355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Кузьмин » Ключик-замочек (Рассказы и маленькие повести) » Текст книги (страница 6)
Ключик-замочек (Рассказы и маленькие повести)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2020, 16:30

Текст книги "Ключик-замочек (Рассказы и маленькие повести)"


Автор книги: Лев Кузьмин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

– Пускай! – в один миг воскресаю я.

У меня даже из головы вон, что на мне нет ни куртки, ни штанов, я так и прыгаю:

– Давай тогда и дальше держаться заедино! Давай тогда теперь же и поехали. Ты вон сам весь измок, а сидишь, ожидаешь только меня…

И так мы вдруг у костра-то помирились, что и отец со мною – словно в самые лучшие наши денечки, и я с ним – душа настежь.

А когда подсохла моя обувка-одежка, то отец глянул на яркие под солнцем лужи, на прямо уходящую вперед просеку, сказал:

– Я, Паша, пожалуй, и тут сначала сделаю пешую разведку. Что-то мне там, в конце просеки, не по нраву, и как бы нам не забуриться хуже прежнего.

– Вместе тогда пойдем! – отвечаю я. – Мы же уговорились во всем заедино.

Да он посмотрел на мои слинялые, подгорелые скороходы, засмеялся:

– В кабину залазь. Доставай сумку с провизией, подкрепляйся. Я – мигом.

И он зашагал то напрямую через лужи по дороге, то в обход по талым меж сосен полянам, а я расселся в кабине на мягких подушках. Вынул из багажного ящичка сумку, крутнул головой. Оттуда, из сумки, так и пахнуло чесночным, колбасным духом, кисловато-приятным ароматом ржаной буханки.

Я прямо руками отломил колбасы, отломил хлеба, сижу, провизию уминаю, чуть ли не мурлычу.

Аппетит у меня богатырский, настроение солнечное.

За обсохшим, в грязевых кляксах стеклом – высокое небо. Под ним дымится теплый, рассеченный надвое весеннею просекой бор. А там, где просека и бор обрываются, – в той стороне уходят совсем уж куда-то за синий край земли беспредельные и тоже светло-синие ельники да березники. Они смыкаются с горизонтом, как море-океан. И вот так бы вот и глядел все туда, а сам бы с места не торопился. Жил бы в кабине, как в домике, и нигде тебе никакой школы, никаких передряг.

И я сижу, прекрасным видом да колбасой с хлебом наслаждаюсь, или, как бы сказал Эдя: «Кейфую!», а отец там вдали на лесной дороге все шагает да шагает, все перепрыгивает через черные кочки-проталины, через яркие лужи.

И такой он там весь под большими соснами маленький, такой весь от усталости пригорбленный, такой одинокий, что я так и замер вмиг.

Замер и будто меня чем резануло: «А ведь хорошо-то мне оттого, что со мной – он! Оттого, что он старается не только из-за этой предназначенной неизвестному мне колхозу поклажи, а бредет там по лужам, по снеговой хляби и для меня. Да что – для меня… Для мамки – тоже! Мы вон с ней, с мамкой, если разобраться, круглый год под крепкой нашей крышей живем-поживаем, никакого горя не знаем, а он, чтобы все у нас так и было, круглый год пластается на этих дорогах… Ведь ему, поди, ни зимой, ни летом, хоть в жару, хоть в стужу не легче, чем теперь. А он нам ни разу не пожаловался, ни разу на то, как ему все достается, не намекнул и единым словом… Вот мы-то жалуемся ему – это верно! Я на мамку жалуюсь, мамка на меня, а он – никогда ни на кого. Он так вот изо дня в день и штурмует километры, а я ему в помощь – портфель двоек. А я ему – всякие дурацкие рассуждения, насчет полос, причем даже не свои рассуждения – Эдины. Эх! Вот тебе и „всегда вместе“, вот тебе и „заедино!“».

Тут кусок в горло у меня больше не пошел, я отпихнул сумку, из кабины выскочил, бросился отца догонять.

Да он до конца просеки дошагал, постоял там, повернулся, торопится ко мне сам. Кричит:

– Ты что? Ты куда? Садись, поехали!

А лицо у него тревожное такое, куда тревожней, чем было перед штурмом горы.

– Теперь, – говорит, – предстоит нам, Паша, еще и форсирование водной преграды. Впереди не ручьи, не даже река, а сплошной по болоту разлив. Придется мне с шестом шагать, а тебе садиться за баранку и на малом газу рулить за мной… Не сдрейфишь?

– Не знаю… – сразу ежусь и честно отвечаю я. – Давай поглядим.

А у самого душа в пятки и под шапкой вновь холодок. Ведь если я за баранку и брался когда, так только лишь с отцом рядышком. И езды моей было: от нашего крыльца через двор и обратно, потом еще раз туда и обратно – вот и все.

Однако вида сейчас не показываю, о том, что трушу, не говорю.

– Поехали, – вздыхаю, – поехали…

И вот отец, будто заново меня обучая, потихоньку да полегоньку спускает грузовик на самом малом газу по некрутой отлогости меж сосен, а перед нами – во всю ширь вода, море! Точно такое море, какое мне недавно из кабины мерещилось…

Ну, море не море, да все же расплеснулось и блестит под солнцем по мелколесью такое водополье, что той стороны почти не разглядеть. Торчат только из воды тоненькие березки, кустистые, в желто-зеленой дымке вербы, а меж них по голубому и по синему, как бы перевернутые книзу куполами, белые облака плывут.

Отец вылез, шагнул по уходящей под воду колее к самому зáплеску. Подобрал мокрую, березовую жердинку, потыкал впереди себя.

Забрел по колена в перевернутое небо, в облака, пощупал опять жердочкой, меня подбадривает:

– Айда, Павел! Только дверцы на всякий случай не захлопывай… Ногу на педаль, рукой – включай первую, педаль отпускай помалу… Езжай, как двором езживал. Ну что же ты?

А я не то что «отпускать-нажимать», я взяться за баранку боюсь. Я глядеть через стекло на отца, на воду боюсь. Меня так и колотит.

И в глазах опять будто золотые комарики – они даже явственно гудят. И гудят все громче. И вот сливаются в одно ярко-алое пятно, превращаются в красного, летящего по-над самою водой жука.

Жук все растет – с боков, как две радуги-дуги, сверкающие крылья, – и тут я вижу, что это не крылья, а брызги, и как сумасшедший кричу:

– Катер! Катер!

Отец наверняка подумал, что я в самом деле умом тронулся, мне тоже криком отвечает:

– Какой тебе в лесу катер? Очнись!

Да тут гудение над водой и сам расслышал, голову поднял, пошибче моего завопил:

– Ёжки-ложки! «Урал» к нам шурует! «Уралушка»!

А это и в самом деле «Урал-Уралушка». Да еще и с тем здоровенным водителем! Он, водитель, на всем ходу в брызгах-радугах на наш берег правит, машину свою разворачивает, во всю здоровенную глотку и почем зря кроет нас.

Он ругается, а мы от радости чуть ли не пляшем.

– Какого, – орет он, – лешего, не зная броду, суетесь в воду? Почему подмоги не стали ждать?

Отец весело и в то же время смущенно разводит руками:

– Я думал, вы уехали и – все… Я думал, не до нас вам.

– Как это не до вас! – возмущается шофер. – Как это не до вас, когда ты – водитель и мы – водители. Мы на место приехали, ждем-пождем, домой не уходим, на дорогу глядим: тебя не видно. Раз не видно, значит, Незабудку не одолел… Ну, а если товарищ где-то на дороге в переплет попал, что надо делать?

– То и делать, что ты уже сделал. Спасибо тебе! – смеется отец.

А шофер сам смеется, да, видно, и раньше был не очень-то сердит:

– Спаси-и-бо… Эх ты! Рисковал своим мужичком.

Это он, значит, опять намекает на меня, да не только намекает, а прямо так мне и подмигивает. А у меня у самого – рот до ушей, хоть завязочки пришей!

– Папка мной не рискует ничуть, – улыбаюсь я. – Мы с папкой давным-давно заедино.

– Ну-у, – говорит водитель, – тогда понятно, отчего вы такие герои. Вам, двоим, нипочем все! Цепляйтесь на буксир, храбрецы.

И наш «газончик» зашлепал на стальном поводке за «Уралом», и глядеть мне из кабины на глубоко опрокинутые среди берез под нами облака было теперь не страшно в самом деле.


Ну а потом было вот что.

