Текст книги "В сетях интриги. Дилогия"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
В сетях интриги. Дилогия
Под властью фаворита
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава IПОСЛЕДНИЙ ПИР
Печальна была судьба болезненного, слабого духом и телом Иоанна V Алексеевича, так недолго и незаметно сидевшего на троне русских царей вместе со своим младшим, гениальным братом Петром, впоследствии Великим…
Под тем же знаком вырождения и безличия жили и умерли пять дочерей Иоанна, не давшие потомства для российского престола, кроме одной – Екатерины, дочь которой, Анна Леопольдовна, как мать младенца-императора Иоанна Антоновича, была правительницей в ожидании, пока сын-государь подрастёт и возьмёт в свои руки власть… Но внуки и правнуки Иоанна Алексеевича были отмечены рукою рока ещё тяжелее, чем он сам… А родная дочь его, Анна Иоанновна, хотя и взошла на трон по прихоти случая, когда неожиданно умер отрок-император Пётр II, хотя и стала самодержавной императрицей, но до этой поры испытала не мало превратностей в жизни и потом не знала покоя почти все десять лет, какие ей были отмежёваны роком для пользования властью, если не счастьем на троне…
Выданная за герцога курляндского Фридриха и скоро овдовевшая, Анна Иоанновна до тридцати семи лет вела довольно печальную, тревожную жизнь небогатой, зависимой герцогини: трепетала перед своим великим дядей, потом вымаливала денежную и всякую иную поддержку у императрицы Екатерины, у всесильного фаворита, Меншикова, заискивала у своего племянника, у мальчика Петра, у его любимцев, Долгоруких… у всех и каждого, кто был в силе при русском дворе. Первый «друг» Анны, Бестужев, был у неё отнят по приказу из Петербурга. Тогда она завела себе второго, Иоганна Бирона, прославленного впоследствии своим бездушием и жестокостью. И этот фаворит сумел удержать в своей власти привязчивую женщину до самой её смерти.
Довольно красивая лицом, полная, превосходящая ростом иных мужчин, с грубым, громким голосом и усами, густо черневшими над верхней губой, Анна и по характеру во многом напоминала мужчину: была решительна, резка, даже груба порою со всеми окружающими, но по-женски привязчива к избраннику своего сердца.
Суеверная, как все женщины своего времени, она верила в предчувствия, в приметы и сны. До болезненности нервная, – по наследству от отца, – не могла ни одной минуты пробыть спокойно, посидеть в тишине. Даже во время её сна шуты и шутихи должны были сидеть и болтать у постели, чтобы сон императрицы был спокоен… Ей чудились видения даже наяву. Но в то же время она была не глупая женщина, хотя и малообразованная, но одарённая здравым смыслом, довольно ясно умеющая разобраться в сложном переплёте интриг, царивших при её дворе…
Вынужденное смирение и скромность жизни, навязанные ей как герцогине курляндской, Анна, став императрицею, возмещала безумной роскошью, устраивая зимою и летом ряд блестящих празднеств, наполняя дворцовые покои шкапами, двери которых плохо прикрывались от множества «роб» и всяких нарядов, изысканных по покрою, богатых по материалу, из которого их создавали лучшие портнихи обеих столиц… Парча, тафта, редкие ткани Востока, самоцветы, золото и бриллианты – всё переплеталось в красивых сочетаниях, взятое для нарядов российской государыни, которой шёл уже сорок восьмой год…
Наступил десятый – и последний год её владычества.
Расшатанный по смерти Петра Великого порядок на земле падал с каждым годом всё больше и сильнее. Нищета, голод, от которого вымирали десятки тысяч народу, повальные болезни и разбои стали обычным явлением в разорённом царстве… Но стоны умирающих от голоду или замученных на дыбе слугами Бирона не долетали до дворцов «нового Парадиза», где надменная и весёлая племянница великого дяди старалась получше использовать наследство, случайно доставшееся ей… Правда, годы, проведённые в пирах, дали себя знать. Болезни и телесные страдания напоминали царице о близком конце… Но Анна озаботилась только найти себе преемника: назначила наследником трона Иоанна Антоныча, малютку, сына родной племянницы Анны Леопольдовны… А сама, словно торопясь допить последние глотки из пенистого кубка жизни, веселилась без удержу, задавала балы и пиры ещё чаще и роскошнее прежнего…
Блестящий маскированный бал в старом Зимнем дворце, – потом сгоревшем и восстановленном по планам Растрелли, – был назначен на 5 октября 1740 года…
Морозная, тёмная ночь рано спустилась над столицей, а площадь перед дворцом озарена, как днём, пылающими смоляными бочками, десятки костров зажжены по окраинам, где, темнея, как ущелья, уходят вдаль прилегающие улицы с высокими зданиями правительственных учреждений.
Особенно много огней протянулось вдоль Дворцовой набережной, озаряя багровыми полосами света белеющий во тьме простор Невы, рано задумавшей в этом году одеть свой ледяной панцирь.
От огней на площади не только светло, но, кажется, и самый воздух здесь согрелся и много теплее, чем на прилегающих улицах, на застывающей реке, где по мостам звонко стучат копыта лошадей, подвозящих то и дело гостей ко дворцу из заречной части столицы.
Почти все окна дворца сверкают, от нижнего до самого верхнего этажа, и даже под крышей, где и самые статуи, расставленные по карнизам, и грузные кариатиды, сдаётся, ожили, насторожились, чутко прислушиваясь и приглядываясь к необычному свету и движению вокруг.
Звуки оркестра, громкие и довольно стройные по тогдашнему времени, доносились до толпы, темнеющей вокруг дворца и желающей хотя бы издалека поглядеть, как веселятся «господа земли».
Покои внутри дворца буквально были залиты светом. В них душно и тесно от гостей. Воздух наполнен ароматом дорогих курений, смешанным с запахом вина и кушаний, принесённых уже в обширную столовую. Скоро должен начаться бесконечный ужин, один из тех, какие особенно любит императрица, не упускающая случая плотно поесть и выпить изрядно.
В большом круглом зале, где с хоров гремят широкие, разымчивые звуки менуэта, танцы в полном разгаре. Сотни пар плавно проделывают свои па, кружатся, сходятся и расходятся, стараясь только в тесноте не задеть друг друга.
Иные здесь просто окутаны в атласное домино с полумаскою на лице. На других сверкали затканные серебром и золотом бархатные и парчовые, исторические или национальные костюмы. Бриллианты и другие драгоценные камни в изобилии украшали головные уборы, горели, переливались на платьях в виде аграфов, поясов, даже в виде пряжек на обуви, не говоря уже о кольцах, о диадемах, ожерельях, под которыми, казалось, гнутся нежные шейки… А стройные фигурки перетянутых дам выглядят особенно тонкими и хрупкими благодаря фижмам и кринолинам…
Среди общей роскоши и блеска всё-таки превосходили других красотою, целостностью замысла и богатством нарядов четыре кадрили, в каждой по шести пар танцующих.
Первая кадриль – все в домино из оранжевого шёлка, затканного тяжёлыми цветами из чистого серебра. Оранжевые банты из широких лент тонули в волнах кружевных манишек. Пышные манжеты из тех же старинных дорогих кружев оттеняли низ рукавов. Оранжевые шапочки, украшенные серебряными аграфами и кокардами, покрывали одинаково все двенадцать голов. В этой кадрили выступали Анна Леопольдовна со своим заикой нелюбимым мужем, принцем Антоном Брауншвейгским; английский посол, близкий друг императрицы, лорд Финч с Юлианой фон Менгден, доверенной подругой принцессы Анны; брат фрейлины, барон Менгден, вёл графиню Головкину, дочь кабинет-министра; посол Кайзерлинг шёл в паре с богатейшей и хорошенькой княгиней Гагариной; Рейнгольд Левенвольде с княгиней Апраксиной и фельдмаршал Миних с Салтыковой, с кузиной самой императрицы, завершали эту отборную компанию.
Но и для второй кадрили при дворе российской императрицы нашёлся такой же, если ещё не лучший подбор кавалеров и дам. Здесь цесаревна Елизавета Петровна, стройная, прекрасная, напоминающая Юнону, вела в паре юношу семнадцати лет, хорошенького, но хрупкого, как девочка, Петра Бирона, сына фаворита государыни. Апраксин с леди Рондо, брат фаворита, генерал Густав, с Дашковой, маркиз Шетарди, посол Франции, с княгиней Ромодановской, камергер Фридрих Левенвольде с Бутурлиной, Мардефельдт, прусский посланник, с Нарышкиной – следовали за первой царственной парой. Все были одеты в зелёные бархатные домино с золотыми кистями на шапочках.
Слишком полная, с расплывшимся бюстом, маленького роста, но красивая лицом, хотя уж не молодая, герцогиня Бирон в паре с генералом Сергеем Салтыковым вела третью кадриль, наряженную в голубые парчовые домино, расшитые шёлковыми и серебряными цветами. Пышные ленты и серебряные с коричневым кокарды дополняли убор. Остальные пять пар, с генералом Бисмарком, зятем Бирона, впереди, – следовали за почётной парой.
Четвёртая кадриль, – одетая в пурпурные бархатные домино, – слепила глаза сиянием драгоценных камней и жемчуга, которыми были расшиты костюмы. Серебряные с чёрным кокарды и такие же ленты довершали прелесть наряда.
Здесь в паре с родной своей сестрою, генеральшей Бисмарк, первым шёл юноша четырнадцати лет, Карл Бирон, любимый сын фаворита, о котором даже толковали, что рождён он не женою Бирона, а его царственной подругой и только проделана была для света комедия ложных родов со стороны покладистой герцогини…
Сказочно красивой лентой вились эти кадрили одна за другой между кучами лавровых и миртовых деревьев, расставленных в огромном зале в виде боскетов и рощиц… А для довершения обмана в четырёх углах били четыре фонтана, словно в настоящем саду, давая свежесть и рассыпая сверкающие брызги далеко кругом.
Среди зелёных, благоухающих кущ, пользуясь тенью и прохладой, уединялись и ворковали не танцующие парочки молодёжи и даже иные постарше годами, сердца которых больше влекло к нежной беседе, чем к танцам… Масляные лампы и тысячи разноцветных восковых свечей в жирандолях, в канделябрах и люстрах ярко озаряли красивую картину бала. На хорах, кроме музыкантов, толпились те, кто не имел права сойти вниз и смешаться с избранной публикой: младшие офицеры, дежурные по караулам, придворная челядь, шуты, карлы, приживальщики…
Смежные с главным залом богато убранные гостиные также переполнены блестящей придворной знатью. Здесь императрица с князьями Куракиным и Черкасским, с княгиней Ромодановской сидит за карточным столом, ближайшим к раскрытым в зал дверям, и, играя в карты, любуется общей картиной весёлого бала.
Из временного буфета, устроенного в галерее, то и дело появляются гайдуки, негры, камер-лакеи, разнося на подносах прохладительное питьё и фрукты.
Анна, довольная общим оживлением, старалась тоже казаться весёлой, скрывая страдания, которые почувствовала в самый разгар бала. Боли были настолько сильны, что пришлось даже отказаться от танцев, особенно любимых императрицей. Обычные колики в желудке и в печени появились совершенно неожиданно и не прекращались почти ни на миг. Поэтому Анна вела игру очень рассеянно, не радуясь и выигрышу своему, очень крупному в этот вечер.
Когда Бидлоо, врач, заметя бледность больной, проступающую даже из-под густого слоя притираний, белил и румян, шепнул было:
– Ваше величество, право, лучше бы вам соизволить лечь в постель…
На это Анна, сдвинув свои густые брови, шепнула только:
– Оставь… мне лучше…
А про себя подумала:
«Потерплю… помучусь ещё немного… Полночь скоро… ужин подадут, а там и разъезжаться станут… Досижу до конца!.. И то все резиденты да послы глаз с меня не спускают: охота им угадать, долго ли я ещё протяну, одним на помеху, другим на радость!..» И крепится Анна, хотя теперь ясно видно, как сразу осунулось, словно помертвело её полное, ещё красивое, но грубоватое лицо от затаённых страданий…
Смолкла наконец музыка на хорах. Окончен слишком долгий менуэт… Отданы последние поклоны, разорвался цветистый, оживлённый хоровод, и пары рассыпались в разные стороны, очищая зал, где прислуга усыпала пол душистою травой, цветами и затем повсюду были расставлены столы, тоже покрытые искусственным дёрном, поддельными и настоящими цветами, сверкающими, словно на зелени настоящего луга… Такие же одетые искусственным дёрном скамьи окружали столы…
Золотые канделябры, блюда, вазы и приборы красиво выделялись на этом зелёном, бархатистом фоне.
Затем – снова нахлынули гости, заняли места… Блюда подавались одно за другим, без конца… дорогие вина лились в бокалы тёмно-пурпурной и светло-янтарной струёй, разливая в воздухе свой тонкий аромат.
Взяв под руку фаворита, важного, залитого бриллиантами, золотом, Анна обходила столы, умея каждому сказать что-нибудь приятное.
Рябоватое, но ещё красивое лицо бывшего конюха, теперь всесильного герцога, тоже выражало полное довольство. Он вёл себя на этом царственном пиру совершенно как любезный хозяин… и только порою тревожно поглядывал на свою державную спутницу, чувствуя, что нынче рука её тяжелее обычного опирается на его сильную руку и вся императрица вздрагивает порою, словно от озноба.
– Лихорадка, мой друг? – негромко кинул он тревожный вопрос в удобную минутку.
– Да!.. Нет!.. Так что-то… – последовал тихий, мимолётный ответ, и Анна пошла дальше, желая обласкать всех гостей.
Наконец обход закончился. Она с громадным наслаждением опустилась на своё место в начале главного стола. Бирон, сев рядом, дал знак Тредиаковскому, который всё время следил взором за ним и за императрицей.
Пиит, выступив из кучки челяди, стоящей поодаль, быстро двинулся к заветному столу.
Бирон между тем поднял бокал и громко возгласил первый тост за императрицу, хозяйку бала.
Грянул туш, но звон бокалов и виваты покрыли даже громкую музыку.
Анна, взяв бокал, обратилась к Бирону.
– Налейте… только немного… нельзя мне нынче! – покосившись на своих врачей, Бидлоо и де Гульста, стоящих вблизи, заметила она с бледной улыбкой. – Вот эти варвары не велят!.. Они старше меня самой… Надо их слушать… За дорогих гостей!.. И за твоё здоровье, Анюта! – обратилась она к племяннице. – За твоего сына, моего наследника!.. Принц… сестрица! – кивнула она Антону и Елизавете. – Пью за вас… За мо…
Анна не договорила.
Бокал с протяжным звоном выпал из ослабелых пальцев и разбился, словно жалобно застонав… Этому звуку вторил подавленный стон Анны. Острый приступ боли был так неожидан и силён, что эта сильная, привыкшая к самообладанию женщина упала на кресло почти без сознания.
Ближайшие застольники поторопились встать, словно для ответа на тост, и собою закрыть больную от общих взоров.
Но уже по всему залу пробежала явная тревога, послышались испуганные возгласы:
– Что… что такое!..
– Что с императрицей… Что с государыней!..
Гульст и Бидлоо первые поспешили к больной, давали нюхательную соль, накапали чего-то в рюмку и заставили Анну проглотить, слегка разжав ей стиснутые, крупные, желтоватые, ещё крепкие зубы.
Она сразу оправилась и громко, властно подняла голос:
– Ничего, друзья мои… не полошитесь по-пустому!.. Я встала и при этом оступилась… нога подвернулась… стало сразу больно. Теперь всё прошло. Видите! Успокойтесь, будем продолжать ужин и послушаем нашего пииту… Ну, где ты там! – с особенной живостью, ласково обернулась Анна к Тредиаковскому.
Держа в одной руке лист со стихами, он оправлял другою шпажонку, кафтан, свой тощий парик и даже не заметил общего короткого смятения, объятый страхом выступления среди такого большого и важного собрания.
– Здесь я, здеся, государыня-матушка… всемилостивейшая императрица, солнышко наше ясное! – робко лепетал поэт, сгибаясь почти вдвое и на ходу отвешивая земные поклоны. – Жду приказаний твоих, богиня и муза пресветлейшая, олимпийских!..
– Ну, что ты там нацарапал… докладывай… А ты, Носушка, не мешай, не вертися под ногами! – цыкнула царица на любимого шута, по кличке Нос, который так и вился у ног державной госпожи, словно преданный пёс.
– Дай нам послушать стихосложение сего хвата! – уговаривала завистливого урода царица. – Не ремствуй чрез меру. Наших милостей и на тебя, и на него хватит!.. На вот…
Тяжёлая груша, брошенная царственной, белой и полной, хотя слишком большой рукой, была совсем по-собачьи, ртом, на лету, подхвачена горбуном-шутом. Чавкая, стал он уплетать сочный плод. Анна обратилась снова к поэту:
– Читай, коли не больно длинно оно у тебя. Уж просим: пощади, помилуй!..
– Сочинение моё много кратче твоих добродетелей и великолепий, всещедрая монархиня!
Отдав ещё пару поклонов, он стал в позу и начал читать с повышенным выражением, громко и нараспев:
Светом Анна – осияна!
Восклицайте все: «Осанна!..»
Императорского сана
Процветай украса, Анна!..
Всякий громко пой осанну!
Уму Анны, её сану…
Солнце, зори – в Анны взоре:
В дружном хоре вскликнем вскоре:
«Минуй, горе, нашу Анну!»
Все… по…
Докончить панегирика ему не пришлось.
Уже при начале второго куплета Анна, незаметно озираясь, грузно налегая на спинку своего кресла, дала знак обоим врачам, и те снова поднесли ей флакон с солями, повторили приём возбуждающих капель… Но это не помогло. С лёгким стоном Анна снова склонилась на руки Бидлоо и Бирону и теперь на несколько мгновений совершенно потеряла сознание.
Гости вскочили с мест в тревоге, с говором… Музыканты на хорах, полагая, что ужин кончился, грянули молодецкий марш.
– Сидите… не вставайте! – прорезал общий гул и говор резкий, властный голос Бирона. – Это пустое… Её величеству лучше… Не тревожьте государыню беспокойством своим!.. Музыку остановить… Молчите там… гей, вы, музыканты!..
Музыка стала не сразу, нестройно затихать… Гости, бледные, напуганные, кто стоял, кто опустился на свои места… Говор смолк… замирали оборванные звуки отдельных инструментов, не успевших сразу остановиться… Наконец все утихло.
И прозвучал слабый, болезненный голос Анны:
– Сидите… прошу, пожалуй… Я на минутку…
Она встала и шепнула врачам:
– Ведите меня скорее!..
Врачи и Бирон почти вынесли из зала Анну, совсем теряющую сознание от нестерпимой боли и сдержанных мук…
Минутная тишина дрогнула. Все смешалось… Блеск и веселие недавнего пиршества сменились смятением и страхом.
Глава IIВЗДОХИ ЗЕМЛИ
Прошло дней пять после весёлого придворного бала, законченного так тревожно и смутно.
Ранние морозы сменились оттепелью; холодный затяжной дождь сеял, словно из сита, целый день. А к полуночи, подгоняемый резкими порывами ветра, налетающего с запада, с моря, казалось, хотел залить своими струями притихшую, спящую столицу.
Мрак ненастной ночи ещё больше оттенялся редкими, колеблющимися огоньками уличных фонарей, ещё не потушенных ветром кое-где, на более людных улицах и площадях. Рано упавшая ночь не вызвала в окнах весёлых огоньков ни во дворцах, где притихли пиры, ни в бедных домишках, где ставни плотно прикрыты, чтобы холодный ветер меньше врывался в щели окон…
И только тонкие стрелы света изредка пробиваются в эти щели ставен и тонут, словно растворяются, во влажной, холодной тьме.
Крепко прикрыты ставни и двери грязной харчевни Арсентьича, приютившейся в полуподвальном помещении старого дома, недалеко от гавани. Но светлые нити пробиваются и здесь наружу сквозь толщу ставен, а жизнь внутри, ночная, подавленная, нездоровая жизнь кипит там вовсю.
Сам кабатчик, чёрный, поджарый, похожий на большого жука, сидя у выручки за стойкой, зорко поглядывает во все стороны, наблюдая за разнообразной «публикой», наполняющей этот вертеп, полуночлежку, полукабак. Двое-трое подносчиков суетятся, подавая питьё и незатейливую закуску гостям. Столы все заняты, как и скамьи вдоль стен. Кому не хватило места, устроился на пустом бочонке, поставленном торчком. Многие просто расположились на полу. Несколько сальных плошек и свечей, мерцающих в неуклюжих фонарях и самодельных шандалах тусклыми пятнами жёлтого неровного света, озаряли обширное и низкое помещение, перехваченное посредине толстыми деревянными стойками вместо колонн.
Сизые клубы густого табачного дыма из носогреек, набитых крепчайшей махоркой, порою совсем заволакивали пространство, не находя исхода, и медленно подымались к низкому, закоптелому потолку. Тогда только можно было различить, какая разнообразная толпа собралась в притоне в эту холодную, непогодную ночь. Свои и наезжие матросы, портовые рабочие разных племён и типов, маркитантки и гулящие бабёнки, пришлые крестьяне, не попавшие на постоялый двор, нищие всевозможного вида и подонки столицы, воры, мошенники, всякий сброд – имели здесь своих представителей.
Рабочие и пригородные крестьяне, измученные трудовым днём, лежали где попало, по углам, на скамьях и под ними, забывшись крепким сном, и даже грохот, гам, крики, проклятья и пьяные песни остальной компании не могли помешать этому тяжёлому, мёртвому сну измученных людей.
А крики, ссора и брань, порою шум свалки то и дело подымались с разных сторон, где по углам играли в карты, засаленные и затрёпанные до неузнаваемости, или в тавлеи, а то и просто кидали пятак на орла либо на решку.
За одним из крайних столов, поближе к тихому углу, где вповалку спала кучка пригородных мужиков и баб, несколько солдат негромко толковали о чём-то, потягивая водку из приземистых стаканчиков толстого зелёного стекла с тяжёлым дном. Стоило кому-нибудь, хотя бы случайно, приблизиться к этому столу, даже без намерения слушать тихие речи, все они смолкали, словно по команде, и так открыто недружелюбно вперяли взгляды в незваного соседа, что тот спешил отойти подальше.
Да никому и дела не было, о чём толкуют служивые, кроме одного, нищего – инвалида на вид, который сидел поодаль, на уголке большого общего стола, усердно потчевал свою тоже довольно пожилую и безобразную, пьяную уже подругу-нищенку и сам притворялся, что льёт в горло стаканчик за стаканчиком. Но вино проливалось мимо рта, по привязанной седой бороде, за борты изношенного полукафтанья, прямо за пазуху этому мнимому инвалиду. Более внимательный, опытный глаз мог бы разглядеть, что весь инвалид – загримирован; но только очень близкие люди узнали бы в нём кабинет-секретаря Яковлева, наперсника и клеврета Бирона, который нередко сам пускался на разведки, стараясь выведать, что делается в самой толще столичного населения, на его низах, где всегда скопляется самый горючий материал, опасный во дни смут и переворотов.
Другой такой же тайный агент, но уже из партии цесаревны Елисаветы, Жиль, француз, креатура маркиза Шетарди, слонялся по всем углам, приняв вид не то странствующего штукаря-фокусника, не то ландскнехта без дела. И он, как Яковлев, ловил на лету речи, замечал, кто о чём толкует, особенно стараясь незаметно разобрать, о чём идёт дело у кучки угрюмых, уже полупьяных солдат, сидящих поодаль ото всех…
Среди кабака, заняв два стола, выделялась весёлая компания молодых парней, грузчиков, пришедших с барками сюда вниз по Неве из разных концов России.
Пили они много, но юность и молодецкий задор не давали им впасть в опьянение. Усталь только развеялась от этого загула, в который пустились удальцы. У трёх-четырёх из компании очутились в руках домры и балалайки, один лихо погромыхивал в бубен, другой постукивал ножом в полуштоф, заменяя триангль, и этот импровизированный оркестр довольно ладно вторил широкой песне, которую выводили они все своими сильными, молодыми голосами. Из остальной публики тоже не мало мужских и женских голосов поддержали песню, и хор полился стройно, могуче, покрывая разладный гам и шум, наполняющий грязные стены закоптелого, тёмного кабака-притона.
Старинную песню выводили юные голоса. Пели о казацких разбоях на Волге-матушке на вольной реке.
Промеж было Казанью, между Астраханью,
А пониже городка Саратова!
Начал-залился запевала, а хор разом, сильно подхватил и повёл дальше:
Из тоя ли было нагорные сторонушки
Загребали-выплывали пятьдесят лёгких стругов,
Воровски-и-и-их казаков!..
Дожидалися казаки, удалы молодцы,
Губернатора из Астрахани, Репнина,
Князя Данилу Лександровича.
Напускалися казаки на купецки струги,
Отыскали под товарами губернатора,
Посекли-изрубили в части мелкие,
Разбросали по матушке Волге-реке.
А ево ли оспожу да губернаторшу с молодыми с дочерьми,
со боярышнями
Те ли молодцы, казаки воровские, помиловали,
Крепко к сердцу прижимали да приголубливали!
А купцов-хитрецов пограбили,
Насыпали червонцами легки свои струга,
По-о-о-ошли вверх да по Камышевкё-реке-е-е-е!..
Ещё не успел прозвенеть последний затяжной звук песни, выводимый сладким голосом запевалы, ещё, казалось, гудят октавы подголосков, а у столов загнусил ленивый и чёткий говорок ярославца-кабатчика:
– Ну, и што завели, Осподи помилуй!.. Песню какую, воровскую да бунтарскую. Того гляди, дозор мимо пройдёт, заслышит, и мне, и вам несдобровать, гляди!.. Ноне времена-то каковы, ась. Пей да пой, а сам на дыбу оглядывайся. Плюнь, братцы… Затяните што-либо иное, повеселее…
Парни, ещё сами находившиеся под впечатлением заунывно-мятежной песни, ничего не возражали осторожному Арсентьичу. Вмешался Жиль, уже стоящий здесь, словно наготове. Не смущаясь своей ломаной, малопонятной другим русской речью, он затараторил громко и решительно:
– Ньет! Зашем он не поиль эта песня?.. Кароши песни. Такой и у нас, а la belle France[1]1
В прекрасной Франции (фр.).
[Закрыть], все поиль… Такой.
Не находя русского выражения, он сделал широкий жест рукою.
– Я понимай карактер… Я плоко кавариль, но я понимай!.. Карош…
– Ты чево путаешься, крыса заморская? Прочь поди, немчура, пока цел! – бросил Жилю кабатчик, недовольный вмешательством. – Без тебя мы тута…
– Я ньет немшура, – не унялся Жиль, принимая задорный вид. – Немшура – пфуй!.. Я франсузки сольда… Ваш армэ взял мой на Дансик. Теперь императрис пускай менья на мой belle France… Я лупил ваш Русья… Я всо понимай…
– Француз, – недоверчиво протянул кабатчик, вглядываясь в Жиля. – Твоё счастье. Немцы нам и без тебя во как осточертели!.. Сиди, пей да помалкивай, коли так. А вы, слышь, робя, меня не подводите… Гляди, паря…
– Ладно! – с усмешкой ответил запевала, переглянувшись с остальными. – Иную заведём, братцы. Не молчком же сидеть, вино тянуть. В церкви и то «Глас Херувимский» попы выводят… Валяй, братцы, нашу…
И он взял знакомые аккорды на своей тренькающей балалайке. Домра подхватила, загремел бубен, и грянули первые, задорные звуки, первые, мало кому не известные строфы:
Собиралися Усы на царёв на кабак…
Десятки голосов поддержали первое вступление хора и зарокотали дальше:
А садились молодцы во единый круг…
– Тово чище!.. Овсе разбойничью запевку завели! – махнув рукою, забормотал Арсентьич. – Окаянные… Праокаянные… Н-ну, народ!..
Бормоча, хмурясь, но довольный в душе, он отошёл к стойке, уселся на своё место и, пригорюнясь, стал слушать любимую песню, выводимую стройно и сильно десятками голосов:
Большой ли Усище – он всем атаман,
Гришко ли, Мурлышко ли, дворянский сын!
В этот самый миг откуда-то из угла выскочил полуголый, истерзанный пропойца и хрипло запричитал:
– Я сам дворянский сын, высокого роду… Не то што вы, голь кабацкая… Смерды вонючие! Да, разорили, сожрали меня немцы проклятые, бироновцы. Да крючки приказные… душегуб…
Он не договорил.
– Молчи… не мешай!.. Слышь, круговой, цыц!.. Нишкн-ни… Не то.
Чей-то увесистый кулак взметнулся перед самым носом «дворянина», и тот, съёжившись, нырнул в свой прежний угол, упал на лавку и хрипло стал подтягивать «воровской» песне. А та лилась и лилась громко и широко, овладевая общим вниманием.
Гришка сам говорит, сам усом шевелит:
«А братцы Усы, удалые молодцы!..
А нуте-тко, Усы, за свои за промыслы,
А точите вы ножи да по три четверти!
Изготовьте вы бердыши и рогатины.
Да собирайтеся все на прогалины.
Эх, знаю я боярина: богат добре,
Двор в далёкой стороне, на высокой горе.
Хлеба сам не пашет, нашу рожь продаёт,
С хрестьян деньги дерёт, в кубышку кладёт,
Казну царску грабит-крадёт!»
Пришли они, Усы, ко боярскому двору,
Повлезали на забор, пометалися на двор.
А Гришка Мурлышка, дворянский сын,
Сел в избе да под окном!..
Ен сам говорит, сам усом шевелит:
«Ну-тко ты, боярин, поворачивайся!
Берись, братцы Усы, за свои промыслы.
Гей, ну-тко, Афанас, доведи ево до нас!..
Ай, ну-тко, Агафон, клади спиной на огонь!»
Гулливо, насмешливо льётся песня, полная жестокой забавы и глумления. И вдруг закончилась широким, весёлым завершением:
Не мог боярин в огню стерпеть,
Побежал, пузатый, во большой амбар,
Вынимал он с деньгами кубышечку…
Слушатели, взвинченные напевом и словами, насторожились, ожидая услышать приятный для них конец, но этого им не удалось.
Сильный стук прикладами потряс снаружи входную дверь, грубые голоса, такие же отрывистые и властно звучащие, как удары прикладом по дереву, покрыли недопетую песню:
– Гей!.. Отворяй… Живее, ну, ты, собака!.. Кто там жив человек в кабаке сидит!..
– Ахти, дозор! – всколыхнулся Арсентьич, словно разбуженный ото сна. – Напели, идолы… Буде горлопанить! – прикрикнул он в сторону парней, и без того умолкнувших. И пошёл к дверям, громко спросил, словно не узнав пришедших:
– Хто там!.. Чево двери ломите… Не пускаю я по ночи неведомо ково… Слышь!.. Ково Бог несёт…
– Вот я те спрошу, как войду! – сердито отозвался один властный голос, должно быть, старшего дозорного. – Гляди, своих не узнаешь!.. На холоду, на дождю дозор держишь… Я тебе, собаке… Отпирай…
Ещё более тяжёлые удары посыпались на дверь. Но Арсентьич уже поспешил снять запоры и широко её распахнуть, с поклонами встречая входящих по скользким ступенькам четырёх драгун со старшим во главе.
– Милости прошу! – причитал он угодливо. – Не серчай, служба… Сам знаешь, ныне и злых людей не мало по ночам бродит… Поопасаться надо… Милости прошу: грейтесь, благодетели наши, охрана верная… Вот сюды… К печи поближе… Туда потеплее… Я мигом все подам.
Дозорные уселись на указанные места, стали пить вино, уплетать хлеб и рыбу, поданную самим Арсентьичем вместе с трубками и пачкой табаку.
А старший, не двигаясь с места, только отряхнулся от дождя и стал пытливо оглядывать притихшую публику. Человек пять-шесть даже стали незаметно пробираться поближе к выходу, чтобы, улучив удобный миг, совсем покинуть притон, где так некстати запахло солдатским духом.
– Ну и погодка… собачья! – заговорил внушительно старший дозорный, в то же время проникая глазами в самые тёмные углы притона. – И городок у нас… столица… Питербурх… Болото чухонское, одно слово. А энто што все за люди, хозяин?.. Какие такие? А?.. Сказывай…
– Какие там ещё… Али сам не видишь!.. Вон свой же брат: капральство! – кивая в сторону военной кучки, отозвался Арсентьич. – Гвардейские, вишь, не хто иной… Матросня тута… А тамо – мужички с работ, землерои. Все наперечёт. Не первой я тута годок сижу. Не сумлевайся, земляк. Грейся-ка лучше, служба.
Старший принял поднесённый большой стаканчик, осушил его, крякнул, закусил хлебом, крупно посыпанным солью, отхватил от ломтя сухой рыбы, поданной ему услужливым хозяином, и, пережёвывая широкими белыми зубами пищу, более дружелюбно заговорил: