Текст книги "Великое противостояние"
Автор книги: Лев Кассиль
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
Глава 17
Последний шлюз
Напротив меня сидели рыжеватый человек в медных очках и железнодорожной фуражке, девушка с сонным лицом и молоденький аккуратный артиллерист, который в десятый раз перевязывал большой букет и, набрав в рот воды, опрыскивал цветы. А всю мою скамейку, сдвинув меня в угол, к окну, заняла маленькая старушка с бесчисленными мешками, котомками, баульчиками. Всю дорогу она их пересчитывала, закладывая на пальцах, потом сбивалась и принималась считать снова.
Прошел месяц после плавания на «Фламмарионе». Я ехала погостить к тете в деревню, под Егорьевск. Поезд только что тронулся с полустанка, и паровоз зачертыхался, буксуя, взял с места, сперва медленно выдыхая, а потом, все учащенней и учащенней дыша, стал одолевать подъем.
Вагон был из новых, недавно покрашенный, еще не очень пропылившийся, только на окнах в репсовых занавесках с висюльками уже глубоко и толсто залегла пыль. Перед железнодорожником на столе лежали наушники радио. Их можно было получить в вагоне у проводника за особую плату; над каждым столиком была розетка трансляции. Железнодорожник, сидевший против меня, мирно дремал, наушники даром лежали на столе.
Я попросила:
– Можно мне послушать немножко?
– Слушайте, барышня, – сказал железнодорожник, приоткрыв на меня один глаз.
Я надела наушники.
«…щепей. Картины его всегда занимали почетнейшие места среди лучших произведений советской и мировой кинематографии…»
У меня остановилось сердце. Я ясно почувствовала, как оно коченело, пока диктор, там, на радиостанции, медлил.
«Народный артист Союза Советских Социалистических Республик, орденоносец Александр Дмитриевич Расщепей был…»
Был!.. Кажется, я закричала. Уши мои были зажаты чашечками наушников, я не слышала своего крика, я видела только, как встрепенулась сонная девушка, как удивленно взглянул на меня артиллерист и железнодорожник схватился обеими руками за очки.
Но почему же они сидят так спокойно, не бегут никуда, эти люди? Неужели их не оглушило это слово?! Я вскакиваю… Надо остановить поезд… Красная ручка тормоза совсем близко. Что-то с силой резко оттягивает мою голову назад. Железная скоба наушников, сорванная натянутым проводом с головы, больно хватает меня за горло и опрокидывает на пол. Надо мной склоняются пассажиры. Артиллерист приподнимает меня с пола, усаживает на скамью, осторожной рукой стряхивает пыль у меня с колен.
– Упали немножко? – растерянно спрашивает он.
– Видать, припадочная, – спокойно заявляет сонная девушка.
А я бьюсь головой об оконный столик и повторяю:
– Александр Дмитриевич!.. Александр Дмитриевич!
– Какого-то Александра Дмитриевича зовет, – слышится голос железнодорожника.
Вероятно, сообразив что-то, он высвобождает у меня из-под головы трубки, прикладывает к ушам.
– А, вон ведь что… – говорит он. – Должно быть, знакомый. Тут как раз передают сейчас. Умер известный Расщепей, орденоносец.
Старуха соседка, поставив кошелку на колени, поспешно крестится. Потом ее рука легонько стучит мне в коленку:
– Ты, деточка, не надо так… Все мы на тот коленкор смётаны. А он тебе кем приходился-то, сродственник?
Я отчаянно мотаю головой.
– Летов-то ему уже много было?
Я опять мотаю головой.
– Стало быть, не в свой срок, – сочувственно вздыхает старуха.
На ближайшей станции артиллерист, осторожно поддерживая меня за локоть, помогает мне сойти.
– Виноват… вам, конечно, не до того, – говорит он неуверенно, – только ответьте: это вы сами, не ошибаюсь, исполняли Устю в его картине?
Я, закрыв глаза, молча киваю. Артиллерист мнется, поправляет новенькую фуражку:
– Какой знаменитый человек был!
Был – и нет теперь уже Расщепея! Господи, как я его любила! Зачем только я уехала из Москвы? Нет Расщепея… «Да, Симочка, вот это действительно бывает только раз в жизни…» Если бы только он позволил, я бы сама сейчас умерла. Но он уже ничего не может позволить, а если бы он был жив, он бы запретил мне это.
Почти ничего не видя, вернее, ощупью я беру билет обратно в Москву, сажусь в первый попавшийся поезд.
* * *
На улицах Москвы висят афиши нового фильма: «Мелкий служащий», постановщик Александр Расщепей». На Дворце кино, во всех газетах его большие портреты в черной рамке. У колонн, увитых черным крепом и еловыми ветвями, толпится народ. Длинная очередь вытянулась по улице – это идут люди прощаться с ним.
Чья-то рука крепко берет меня за плечо. Лабардан, страшный, красноглазый, с сизыми, небритыми щеками, проталкивает меня в дверь дворца. Он бормочет что-то несвязное и вдруг начинает плакать, прижавшись щекой к моему затылку. Я чувствую, как бегут мне за шиворот горячие капли.
– Так и умер… с книгой… Фламмарион… Вернулся после просмотра, лег читать, а утром пришли…
Тишина. Осторожные, шаркающие шаги многих ног и легкое сипение юпитеров. Всё те же знакомые юпитеры освещают его, журчит аппарат, и заплаканный Павлуша дрожащей рукой крутит ручку и все протирает, все-то протирает стекла объектива!..
Это последняя съемка Александра Расщепея.
Меня ставят в почетный караул. Я вижу рядом с собой стоящую у гроба прямую, строгую Ирину Михайловну; она поправляет складку материи. Я понимаю: этим жестом, легко касаясь его пиджака, она как бы подчеркивает – это прежде всего ее горе… И мне обидно. Она стоит прямая и гордая в своем ревнивом горе, словно ни с кем не хочет делить его. Красными, будто неузнающими глазами смотрит она поверх меня.
А я никак не могу себя заставить взглянуть туда, где под склоненным алым знаменем – его голова, залитая сиянием прожекторов. И я не плачу сейчас. Но все во мне пересохло – горло, глаза; я только чувствую, что меня начинает раскачивать.
Я качаюсь все сильнее и сильнее, и кто-то подхватывает меня под руку, выводит в другую комнату…
В сумерки подъезд крематория похож на небольшой вокзал. К нему ведут дорожки, обсаженные багровыми каннами в черно-зеленых листьях. И сидят на скамейках провожающие.
Полон высокий зал. Огромная тихая толпа стоит во дворе и за оградой. Играет орган – то глухо содрогнется весь, то затрубит тревожно, то пройдет по верхам, точно ветер в лесу.
Молча стоят люди вокруг гроба Расщепея. Кто-то, должно быть Бодров, говорит речь:
– Товарищи, мы расстаемся сейчас с Расщепеем, нашим Расщепеем. Мы хороним замечательного человека, великого рыцаря искусства, который отдал долу нашего народа, нашей страны, своему любимому искусству всего себя вместе с большим и честным своим сердцем…
Кто-то осторожно касается моей руки. Я оглядываюсь. Ромка Каштан и Катя Ваточкина.
– Ну, чего вам?
– Симочка… – шепчет Катя, и лицо ее жалко кривится.
– Крупицына, – сурово перебивает ее Ромка, – нас ребята послали… чтобы мы тебе оказали… Ну, вообще, чтобы около тебя побыть… Но я бы, Сима, и так все равно… сам.
Но вот все немножко расступаются, и гроб начинает медленно опускаться, и я вижу лицо Расщепея в луче прожектора. Он лежит, чуть повернув набок голову, и, как тогда ночью, в каюте «Фламмариона», я ясно вижу его непривычно приглаженные легкие волосы, и складку между бровей, и страдальческую черточку у насмешливых губ. И, как тогда, медленно оседает, опускается все глубже, словно судно в шлюзе, его гроб. Уже всплыли, двинулись, сойдутся сейчас створки за ним, и мой командир, мой капитан Расщепей проходит свой последний шлюз.
Но сегодня он уходит один, без меня, а я остаюсь здесь, на пустом отвесном берегу. Вот она, та самая ужасная неприступность!.. И теперь я плачу отчаянно, невыносимо, взахлеб. Потом, когда все кончено, я чувствую, как кто-то судорожно обнимает меня, гладит по волосам. Я поднимаю голову. Прямая, молча прижав к своему сердцу мою голову, плотно прикрыв веки, из-под которых медленно ползут слезы, стоит Ирина Михайловна.
– Сима, – говорит она почти беззвучно, и слова не трогают ее помертвевших губ, – вот это для вас. – Она протягивает мне большой конверт. – Это в его бумагах… для вас. Сима, родная, он к вам очень хорошо относился…
И опять я лежу в нашей зеленоватой комнатке на кровати, и отец прикладывает мне к запухшим глазам примочки из борной, и я держу на груди конверт с размытыми чернилами. Я уже все прочла.
В этом конверте оказалось письмо, которое я тогда написала в Кремль, и приложенная к нему записка Расщепея все мне объяснила…
«Я возвращаю вам одно ваше письмо, Симочка. Я незаконно задержал его. Отец ваш тогда по секрету от вас пришел ночью ко мне и показал ваше послание в защиту меня. А я, пользуясь тем, что он не видит, подменил письмо, каюсь, другим конвертом. Не сердитесь на меня. Это еще был не самый крайний случай, и не надо было по пустякам беспокоить больших людей. Видите, мы справились сами. За меня была правда. А у нас правда всегда побеждает. В конце концов, не важно, дошло ли то ваше письмо по адресу или нет, – важно, что вы хотели сделать это и сделали все, что от вас зависело. Спасибо, дружок. Все это вы узнаете только в том случае, если меня уже не будет в живых. Я не хотел вам говорить об этом при жизни, но со здоровьем у меня окончательно табак дело. Я, вероятно, долго не протяну… На всякий случай я и заготовил вам это послание. Прощайте, славная моя Устя-партизанка, прощайте, Симочка! Не горюйте больше чем следует, живите смело и вспоминайте обо мне в дни великих противостояний. Ваш Александр Расщепей».
И сбоку рукой его был нарисован астрономический знак Марса: кружок и стрелка – знак, похожий на сучок с двумя листочками и яблоком.
– Папа, ну как же ты мог тогда мне ничего не сказать?
– Доченька, милая, – говорит отец, – не хотел я говорить тебе, что заходил к Александру Дмитриевичу. И ему обещание дал. Я ему тогда так сказал: «Как вы, говорю, будучи опять-таки человек партийный, то я считаю, нужно вам посмотреть, чего она тут накорябала. Ведь адрес серьезный». А он прочитал и говорит: «Да, говорит, это, конечно, совершенно излишне, но раз уж написала, что же делать… Не имею права. Только вы никогда не говорите ей, что показывали мне». Слово с меня взял. Вот тут он, видно, меня и обманул с конвертом.
И опять тяжело давят на мои веки уже совсем горячие, набухшие примочки, и в глазах у меня плывут красные кружки с остренькими стрелками, похожие на ветку с двумя листочками и яблоком.
Глава 18
23 июля 1939 года
Пароход «Киров» должен был зайти в Махачкалу и Баку, а оттуда уже взять курс на Красноводск.
Я ехала погостить к брату Георгию в Туркмению. Он давно уже звал меня, прислал денег на дорогу, и родители мои, чтобы я немножко рассеялась, разрешили мне поехать вместе с одной знакомой женщиной. Она довезла меня до Астрахани и здесь посадила на пароход. День был очень знойный, вода в море ярко зеленела, и пологие волны казались выточенными из малахита. Пароход отвалил из Астрахани в шесть часов вечера. Сухой береговой зной сменился влажной жарой, люди на пароходе забирались в тень, в трюмы, а я стояла на верхней палубе, смотрела на остававшиеся вдали плоские желтые берега, на спокойные зеленоватые просторы Каспия.
Недалеко от меня, прислонившись к перилам-поручням и не сводя с меня глаз, стоял высокий, очень смуглый паренек с тонким, чуть-чуть горбатым носом и длинными, близко сходящимися на переносице бровями. Ловко сидела на нем белая блуза с каким-то значком и красным галстуком, перетянутая узким ремешком. Он был в парусиновых сапогах, которыми, видно, очень гордился, и старался, чтоб тень от поручней не закрывала их. Мне было скучно ехать одной, и, поймав его взгляд, я улыбнулась. Он очень обрадовался, не скрывая этого.
– Извиняюсь, – сказал он, и застенчивый выговор его мне тоже понравился, – извиняюсь, пожалуйста, хотел спросить. В кино видел картину, «Сердитый мужик» называется. Пожалуйста, скажи, партизанка Устя не ты будешь?
– Я.
– Очень приятно, пожалуйста… Своими глазами увидел. Можно поговорить?
– Конечно, можно.
– Давай с тобой будем оба знакомые. Тебя будет как звать? Меня – Амед Юсташев. В Москву меня на выставку посылали.
Он оправил складки под пояском, убрал их назад.
– Ахалтекинцев я немножко учу, объезд им делаю. Понимаешь? Худай-Берген, помнишь, на коне в Москву ходил, – дядя мой. А ты тоже коня любишь, я видел в кино: ты хорошо ездишь, тебя конь знает…
Я покраснела. Он думал, что я на самом деле так лихо скакала в картине.
Мы разговорились, и оказалось, что он хорошо знает моего брата Георгия, живет по соседству с ним.
И через полчаса мы уже строили планы, как мы станем дружить, как будем ездить верхом далеко в горы, какие пещеры замечательные покажет мне Амед Юсташев.
– Знаешь, пожалуйста, что я тебе скажу, – произнес он вдруг убежденно, – ты, если сравнить, в жизни в тысячу раз лучше, как в кино, честное тебе слово даю.
– А это, между прочим, в картине не все время я сама на лошади ездила. Там в некоторых местах другая, из цирка, за меня. И пела это тоже не я. Это так делают в кино.
Но Амед смотрел на меня по-прежнему с доверчивым восторгом.
Помолчав немного, он спросил крайне деловито:
– Ты школу кончишь, на кого учиться пойдешь? На артистку?
– Нет, – сказала я очень твердо. – Нет, – повторила я, чтобы самой еще раз услышать это, – я буду, непременно буду астрономом.
– Солнце, звезды учить будешь! – обрадовался почему-то Амед.
Уже далеко отплыли мы в море. Темнело. Давно скрылись берега, но все еще попадались слева и справа торчащие из воды вешки. Это было даже обидно немного. Море казалось каким-то ненастоящим. Но когда стала обступать нас темнота, было уже приятно думать, что и здесь, в пустыне моря, кто-то заботится о нас, о нашем пароходе, – наставил бакенов, маяков и вешек, обозначающих фарватер. Люди, поставившие вешки, были далеко, но заботы их охраняли нас в пути.
Я подумала опять о Расщепее – его уже тоже не было, но сколько огней и вешек оставил он мне в жизни, обозначив ими ложные переходы, опасные места и мели! Нет, море и жизнь вокруг меня не были пусты.
На пароходе с левого борта зажгли красный ходовой фонарь, и, как бы в ответ, над горизонтом, в светлом еще небе, сперва слабо, а потом все сильнее и напряженней разгораясь, налилась звезда, алая, как кровинка. Она катилась за пароходом, крупная, накаленная и одинокая; она словно увязалась за нашим кораблем, который плыл туда, где, я знала, завтра встанет из моря новый для меня, никогда не виданный берег. И, глядя на эту красную, сопровождавшую нас в море звезду, я вспомнила…
– Амед! – закричала я, схватив его за рукав, – Амед, скорее!.. Какое сегодня число?
– Сейчас будем считать, – сказал Амед весело. – Семнадцатое число – в кино был, восемнадцатое – в Зоологический ходил, девятнадцатое – билет получил, двадцатое – я еще в Москве был, цирк смотрел, двадцать первое – в поезде ехал, двадцать второе – тоже ехал, сегодня число будет двадцать третий номер.
Это было 23 июля – это был день великого противостояния Марса.
В этот самый день, как я прочла потом в научном отделе одного журнала, наши астрономы обнаружили в спектре атмосферы Марса полосу хлорофилла – очень важного вещества, без которого и трава не растет Если это так, значит, и на Марсе есть жизнь!
1939–1940
Книга вторая
Свет Москвы
Глава 1
Канун летнего солнцестояния
Не знаю, как там у них на Марсе, но на Земле у нас жизнь была в этот вечер чудо как хороша! Трубили горны, били барабаны в подмосковных лесах. Из походов возвращались в лагеря пионеры. И с голоса их училось новым песням переимчивое эхо.
По загородному шоссе на зеленой дамбе канала катили из Москвы резвые грузовички. Гремели на них детские цинковые ванны. Вразнобой подпрыгивали перекувырнутые стулья. Трехколесные велосипеды барахтались, безнадежно запутавшись в гамаках. Стоймя ехали полосатые матрацы. Все ерзало и громыхало, проносясь через переезды под покровительством полосатых же шлагбаумов…
Люди ехали на дачу. Был субботний вечер, а завтра по календарю начиналось лето.
Отправилась и я в поход со своими пионерами.
Мы плыли на лодке по светлой, покойной воде. Прошли вдалеке, возвращаясь в Москву из дневного рейса с Волги, белые теплоходы. На берегу за лесом играли в лагерях вечернюю зорю. Солнце село за дальние луга незамутненным, обещая на завтра хороший день. И радостно было знать, что утром, чуть снова взойдет оно, нам наконец откроются некоторые веселые тайны – те, что мы загадали для себя именно на этот день почти год назад.
Но у меня самой были к тому же особые основания считать сегодня жизнь прекрасной и ожидать, что завтра она будет еще лучше…
Утром я получила телеграмму от Амеда. Он дал ее с дороги, из Чкалова. Ясно и уже не раз представляла я себе, как он легко соскочил с подножки вагона, когда поезд еще не остановился, пробежал, всех обгоняя, по перрону, ловкий, смуглолицый, привставая на носки, вскидывая из-под длинных косых бровей блестящие глаза, ища вывеску «Телеграф». А потом, закусив тонкую губу, старательно выводил автоматической ручкой, которой так гордился: «Встречай воскресенье проведем вместе день противостояния самый большой день в году». «Эге, джигиты, видно, стали разбираться в звездах! – подумала я. – Мои астрономические увлечения захватили и Амеда». Хотя пока еще он явно путал противостояния планет и солнцестояние, которое наступало завтра.
Почти два года прошло с того дня, как мы встретились с ним на пароходе «Киров» в Каспийском море. Это было как раз в день великого противостояния Марса. И долго мы с Амедом смотрели в тот вечер с борта корабля на круглую ярко-красную, словно смородинка, звезду, низко плывшую над горячим малахитовым горизонтом Каспия. Я рассказала ему тогда о Расщепее, о дружбе с ним, о звездах и, когда наступила ночь, долго водила моего нового знакомого по звездным дорожкам Вселенной. Зато потом, в Туркмении, Амед стал моим верным проводником в прогулках по незнакомой и очень интересной земле. Мы очень подружились в то лето. И брат мой Георгий брал нас с собой в далекие поездки по пескам, где он разведывал будущие пути воды. Жарко было там и пронзительно сухо. Все вокруг жаждало воды, все молило о влаге – и сухая, потрескавшаяся земля, и пески, горячие, как зола, и испепеленные листья, – все шелестело: «Су!.. Су!..» А «су» по-туркменски – это вода. И Георгий рассказывал о том, как через черные пески Каракумов побежит свежая вода, когда построят канал, которым соединят Мургаб с Амударьей и Теджен с Мургабом. Мы ездили верхом. Амед научил меня правильно держаться на лошади. А лошади там были замечательные – статные, гордо ступающие. Нас сопровождали туркмены, старики в халатах и огромных шапках «тельпеках», похожих на косматый воз сена. Молодые джигиты носили толстовки, из верхних карманов которых торчали вечные ручки – это была в аулах, видимо, общая новая мода, – на юношах были галифе, но на ногах не сапоги, а легкие туфли вроде чувяк. Меня удивляло, что многие из юношей продолжают носить большие косматые шапки. Носил иногда такую и Амед; он объяснял мне, что в этой шапке не болит от солнца голова.
Старики уважали моего брата и говорили, что Москва велела ему привести воду в пустыню. Застенчивые и бесшумные туркменские женщины, повязав головы халатами своих мужей, издали следили за нами, когда мы бродили по берегам желто-водного Мургаба, любуясь высокими тростниками на плавнях… Амед познакомил меня со своими родными. Отца уже давно не было в живых. Его много лет назад убили богатые баи-кулаки, пытавшиеся восстать против Советской власти. Отец Амеда был, по рассказам, веселым и отважным человеком. И когда ему отказали в невесте, требуя за нее огромный выкуп – калым, непосильный для бедняка, он среди бела дня похитил свою любимую Огюльсолтан. Мать Амеда, Огюльсолтан, высокая, тонкобровая, как сын, хорошо знала Георгия, работала в совхозе и была членом горсовета. Сперва она мне показалась гордой и неприязненной, а потом мы с ней сошлись по-хорошему. Я ей показала новые свои собственные вышивки и научила ее вышивать крестиком. И пока я гостила у брата, почти каждый день заходила к ним. Однажды, когда мы сидели и пили зеленый чай из широких пиал, мать Амеда, вздохнув и отведя в сторону глаза, вдруг заговорила о том, что было время, когда они жили в кибитке, а теперь дом у них очень хороший и просторный, всего в нем достаточно, но нет в доме гелин. Амед недовольно свел брови. «Что такое гелин?» – спросила я у него, когда мать вышла. Он очень покраснел, а потом сказал: «А ну, не обращай, тебя прошу, на это внимание. Глупый разговор! Зачем тебе знать…» Но я почувствовала, что он хочет скрыть от меня что-то, и так пристала к Амеду, что в конце концов он сказал: «Ну, гелин – это по-нашему значит невестка… Ай, глупый разговор!» И он весь залился краской. Тут уж мне стало очень смешно. Уж не меня ли прочила на будущее мать Амеда в свои невестки? Я посмотрела на Амеда и стала хохотать. Амед сперва смотрел на меня очень строго и обиженно, а потом тоже стал смеяться. И, конечно, больше мы об этом никогда не говорили. Мы очень хорошо дружили с Амедом. А когда кончилось лето, надо было вернуться в Москву, в школу, мне было жалко расставаться с Амедом, хотя меня и тянуло уже домой. Но мы обещали писать друг другу и сохранить дружбу навсегда-навсегда.
Без малого два года прошло с тех пор. И мы не виделись. Я не смогла поехать на другое лето в Туркмению, потому что меня приняли в комсомол, я стала вожатой юных пионеров и жила в лагере под Москвой. Амед тоже не приезжал. Но мы с ним аккуратно переписывались. Сперва мы обменивались письмами редко, посылали их через определенные сроки и строго следили за очередью, а потом стали писать все чаще и чаще, не чванясь друг перед другом, писали, когда хочется, писали обо всем – о каждой новой прочитанной книжке, об интересной кинокартине. Я начинала огорчаться, если письмо от Амеда задерживалось почему-нибудь на несколько дней и не приходило тогда, когда я его ждала. Писал он подробно, очень вежливо. И было что-то не совсем привычное в чуточку неуклюжей изысканности его писем. Это мне тоже нравилось. Ромка Каштан не смог бы так писать… И подруги мои знали, что у меня есть где-то далеко друг джигит, который шлет мне письма. Очень хотелось иногда показать моим любопытным подругам какое-нибудь письмо Амеда. Но мне казалось, что этим бы я нарушила обет взаимного доверия. Я уже знала всех друзей Амеда, была в курсе всех его дел и даже волновалась, когда заболел любимый жеребенок Амеда, ахалтекинец Дюльдяль, – о нем Амед писал в каждом письме с такой восторженной нежностью, что меня почему-то порой это уже начинало чуточку злить… Тогда я ему нарочно описывала, как мы ходили в кино вдвоем с Ромкой Каштаном и как смешно Ромка сказал про одного киноартиста, что он чересчур много хлопочет физиономией, а про нашего историка в школе – что он даже бутерброды ест исторические: бородинский хлеб с полтавской колбасой.
Но на Амеда это не действовало, и в следующем письме он писал: «Пожалуйста, передай привет моего сердца твоим добрым друзьям и мудрому, красноречивому товарищу Р. Каштану. Мой Дюльдяль стал такой крепкий, что сегодня совсем оборвал привязь. Он стал очень красивый. Я считаю, что лучше такого коня у нас в Туркмении нет. Я хотел бы, чтобы ты видела его, какой он красивый…»
В ответ на это я писала Амеду о разных своих звездных делах, о занятиях в астрономическом кружке Дома пионеров, ставила на верху письма, в уголке, знаки Зодиака, смотря по тому, какой был месяц на дворе. Вообще мне хотелось показать ему, что он имеет дело с девушкой культурной и недюжинной, чтобы он там не очень зазнавался со своими лошадьми. Но Амед тоже, видно, был не промах. За эти два года он, судя по письмам, очень развился. В письмах его теперь было все меньше и меньше ошибок. Все более пылко и восторженно описывал Амед своего Дюльдяля. Тут он становился совсем поэтом. И однажды я была изрядно озадачена, когда, получив очередное письмо и от нетерпения, по своей плохой привычке, заглянув сразу на вторую страницу, прочла в конце ее: «Я покрываю поцелуями твою голову…» От негодования я даже растерялась. Кто ему позволил так писать! Но, прочтя первую строку следующей странички, я все поняла. «О мой дорогой Дюльдяль, – было написано там, – если бы нашелся человек, который захотел купить тебя ценой своей души, то и эта цена для тебя была бы низкой…» Так все это относилось к Дюльдялю! Ну, это другое дело. Но, не скрою, я почувствовала тотчас же некоторую досаду и разочарование. А Амед писал: «Я не жалею о деньгах, которые истратил на тебя, ни о зеленом клевере, ни о том беспокойстве, которое ты мне доставил, когда я думал, что ты пропал… Дюльдяль! Я вырастил его из жеребенка. Я даю ему каждый вечер сорок мер зерна. Он пьет из тщательно выструганной чашки свежую ключевую воду. Он ржет, взбираясь на скалы. Он стремится к битве, как стрела. Я украсил его убор двумя бубенчиками, чтобы ему не было скучно в его конюшне. Бархатной попоны на спину мало для такого коня! Серебряных подков с золотыми гвоздями слишком мало для него. О мой Дюльдяль! Живи долго и наслаждайся жизнью!..»
Сперва я сердито подумала, что письмо это правильнее было адресовать не мне, в Москву, а Дюльдялю, на конюшню. Но, когда я прочла его еще раз, сердце мое смягчилось. Очень уж красиво и совсем по-своему писал Амед. У нас бы никто из мальчишек так не написал. И так как речь тут шла не обо мне, а о лошади, я в этот раз решилась похвастать письмом перед Ромкой Каштаном и прочла ему вслух место о Дюльдяле.
– Он у тебя что – ашуг, народный сказитель? – спросил, выслушав, Ромка. – Минуточку. Прочти-ка еще раз это место о серебряных подковах и золотых гвоздях. Ну, так и есть! Узнаю следы знакомых подков. Это у них есть такое сказание. Забыл, как называется. Там герой с конем говорит. Я помню – это было в журнале, когда туркменские писатели приезжали. О, на коне с такими подковами и я бы тоже далеко ускакал!.. Поверь.
Я тогда так обиделась на Амеда, что долго ему не отвечала и выдержала характер, пока не пришло из Туркмении уже третье письмо, полное такой тревоги, озабоченности и дружбы, что я, ругательски себя ругая за молчание, ответила Амеду письмом на шестнадцати страницах.
И вот завтра он приедет. Каким он стал? Может быть, совсем не таким, как я напридумала себе? Ему уже теперь семнадцать с лишним лет, он на полтора года старше меня. Интересно, как мы с ним встретимся завтра! В последнем письме он намекал, что давно хочет спросить меня о чем-то очень важном, но откладывает это до встречи. Только бы успеть вернуться в Москву вовремя! Но я все рассчитала.
В справочной я узнала, что поезд, на котором ехал Амед, придет в Москву завтра, в четыре часа десять минут дня. Значит, мы вполне успеем вернуться домой из похода. И не отменять же было поход, когда мои пионеры ждали этого дня с таким нетерпением!
Вот они плывут со мной, мои забияки-зодиаки, как дразнят их в нашем отряде. Впереди, на самом носу лодки, устроился, конечно, Игорь Малинин. Он первым забрался туда и теперь лежит на спине, нога на ногу, закинув голову над водой и морща короткий нос, но не двигая пушистыми ресницами, глядит серыми глазищами своими в небо, залитое сиреневыми красками вечерней зари. Поставив одну ногу, положив на ее колено другую, Игорек носком сандалии вычерчивает в небе воображаемые, одному ему понятные вензеля, сосет травинку, вынимает ее изо рта, зажав между двумя вытянутыми пальцами, как сигару, надув щеки, шумно выпускает подразумеваемый дым и говорит:
– Нет, как хотите (пф-ф-ф…), а я люблю походную жизнь (пф-ф-ф…).
И он снова затягивается травинкой. Я знаю, хотя Игорек, как зовут его у нас, плывет с нами на старой рыбачьей шлюпке, взятой на день в соседней деревне, сам он сейчас, должно быть, далеко от нас: что бы он ни делал, каждое занятие имеет для него еще второй смысл, какое-то значение, не всегда нам понятное, но делающее для него все по-своему интересным. Когда он в лагере завтракал, я видела, что он сперва делает в каше какие-то каналы, как на Марсе, потом исследует их или ест кашу по квадратам либо кругам. Однажды я шла за ним по улице, а он не видел меня. Чего только он не успел вообразить себе, пока прошел два квартала! То он двигался, расправив руки, как крылья, тихонько жужжа под нос и, очевидно, воображая себя самолетом; то размахивал руками, загребая поочередно левой и правой, видя себя с веслом байдарки. Заметив лужу далеко в стороне от своего пути, свернул к ней, разбежался, перепрыгнул. Потом вдруг нарочно захромал; найдя палку, зажав ее под коленом скрюченной ноги и прихватив конец ступней, ковылял, как на деревяшке… Затем отбросил палку и шел, балансируя руками, по краю тротуара, по узенькой каменной кромке, как канатоходец. Когда надо было пересекать улицу, мощенную брусчаткой, он перешел ее ходом шахматного коня – два камня прямо, один наискосок.
Нелегко мне дался в нашем пионерском отряде этот Игорек! Сперва с ним сладу не было: порывистый, живой, готовый каждую секунду вспыхнуть, взорваться, он долго не хотел признавать моего авторитета. В лагере, где я в прошлом году в первый раз стала работать вожатой, у меня было немало хлопот с ним. Но мне он пришелся по душе своим жадным, неуемным интересом ко всему на свете. Он жаждал деятельности и приключений. Все он хотел знать, все его касалось. Фантазия у него была необузданная и упрямая. Что-нибудь вообразив себе, он уже сам верил в придуманное. И, может быть, именно то, что я с верой относилась к его мечтам, привлекало ко мне Игоря. Мальчуган почувствовал во мне родственную душу мечтательницы. А маленький телескоп, который завещал мне Расщепей, окончательно решил дело в мою пользу.
С другими было легче. Девочки сразу привязались ко мне, узнав, что я снималась в кино, а мальчики были потрясены моими астрономическими познаниями.
Ребята из лагеря жили с нами по соседству, в новых домах Гидротреста, где брат Георгий, которого должны были скоро вызвать в Москву, выхлопотал квартиру себе и нам. И учились почти все они в нашей школе. Поэтому с осени прошлого года, по предложению наших комсомольцев, я стала вожатой их отряда в четвертом «А» классе. Отряд у меня был дружный, деятельный, но основным ядром его была моя лагерная шестерка.
Все они занимались в астрономическом кружке районного Дома пионеров. За это их и прозвали шутя зодиаками. А уж мы сами наделили членов нашего кружка шуточными прозвищами.
Игоря Малинина прозвали за его порывистость, упрямство и бодливый характер, сочетавшийся с нежной привязчивостью, Козерогом. Курчавого лобастого Изю Крука, братишку моей подруги Сони Крук, окрестили Тельцом. Медлительно-многословного Дёму Стрижакова прозвали Водолеем, а ехидный, всегда во всем сомневающийся Витя Минаев снискал прозвище Скорпиона.