Потом мы уже сами, своим ходом приехали на стройку в колхоз. Приехали в ночь-располночь, и ничего я там как следует не разглядел. Видел только какие-то огоньки, темные крыши да слышал, как звенят, бухаются торопливо на землю при разгрузке наши трубы и как кто-то в темноте настойчивым голосом все повторяет отцу: «Обратно через Незабудку в одиночку ехать и не думай! Одного не отпустим… Сопроводим с трактором!»

И нас проводили с трактором. Но и тут я всех в пути подробностей не помню. Я все время, мотаясь с боку на бок в кабине, то клевал носом, то засыпал напрочь.

Да дело ведь совсем и не в тех, пропущенных ночью подробностях. Про них, если надо, я мог бы спросить отца, а спросил я его совсем о другом.

Когда я очнулся, когда увидел, что уже рассвело, что впереди нет ни лохматых сосен, ни гремящего трактора, а бегут нам весело навстречу окраинные городские домишки, трамвайные столбы да заводские ограды, то я удивился и сказал:

– Папка, а папка! А зачем ты меня все-таки в рейс-то брал в этот?

А он как бы тоже очнулся.

Он, не упуская руля, провел всею правою ладонью по совсем теперь осунутому лицу, резко мотнул головой, как бы усталость отгоняя, и сам повторил: «Зачем – в рейс?», и пожал плечами.

Пожал, кашлянул да и говорит:

– Чего теперь, Паша, о том толковать? Теперь, я думаю, ты и сам все понял… – И тут этак хитровато покосился: – Ну, разве что какая полоса опять тебя в чем-то и подведет…

Тогда я сам хитренько взглянул на отца:

– А вот и не подведет! Полоса – это когда сидишь, ничего не делаешь. А если – делать, то откуда ей, полосе-то, взяться?

– Вот и я думаю: откуда? Вроде бы неоткуда! – совсем уже легким утренним голосом подтвердил отец.

Подтвердил, даже на гудок нажал, и наш свободный теперь от груза «газончик» резво бибикнул, помчался навстречу первым городским улицам, навстречу первым, самым ранним, самым звонким трамваям еще быстрее.




ГРУСТНАЯ ЭЛИЗАБЕТ


1

етр Петрович Иванов был хорошим детским врачом. Сначала он работал в небольшой амбулатории, в пригородном селе, а потом его пригласили в областную больницу, в сам город.

С Петром Петровичем на новое место переехали, конечно, и его сын Вася и Васина мама.

В городе Вася опять стал ходить в школу, а Петр Петрович и тут лечил ребятишек, и лечил по-прежнему замечательно.

Маленьких пациентов на приеме у Петра Петровича было всегда полно. Он их выстукивал и выслушивал с утра до вечера, а когда приходил в поздних сумерках домой, то, случалось, и дома, не успевал он снять шляпу, не успевал протереть нахолодавшие на морозе очки, как тут же в прихожей начинал названивать телефон.

И Петр Петрович, опережая Васю и Васину маму, хватался за трубку, отвечал в нее: «Алло… Я слышу! Я сейчас!» – и снова нахлобучивал шляпу.

Но вот как-то по весне уж, в одно из воскресений, когда Петр Петрович был все же дома и вся семья Ивановых была дома, в квартире у них затренькал не телефон, а дверной электрический звонок. Петр Петрович отворил, и в прихожую прямо-таки влетел кругленький прыткий гражданин в лохматом полупальто и в барашковом картузике.

Весь красный от великой поспешности, он сначала привалился к дверному косяку, отпыхнулся, а потом сдернул картузик, быстро, но вежливо отвесил поклон маме, отвесил поклон Васе и, запрокинув круглое лицо, уставился на высоченного и сухопарого Петра Петровича:

– Доктор, я к вам! Вы самый авторитетный медик в городе!

Петр Петрович от смущения тоже весь покраснел, тоже быстро ответил:

– Не самый, не самый… Я рядовой детский врач.

Но гостя было уже не остановить. То и дело взмахивая короткими ручками, он сбивчиво и заполошно затараторил:

– Вот и славно, вот и расчудесно! А я – Чашкин… А я заведую здешним зоопарком. Но речь идет сейчас, доктор, не о наших с вами должностях-званиях, речь идет о жизни или смерти одного прекрасного существа. Крошка Элизабет вчера вечером и сегодня утром окончательно и бесповоротно отказалась от всякой еды!

Петр Петрович, конечно, сразу насторожился весь и даже, как всегда в экстренных случаях, сразу потянулся к вешалке за своим пальто и за шляпой.

– Говорите толковей, быстрей!

Говорить еще быстрей Чашкин не мог, но толковее объяснился:

– Элизабет – наша единственная во всем зоопарке лошадка-пони, и с нею творится что-то неладное. Овса, сена не ест, воды не пьет, сегодня утром отказалась даже от пареных отрубей, хотя очень их всегда любила.

– Что не ест? – замер от удивления Петр Петрович. – Кто не ест? Какая такая пони? Какие такие сено, овес, и при чем тут я, детский врач?

У него и брови поднялись торчком, и лицо вытянулось, а потом он вдруг рассмеялся, закинул пальто обратно на крючок, на вешалку:

– А я-то сначала подумал, Элизабет – это ребенок… Ну и приходит же кое-кому в голову такая вот несуразица: давать лошадям человеческие имена, да еще – заграничные.

– А она и есть заграничная! Чистейшая шотландская! Она и есть как ребенок! – взмолился Чашкин. – Все животные, когда болеют, становятся ну прямо совершеннейшими детьми! Хоть слон, хоть бегемот, хоть такая крохотуля-невеличка, как наша Элизабет… Рассказать о своей болезни она не может ничего, а глядит на вас, моргает глазами так, что вам и самим хоть впору зарыдать!

И Чашкин, действительно едва-едва не плача, принялся объяснять уже не криком, а быстрым, тревожным полушепотом, что вот именно из-за этой-то схожести его четвероногих питомцев с ребятишками ему и пришла в голову этакая невероятная, этакая, можно сказать, сумасшедшая мысль: позвать к Элизабет детского врача! А прямой специалист по лошажьим болезням – ветеринарный фельдшер – у нее уже был… Был, ничего не нашел, сказал, что у лошадки просто такой временный каприз и что скоро все это пройдет. Но он, Чашкин, фельдшеру не верит! Слишком Элизабет грустна для капризов, и если тут еще и Петр Петрович откажет, то неизвестно что и случится, то неизвестно что и делать.

– А ничего пока и не надо делать, – совсем теперь спокойно, даже безо всякой усмешки ответил Петр Петрович. – Советую день-другой обождать. Послушаться вашего, как вы сказали, прямого специалиста. А сейчас, милости прошу, к нам на горячие пирожки, на кофеек!

Но расстроенный Чашкин лишь расстроенно посмотрел на Петра Петровича, сказал: «Эх-х…» и пошел не туда, откуда у Ивановых так аппетитно потягивало горячим кофейком, а медленно и понуро шагнул к входной двери.

И тут неведомо что и стряслось бы дальше, если бы не Вася и не его мама.

Вася чуть ли не крикнул:

– Эх, папка! А сам говорил: «Кто бы где бы ни просил о подмоге, отворачиваться не честно!»

Мама тоже подхватила:

– Не честно! Пускай это не твоя обязанность, пускай это не ребенок, а лошадка, но раз мы про эту лошадку узнали, то и отказать ей в помощи нельзя никак.

– Конечно, нельзя… – сразу остановился у порога и вздохнул Чашкин.

А Вася добавил:

– Я теперь про эту лошадку буду думать каждый день.

– Я тоже, – сказала мама.

И тогда Петр Петрович нахмурился, широко на всю прихожую развел руками:

– Я-асно… Вы, получается, добряки, вы, получается, хорошие люди, а я – нет…

И он, как бы все больше и больше сердясь, глянул на маму, глянул на Васю, немножко поприветливее посмотрел на Чашкина и опять потянулся к вешалке. Он стал во второй раз снимать с крючка шляпу и пальто.

Вася мигом ринулся за своей теплой, курточкой, закричал:

– Можно, и я с вами?

Петр Петрович кивнул молча, зато воспрявший Чашкин радостно выпалил:

– Можно! И даже обязательно!

2

И вот перед ними распахнутая навстречу весеннему ветру городская улица. На ней шум, веселая людская толкотня. Дома, домишки, деревянные заборы золотисто-желты от солнца. На асфальтовых, еще не полностью очищенных ото льда тротуарах – журчание ручьев. На голых, но по-мартовски теплых тополях – воробьиный ор. За тополями – сверкание рельсов, радостный трезвон трамваев.

Петр Петрович с Васей сразу и пошагали было к трамвайной остановке, да Чашкин забежал вперед:

– Не туда!

Он повел их то узкими, почти пустынными переулками, то проходными полутемными дворами, где все еще синел мокрый снег и где по водосточным жестяным трубам неистово грохотали падающие с крыш сосульки.

Под этот грохот Чашкин отважно нырял из одной сумрачной арки в другую, услужливо показывал:

– Налево, доктор, теперь направо… Простите, что веду такими ходами-переходами, тут намного быстрей.

А Петр Петрович и сам теперь торопился, и Васю подгонял:

– Не отставай, нажимай, Васек!

Но и Васю подгонять было тоже не надо. Вася торопился не только на выручку к неведомой лошадке – побывать в зоопарке ему хотелось давно.

Хотелось, да вот до нынешнего дня все как-то не выходило, потому что и у Васи на это были тоже свои уважительные причины.

Сперва, когда Ивановы переехали в город, Вася просто не знал, что тут есть такое интересное местечко. А когда узнал, то наступило первое сентября и начались занятия в школе. А потом Васю приняли в хоккейную команду, и ему стало совсем уж не до чего, в том числе и не до зоопарка.

Кроме того, с этим-то вот хоккеем у Васи вышла такая история, что о ней стоит рассказать чуть подробней…

Команда была, конечно, детской, школьной, и тренировал ее учитель-физкультурник. Он быстро увидел, какой Вася после деревенской жизни крепенький да ловкий, и очень скоро назначил его вратарем. Но назначил не одного, а в пересменку с другим мальчиком, с Николушкой Копейкиным. На одну игру, скажем, в сегодняшний вечер, тренер выпускал на лед Васю, на другую игру, скажем, в следующий вечер, выпускал всегда Николушку.

И все было бы тут хорошо, если бы однажды вдруг Вася не взял, не удержал страшнейший удар – булит. Николушка ни разу таких ударов не брал, а он – взял!

Он и сейчас помнит, как ахнули все, когда шайба оказалась у него в руке, в ловушке, – и вот с этой-то минуты Вася Иванов крепко-прекрепко зауважал сам себя. Сначала зауважал молчком, тишком, а потом учудил номер и при всех.

Когда к ним на ледовую встречу приехала знаменитая команда тридцать третьей городской школы, когда Васины боевые соратники и сам он выходили, грохоча коньками, из раздевалки, когда Николушка Копейкин провожал всех добрыми пожеланиями и немножко завистливым взглядом, потому что был в этот вечер запасным, – то Вася поравнялся с Николушкой и прищелкнул перед его носом пальцами:

– Вот так-то! Нечего завидовать! Все верно. Сегодня и безо всякого череда должен был бы играть я. Сегодня сражаются хоккеисты – первейший сорт!

Николушка мигом вскинулся, но тут же и грянул бас тренера:

– Отставить! Это кто это первый сорт? Это ты, Иванов, первый сорт? Отставить и твой выход. Садишься в запас, на лед идет вратарь Копейкин.

А еще он сказал, что за такое зазнайство и хвастовство его, Иванова, надо бы отправить даже не на запасную скамейку, а домой, но поскольку грех с Васей вышел впервые, то пускай Вася пока посидит вот тут в раздевалке у окошечка да и подумает: какой он сорт-фрукт на самом деле – наилучший или так себе, с пятнышком…

И ошарашенный, расстроенный, Вася остался в раздевалке один. Перешагивая через вороха ребячьих обувок, не снимая коньков, он проковылял к длинной под окошком скамье и, почти ничего не видя от слез, уткнулся в холодное стекло.

О том, какой он теперь «сорт-фрукт», Вася понял сразу. На душе у Васи сделалось так, как будто он только что шел на какой-то удивительно веселый праздник, шел вместе с друзьями, и вдруг все ушагали вперед, а перед ним с треском захлопнулась дверь.

Она захлопнулась, и остался для него, для Васи, лишь вот этот квадратный проемчик с надбитым стеклом: смотреть смотри, а проходить дальше и не пробуй! Там, на празднике, и без тебя, Васек, хорошо. Там, на празднике, и без тебя, Васек, обойдутся…

Но и в окошко почти ничего нельзя было разглядеть. Выходило оно чуть в сторону от хоккейной площадки на белые кусты, на утоптанную дорожку, на белеющий в сумерках школьный сад, и Вася не столько видел, сколько лишь слышал, что там, на площадке, зачиналось теперь.

А там, как всегда, орали, визжали, галдели, хлопали в ладоши ребятишки. Там заливался судейский свисток, хлестали по сосновым бортам крепкие удары шайбы, звенели на виражах коньки. Оттуда, как всегда, бил на все четыре стороны, достигая и Васиного окошка, радостный электрический свет, и только одно там было не как всегда.

Все это ликующее, все это светло-шумное празднество проходило теперь без Васи Иванова. И от этого Васе было еще нестерпимей, еще тошней.


Он так уж и думал, что на веки вечные одиноким и останется, но тренер был хотя и суров, да справедлив, наказал Васю на одну лишь тогдашнюю игру, простил тогда Васю и Николушка. Тем более, что в матче-то с тридцать третьей школой Николушка сыграл превосходно.

А вот Вася с той поры и хвастаться зарекся, и тренироваться стал еще старательней, и вот из-за этого старания ни разу, как приехал жить в город, в зоологическом парке и не побывал.

3

Но теперь в зоопарк Васю вела, можно сказать, сама судьба.

Судьбой этой был толстенький, прыткий, пыхтящий на ходу, как паровоз, Чашкин. Перебежав еще один неведомый ни Васе, ни Петру Петровичу сугробный проулок, пронырнув еще один сумрачный двор, он вдруг выскочил сам, а за ним и его попутчики, на весеннюю улицу. Обегая прохожих, повернули за угол, и вот – ворота зоопарка, фанерная рядом будочка.

Из будочки выглянула рыжая контролерша в сиреневой фетровой шляпке:

– Прошу-у билетики…

– Это со мной! – бросил ей на бегу Чашкин, опять махнул Петру Петровичу и Васе, чтобы не задерживались, и запетлял теперь в толпе меж длинных вольер, построенных тут в солнечном затишке под огромными липами.

На самых макушках лип, под самой синью неба в тонком прутье возились, горланили, делили меж собой прошлогодние гнезда вольные грачи.


А у вольер гомонила тоже, но чуть поспокойнее, гуляющая публика. Больше всех тут было девочек и мальчиков. И больше всего их толпилось у бассейна, возле байкальской нерпы Нюрки.

Не могли ни в какое сравнение с нерпой Нюркой идти ни белки, которые, задрав пушистые хвосты, лихо накручивали деревянные мéленки-колеса, ни поразительно жирный, с полосатой и плутоватой мордой барсук, ни два развеселых, кувыркающихся через голову, тибетских медвежонка.

Вася даже про лошадку на миг забыл и сам прилип к парапету бассейна, уставился на Нюрку.

А она там, стремительная, верткая, черно-блестящая, то уходила в прозрачной воде к самому дну, то, плавно и красиво изогнувшись, абсолютно бесшумно, без единого всплеска выставляла к зрителям из воды странно синеглазую, усатую голову.

И тогда кто-нибудь из ребят с бетонной, не очень высокой стенки кричал:

– Нюра, пас!

И швырял заранее приготовленный тут оранжевый, целлулоидный мячик.


Нюрка почти на лету ловила его крепким носом, и – плюх! банг! – упругий мячик взвивался и вот уже снова лежал у самых ребячьих ног.

– Пас! – кричали снова ребятишки и снова швыряли Нюрке мячики.

Банг! Банг! – опять взлетали они, падали на парапет, ребятишки хохотали, довольная Нюрка повертывалась кверху гладеньким брюхом, сама себе, как в ладоши, хлопала мокрыми ластами.

– Вот так провора! – захлопал было и Вася, да вдруг почувствовал, что остался в толпе один, что прыткий Чашкин и быстроходный Петр Петрович ушагали далеко вперед, и припустил за ними следом.

Настиг он их возле нешироких, с прочною сетчатою оградой загонов.

В одном загоне Вася тут же увидел горбоносого, надменного верблюда, который что-то медленно жевал и который в свою очередь глянул на Васю с высоты своего верблюжьего роста так по-барски, с таким пренебрежением, что Вася не выдержал, сказал ему ехидненько:

– Хо-хо!

Сказал скороговоркой и в общем-то, конечно, не вслух, а про себя, так чтобы верблюд не расслышал.

Тем более, что рядом с верблюдом обитало ужасное страшилище. Сквозь железную ограду таращился на Васю лесной бычище – зубр. Он заслонил крепколобой башкой своей чуть ли не весь крепко-накрепко зарешеченный просвет меж бетонными столбами в загородке, и казалось, стоит ему слегка приналечь, и вся ограда так с треском на Васю и рухнет.

Но это только казалось. Бык, видимо, отлично знал, давно проверил, что бетонные столбы куда прочней его лба, и стоял, не шевелился. Он лишь разок совершенно мирно, совершенно по-коровьи фукнул широченными, влажными ноздрями и ловко их прочистил одну за другой шершавым толстым языком.

А вот рядом с ним в уютном, симпатичном загончике не было никого.

Там только в самой глубине, у призакрытой двери желтого хлевушка, на согретой солнцем земле копошились, выискивали что-то в соломенной трухе и нежно гуркали залетные голуби-сизари.

На прутьях ограды висела табличка с надписью:

ПОНИ

А чуть пониже, помельче:

Шотландская

Петр Петрович быстро взглянул на эту надпись:

– Гляди-ка… И верно, иностранка. Но где же она сама, ваша грустная Элизабет?

– В том-то и дело… – пропыхтел, отдуваясь, Чашкин и утер взмокший лоб подкладкой картузика. – В том-то и дело: не ест, не пьет, даже на прогулку в загончик свой не выходит… Пожалуйте, доктор, сюда.

И вот они все трое оказались на другой, на закрытой для посетителей стороне зоопарка, и Васе почудилось на какое-то мгновение, что они снова в деревне.

По всему тесному задворью меж черных бревенчатых служб тут плыл, мешался с талым запахом сугробов тонкий, напоминающий о деревенском лете, о лугах запах сена. Голуби и воробьи, поднимая шумный ветер крыльями, кидались тут прямо под ноги. Они хватали, поспешно подбирали кем-то рассыпанный у сарая овес, а кто-то где-то, кажется за оконцами хлевов, по-гусиному гоготал, по-телячьи взмыкивал и даже, как Васе показалось, кукарекнул.

4

Чашкин звякнул щеколдой, открыл низенькую набухшую дверь. Из темного проема пахнуло теплой конюшней, свежими сосновыми опилками.

– Вот и сама Элизабет, – сказал Чашкин.

Но после светлого двора, после солнца здесь, в полутьме, Петр Петрович и Вася лишь слепо заморгали.

Тогда Чашкин распахнул дверь полностью. А потом прошел вперед и толкнул вторую дверь, что выходила в загон с табличкой на ограде. И в сумеречное помещение сразу ворвался мартовский сквознячок, сноп света упал на истоптанные опилки, золотисто отразился на щелястых стенах, на потолке, и вот в самой тени в углу, за широкой, полной душистого сена кормушкой, Петр Петрович и Вася увидели чудесную крохотную лошадку.

Масти она была темной, вороной. Аккуратно подстриженная гривка ее топорщилась ежиком. А из-под челки смотрели на Васю, помаргивали нечастыми длинными ресницами удивительно ласковые, с влажной искоркой глаза.

Очень ласковые глаза, очень добрые, но и очень печальные.

Вася сразу понял, что они печальные, и шагнул к лошадке, стал быстро обшаривать свои карманы. Петр Петрович стал тоже охлопывать карманы да еще и заприговаривал, переиначив имя лошадки на свой собственный лад:

– Сейчас, Лизок, сейчас… Потерпи, маленькая.

Но Лизок-Элизабет и ждать не стала, что они отыщут, а вздохнула, повернулась и уставилась опять в свой угол, в какую-то там узенькую светлую дырочку.

Вася не нашел в своих карманах ничего, тоже вздохнул.

И Петр Петрович ничего не нашел. И тогда раскрыл саквояж, вынул докторскую деревянную трубку.

– Ну-с… Приступим к прослушиванию. Только, пожалуйста, Чашкин, сделайте так, чтобы она не взбрыкнула.

– Да что вы, доктор! Да Элизабет ручная, как котенок! – опять засуетился Чашкин и похлопал лошадку по круглым бокам, по спине, взворошил пушистую гривку, чтобы показать, какая Элизабет не брыкливая.

Действительно, ко всей длинной и утомительной процедуре прослушивания лошадка отнеслась очень покорно. И лишь когда Петр Петрович легко прикоснулся к ее мягким ноздрям своею прохладною ладонью, чтобы проверить, нет ли у лошадки жара, то она фыркнула и мотнула головой. Но это лишь оттого, что от ладоней Петра Петровича и от его одежды, наверное, пахло лекарством.

А потом он опять принялся ее выстукивать, опять принялся выслушивать. И лицо его было так же серьезно, как если бы он склонился не над лошадкой-пони в зоопарке, а над маленьким пациентом у себя в детской больнице. И только вот Чашкин нет-нет да и мешал ему сосредоточиться.

– Ну что? Ну как? Ну ясно что-нибудь? – нетерпеливо совался он под руку, а Петр Петрович все отмахивался от него, все бормотал: «Подождите… Дайте разобраться…»


И вот наконец выпрямился, решительно сказал:

– Ничего не нахожу! Ветеринарный фельдшер прав был абсолютно. Ах, Чашкин, Чашкин, я же вам говорил!

И он подхватил с пола, с опилок пузатенький саквояж, спрятал в него трубку, защелкнул замок.

Пони шевельнула хвостом, опять уткнулась в полутемный угол, в сияющую там светлой звездочкой дырку.

У Чашкина глаза сделались такими же горестными, как у самой Элизабет, и даже еще горестней.

Упавший опять духом Чашкин лишь молча раскрыл и закрыл рот, будто хотел вымолвить: «Как же так? Отчего же она тогда такая?», да, глядя на непреклонного доктора, вымолвить этих теперь уже бесполезных слов не решился.

Промолчал и Вася.

Он лишь все смотрел и смотрел на лошадку, на то, как она понуро склонила голову к своей мерцающей в углу дырочке, как все тянется к ней. И вдруг вспомнил себя самого, вот такого же грустного на катке в раздевалке у окошка, вспомнил все там свои горькие переживания и бросился к Чашкину:

– Стойте! А что у вас за щелкой, в которую Элизабет все глядит и глядит? Может, у нее друзья там? Может, для нее там что-то такое интересное, а вы ее туда не пускаете, – вот она и загрустила у вас!

Тут и Петр Петрович спросил быстро Чашкина:

– В самом деле, что там?

– Ровным счетом ничего, – недоуменно пожал плечами Чашкин. – Все тот же пустой двор, по которому вы только что прошли, во дворе, напротив дырки, сарай, в сарае – мешки с овсом да рессорный тарантасик.

– Какой, какой тарантасик? – не то недопонял, не то недослышал Петр Петрович, и Чашкин пустился очень пространно объяснять:

– Ну, такой вот обыкновенный… Неужто не знаете? С колесами на специальных пружинах, чтобы не трясло, с мягкими сиденьями для ездоков, с двумя оглобельками, чтобы запрягать туда…

И тут Чашкин смолк, и тут Чашкин вытаращил глаза.

Вытаращил, помигал, хлопнул себя ладошкой по лбу и радостно закричал:

– Ах, как это я сам не догадался и всех с толку сбил! Она ведь, конечно, по тарантасику и грустит! Ждет не дождется, когда ей опять скажут: «А ну, поехали!»

Элизабет при этих словах навострила уши, вдруг повернулась, негромко ржанула и, простучав по деревянному полу, по тонким опилкам ладно подкованными копытами, сама подбежала к Чашкину.

– Ура! – сказал, весь так и просияв, Чашкин. – Диагноз точный. Васек – молодец! Не спроси он про дырочку, мы бы и теперь еще ни в чем не разобрались… Ну, доктор, и сын у вас! Ну и дотошный сынище – сразу видно, это именно около своего папы он набрался такого ума-разума! Наверняка готовится тоже стать врачом.

– Вполне возможно, вполне возможно… – смущенно и в то же время радостно улыбнулся Петр Петрович.

Смущенно, потому что ему было все ж таки неудобно, что не он первым догадался спросить у Чашкина, куда это заглядывает Элизабет, а радостно, потому что ему было все ж таки приятно, что его сынишку Васю вот так вот нахваливают. Ведь сам-то он про историю с раздевалкой, с окошком ничего не знал, а значит, и предполагать не мог, откуда на самом деле вдруг Вася набрался такой тонкой проницательности, такого ума-разума.

А повеселевший Чашкин надевал на лошадку узду и все говорил, все говорил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю