Текст книги "Книга юности"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Пришлось покупать новое одеяло, а прежнее выбросить – оно так воняло керосином, что даже на подстилку не годилось. «Зато уж больше не придет!» – утешал я себя. Но через неделю молоко опять оказалось слизанным.
Я повторил свой хитрый прием с веревкой, только на этот раз забил форточку над дверью фанерой, а лампу поставил в безопасное место.
И кот попался! Запыхавшийся, потный, с поцарапанными в кровь и покусанными руками, я засунул кота головою вниз в голенище брезентового сапога, оставив снаружи только хвост. Кот глухо выл и стонал в сапоге и неистово размахивал, бил хвостом направо и налево, вверх и вниз. «Ага, не любишь!»– мстительно подумал я и приступил к наказанию.
В углу комнаты, в сыром песке хранился у меня стручок жгучего красного перца. От сырости перец разбух и приобрел способность выделять сок. Ничего нет на свете злей этого сока! Я разорвал стручок и внутренней влажной стороной помазал коту под хвостом. На несколько секунд кот затих и замер, словно пытаясь понять новое для него ощущение, потом хрипло взвыл и задергался в сапоге. Я вышел во двор, освещенный бледным, водянисто-алым светом раннего утра, и вытряхнул кота из сапога на землю.
Глаза его безумно таращились, шерсть стояла дыбом. Хрипло мяуча, он прыгнул на крышу, с крыши – на тополь, опять на крышу. Подняв заднюю лапу, пытался вылизаться, но обжег перечным соком язык и заорал во весь голос. «Не издох бы!»– с тревогой подумал я, искренне жалея кота и в душе укоряя себя за жестокость. В это время откуда-то сверху прозвучал женский голос:
– Что вы сделали с моим котом?
Я поднял глаза и на крыше в соседнем саду увидел белую, завернутую в простыню фигуру. Соседка! До сих пор я ничего не знал о ней – вход в усадьбу, где она жила, был с другого переулка, и мы никогда не встречались.
– Что вы с ним сделали? – повторила она с холодной враждебностью в голосе.
Я дерзко ответил:
– Если вы держите кота, надо его кормить.
– Кот у меня всегда сыт, – высокомерно сказала она. В ее ответе мне послышались недосказанные слова: «Не то что некоторые нищие босяки из людской породы».
– Зачем же он тогда по ночам слизывает мое молоко, если сыт? – сказал я и ушел в комнату.
До моего слуха донеслось последнее:
– Хулиган! Галах!..
С этого слова «галах» началась моя любовь и этим же словом закончилась. Теперь оно забыто, а тогда было еще в ходу и означало: «босяк, нищий, побирушка, бродяга, бездельник, пропойца…» Какое богатство, какое многообразие смыслов! О великий могучий свободный русский язык!
Теперь мне трудно вспомнить, как я встретился и заговорил с нею; уверен, однако, что эта встреча была преднамеренной с моей стороны. Мы познакомились, приключение с котом было предано забвению, тем более что кот остался жив и здоров, но уж больше не ходил ко мне во двор. Однажды я видел его – он, все такой же ободранный и жилистый, шел по гребню забора, поводя хвостом и презрительно отвернувшись. Я смотрел на него с покаянной нежностью: ведь он был освящен ее благодатью и его желтую с проплешинами грязную шкуру ласкала ее рука!
Я влюбился, причем стремительно – должно быть, время пришло мне влюбиться. Я не имел никакого опыта в любовных делах, я знал только одно: меня тянет к ней с непреодолимой силой. Не знаю, глупо или не очень вел я себя, примитивным или возвышенным было мое чувство, – я ходил как пьяный, счастливо пьяный.
Она – звали ее Таня – была на три года старше меня, а житейским опытом на десять лет старше. Я идиотничал всеми доступными способми, она не мешала мне в этом. Допускаю, что мое беззаветное мальчишеское обожание было ей приятно, но не больше. Она сразу меня поняла до самого дна и даже не давала себе труда скрывать свою высокомерную снисходительность. На мои дурацкие вопросы – любит ли она меня? – отвечала уклончиво: «А зачем иначе я сошлась бы с тобой?» Я не помнил себя от счастья.
Через десять дней она переселилась ко мне. Хозяин, лесообъездчик Джурабай Алимджанов, узнав об этом, понимающе и сочувственно покачал головой, пощелкал языком и прибавил за комнату два рубля в месяц.
Она служила телефонисткой на районной телефонной станции с двадцатью четырьмя номерами. Я помню укрепленный на стене коммутатор; его разноцветные шнуры с медными блестящими наконечниками походили на аксельбанты. И вообще что-то военное чувствовалось в облике этого коммутатора, да и на самом деле он был полувоенным. Из двадцати четырех его номеров десять принадлежали Канибадаму, остальные – району. Столбы уносили провода, сжимая фарфоровыми кулаками, далеко в горы – в Исфару, Чорку и Ворух, в беспокойные басмаческие места. То и дело телефонная связь внезапно обрывалась; почти всегда это значило, что басмачи готовят очередной налет и заблаговременно сняли провод. На восстановление выходили вооруженные связисты. Вот где было мое настоящее место – среди этих связистов, а я сидел в тихом Канибадаме и писал вывески. Но ведь я просился в милицию – не взяли!
Коммутатор помещался на балахане, то есть на втором этаже ветхого дома, подпертого столбами, лестница в один марш опускалась прямо на улицу. Здесь, в чайхане напротив, я и ждал мою Таню, когда кончалось ее дежурство. Пообедав, мы шли гулять к «водопадам»– так называли мы одно место за городом, где сходились и опять разветвлялись арыки. Мутная ледяная вода пенилась и шумела на гладких камнях под огромными старыми вербами, закат окрашивал ее прозрачно-алым светом, как и снега на далеких горах.
Эти горы, алые снега на вершинах! Здесь, в долине, уже царила ночь, а снега долго еще алели и словно бы медленно таяли, пока не оставался от них в небе только слабый призрачный полусвет. Странное и сложное чувство испытывал я, глядя на угасающие снега: это была высшая несомненность бытия, нераздельная слиянность с миром и в то же время отдельность от мира, мое двуединство – ничтожность и величие, тленность и бессмертие одновременно. Много раз потом я видел горные закаты, но такого ясного и точного чувства своей неуничтожимости в смене времен уже не испытывал. Почему? Не знаю. Может быть, источником этого чувства была моя любовь? Тогда я должен считать себя счастливцем на земле, а ниспосланную мне любовь – наивысшим благословением. С тех пор наивные слова: «В тебе одной – весь мир», – не вызывают у меня усмешки; действительно, весь мир, если без любви нельзя почувствовать его своим с такой несомненностью. Принято сочетать понятия «любовь» и «смерть»– это неправильно и даже кощунственно; следует сочетать понятия любви и бессмертия. Но почему, – признаться, не понимаю, – человеку дано открывать сокровища своей души и подниматься к осознанию своего бессмертия обязательно через женщину? Видимо, уж так устроен мир, и этот закон включается в число многих его законов, нам непонятных.
Все это было внутренним, скрытым содержанием моей любви и существовало только для меня, оставаясь неизвестным для Тани. Подозреваю, что на ее месте могла бы оказаться и Маня или Надя, – я любил для себя, вот в чем дело. И Таня это знала – каким уж десятым женским чутьем, сказать не берусь, – и поэтому смотрела на мою любовь не всерьез. В похвалу ей скажу, она не позволяла мне тратить слишком много денег на нее, зато ревновать позволяла без всяких ограничений. Моя глупая ревность была ей забавна, и она иногда подливала масла в огонь рассказами о секретаре райисполкома Ишанбаеве, что он к ней пристает. Ишанбаев – его сметанное лицо с наклеенными черными усами, его лакированные сапожки на высоких тонких каблуках, его развратно-танцующая походка! Я бледнел и каменел лицом, слыша это ненавистное имя. А Таня продолжала свою опасную игру. Ну и доигралась в конце концов.
…Однажды я проводил ее на ночное дежурство и рано лег спать. Была полная луна, сильный голубой свет озарял в открытую дверь половину комнаты. Пришел рыжий кот – он теперь жил с нами и даже сумел завоевать мое уважение своими котовьими доблестями, – устроился, помявшись, у меня в ногах и замурлыкал. Я уснул.
В середине ночи проснулся, разбуженный толчком в сердце. Прислушался – все было тихо, на деревьях звенели ящерицы, сдержанно гудел арык то нарастающим, то замирающим звуком. Меня охватила тревога: где-то что-то происходит, очень важное для меня. Через минуту я знал: конечно же, это происходит с моей Таней, на телефонной станции. Будто бы кто-то шепнул мне: «Иди, ты нужен там…» Я вскочил и помчался на станцию. Одна половина улицы была черной, вторая – дымно-светло-голубой, пустынная базарная площадь казалась огромной в лунном свете. И ни души, словно я один из всех живых остался на земле.
Я вышел к телефонной станции. Дверь, ведущая на балкон, была закрыта решетчатой ставней, свет керосиновой лампы пробивался в голубую ночь желтыми полосами. Я поднялся по лестнице. Инстинкт подсказывал мне, что подниматься надо тихо-тихо, без шума, без скрипа. Вторая дверь станции, выходящая на лестницу, была приоткрыта. Я заглянул, увидел Таню, перед ней Ишанбаева. Таня сидела на столе и упиралась рукой в его подбородок, а он издали полуобнимал ее за талию. Мою Таню! О гнусный насильник! Роли в этой фантастической пьесе, что я мгновенно сочинил, распределялись так: прекрасная дама, гнусный злодей и благородный бесстрашный рыцарь, вовремя подоспевший на помощь. Я ворвался в дверь, Ишанбаев даже ахнуть не успел, как уже катился по крутой лестнице вниз, мелькая то своей расшитой тюбетейкой, то высокими точеными каблуками. Я, впрочем, не уверен, что он действительно так мелькал, но именно так я вижу сейчас.
Выкатившись на улицу, он прокричал снизу какую-то угрозу – помнится, пообещал выслать меня из Канибадама. Я выскочил на балкон, пустил в него цветочным горшком. Ишанбаев отскочил, исчез в лунной мгле. А я, весь дрожа, вернулся к Тане.
Концовка моей фантастической пьесы предполагала благодарственные слова сквозь всхлипывания, с одной стороны, и мужественные утешения – с другой. И я очень удивился, увидев злое бледное лицо Тани, холодные враждебные глаза.
– В чем дело? – спросил я. – Ты недовольна?
Она молчала, ее взгляд, устремленный в упор на меня, стал еще враждебнее.
– В чем дело? – повторил я, чувствуя, как скривились мои губы в непрошеной усмешке. – Может быть, ты назначила ему свидание здесь, а я помешал?
– Галах! – сказала она с ненавистью. – Общипанный галах, вот ты кто! – И ударилась в слезы. Это были не те благодарственные слезы, которых я ждал, это были совсем другие слезы, порожденные злобой.
– Галах! – говорила она сквозь всхлипывания. – Ты что же думал, я накрепко с тобою сошлась?.. А я потому только с тобой и сошлась, что больше не с кем было!.. Мне замуж надо выходить… понимаешь ты, идиот малохольный… замуж, за солидного человека… чтобы он обеспечил меня материально и положение мне дал… а не за какого-то вывесочника… беспатентного…
– Патент у меня есть, – сказал я.
– Нет, ты патента не брал… не брал… Я знаю… тебя нужно оштрафовать на сто рублей и выслать из Канибадама!
– Я могу и сам уйти, зачем высылать?
– Ну и уходи, уходи, не мешай мне! Я, может быть, свое счастье нашла.
– Это с Ишанбаевым-то? – усмехнулся я. – Что ж, пользуйся, мешать не буду.
– Галах!
Я ничего не ответил, спустился по лестнице, побрел домой. С таким открытым предательством я столкнулся впервые. Невозможно описать хаос моих чувств. Одно только я знал твердо: мои канибадамские дни окончились, надо уходить. И немедленно уходить, вот сейчас, потому что у меня не хватит силы встретить ее утром.
Дома я снял с гвоздя свой заплечный мешок. Его пряжки пожелтели, заржавели. Я уложил в рюкзак белье, куртку, брюки. Теперь – деньги. В кармане у меня было рублей двести с небольшим, остальные триста пятьдесят она куда-то спрятала. Я не стал искать… пусть! Да и посветлело уже на востоке, и горные снега начали окрашиваться алым. И я ушел из Канибадама.
Вечером я сидел на глинистом берегу Сыр-Дарьи, ожидая парома. Канибадам виднелся отсюда легкой нагорной тенью. Опять я был свободен, любая дорога годилась мне. Моему сердцу было холодно, горько, но чисто. Морщины исчезли с моей души, зато лег на нее кровоточащий рубец. «Ничего, пройдет и это», – подумал я… И с тех пор мне часто приходилось так думать: «Пройдет и это…» Паром уже приближался, двое босых перевозчиков с криками поворачивали рулевое весло, перебивая течение, крученое, бешеное даже и здесь, под берегом. Я поднялся и пошел к причалу.
Промежуточный человек
На том берегу Сыр-Дарьи я долго шел, сам не зная куда, по наезженной пыльной дороге, потом свернул на проселок. Колеи от арбных колес были на нем чуть заметными, а следы подков – свежими, здесь передвигались больше верхом. Вокруг белел все тот же хрустящий ноздреватый солончак, желтела сухая колючка, потом проселок круто свернул и углубился в тугай, в дикие заросли низкорослого сухолистого кустарника. Попалась на пути протока с зеленой травой по берегам, с мостиком из жердей, засыпанных глиной, и с отпечатками подков на глине. Уже вечерело, в глубине зарослей стеклянными голосами перекликались фазаны.
Все это я замечал внешним зрением и осознавал поверхностью разума, а душа моя пребывала еще в ночи, у канибадамского телефонного коммутатора. И долго еще пришлось ей там пребывать, прежде чем я отрезвел, очнулся и сумел впервые усмехнуться над самим собой. Недешево дается человеку в молодости житейская мудрость, она, между прочим, всегда немного сродни цинизму.
Через полчаса я вышел из тугая на простор. Направо была цепь темно-бурых глинистых бугров, за ними – вторая цепь таких же бугров повыше, третья – еще выше, и четвертая, и пятая, как ступени, воздымающиеся к туманно-лиловому хребту Курамин. А прямо передо мною стояли два домика русской постройки. Что это может быть здесь, в тридцати пяти километрах от железной дороги, в пустынных предгорьях? Тут я увидел за домиками огороженную площадку с будкой, поднятой на столбах, и лесенкой перед нею, с дождемером и флюгером. Метеорологический наблюдательный пункт, вот оно что!
– Эге-ге! – позвал я. Никто не ответил. Я подошел ближе и снова позвал, и тогда из ближнего домика вышел на крыльцо старик в халате, в туфлях на босу ногу, с бельмом на правом глазу. «Здравствуйте», – сказал я по-узбекски. Он внимательно осмотрел меня и ушел обратно в дом.
Минуты через две он опять появился на крыльце, сопровождаемый каким-то русским, небритым, полуседым, взлохмаченным и мутноглазым. С первого же взгляда было ясно, что этот человек сильно пьян.
– Рембрандт, «Ночной патруль», – сказал он, мутно усмехаясь и не замечая моей протянутой к нему руки. – Ты помнишь «Ночной патруль»? Ты не помнишь, не знаешь. Ты червь! Мы все черви, только черви – и ты, и я, и вон тот…
Он указал пальцем на раскрытую дверь за своей спиной, а старик молитвенно огладил бороду.
– Мусульманин, фаталист, – продолжал мой новый знакомый. – Он не бегает от своей судьбы. За полной бесполезностью бегства. Что? Ты сказал что-то?
Я ничего не говорил, ему просто послышалось. Старик увел его и долго не появлялся – видимо, укладывал спать. Я сидел на ступенях крыльца, от хребта потянуло свежим ветром, тугай потемнел, фазаны смолкли, подала первый несмелый голос ночная птица. Тишина, пустынность вокруг так хорошо подходили к пустынности моей души! Вышел старик и занялся мною – вскипятил чаю, подал к нему горсть мелкого сушеного урюка и черствую полуячменную лепешку. Это было и все, что получил я на ужин, а спать меня старик уложил в другом пустующем домике, на топчане, накрытом старой попоной, пахнущей конским потом. «Где-то мне доведется ночевать завтра?»– подумал я: опять началась скитальческая жизнь.
Спал я допоздна, утомленный ходьбой накануне; когда проснулся и вышел из домика, увидел вчерашнего взлохмаченного пьяницу, направлявшегося к метеорологической станции. Он по лесенке поднялся к будке и записал в тетрадь показания термометров, потом вынул из земли почвенные термометры и тоже записал. Я, стоя на крыльце, ожидал его возвращения, чтобы поблагодарить за гостеприимство и попрощаться.
– Вы уже собрались дальше? – сказал он в ответ. – Подождите, пройдемте со мной.
Он повел меня в свой домик, и там, в первой комнате, на топчане я увидел покойника, накрытого простыней. Покойник был очень длинен, простыни не хватало, и торчали из-под нее голые ноги, связанные над щиколотками старым цветным платком.
– Это кто? – спросил я.
– Сергей Петрович Барышников, вернее – то, что было Сергеем Петровичем, – ответил мой собеседник. – Здешний метеорологический наблюдатель. Впрочем, он в последнее время болел, и я исполнял за него обязанности метнаба. Он умер вчера, за час до вашего прихода к нам.
– Очень жаль, – сказал я некстати.
– Вот он. – Мой собеседник приподнял простыню с лица покойника, я мельком взглянул и отвел глаза. – Теперь понадобится ваша помощь.
– Пожалуйста, только есть ли у вас лопаты? – сказал я, полагая, что речь идет о могиле.
Мой собеседник посмотрел на меня искоса и, как мне показалось, насмешливо. Было что-то неуловимо-странное в этом разговоре у тела Барышникова. Мой собеседник приоткрыл дверь во вторую комнату и жестом пригласил меня пройти.
Эта комната была больше и светлее первой, здесь стоял некрашеный стол, заваленный цветными репродукциями со знаменитых картин, в углу белел грубо сколоченный книжный стеллаж. Но книг было немного, всего на две полки. Я взял одну книгу, раскрыл – Куно Фишер, «История новой западной философии». На самой нижней полке лежала стопка обычных ученических тетрадей.
– Разрешите представиться: Иванов Иван Иванович, – сказал мой собеседник. – По способу жизни – промежуточный человек.
– Это как понимать – промежуточный? – спросил я.
– Объясню потом. Я просил вашей помощи не для рытья могилы, с этим мы бы и сами управились. Но вы говорите по-узбекски, а я не говорю, это обстоятельство и заставляет меня обратиться к вам.
Он говорил закругленными фразами, выделяя голосом точки и запятые, словно читал по книге. А лицо у него было одрябшее, одутловатое, под глазами темнели морщинистые мешки.
– Покойный Сергей Петрович верил в бога, – продолжал он. – Это вас не должно удивлять.
– Я и не удивляюсь.
– Но он не был человеком религиозным. Он был верующим, но не религиозным. Понимаете?
– Не понимаю, – сказал я, подозревая, что у Ивана Ивановича еще гуляет в голове вчерашний хмель.
– Он признавал несомненность бытия божьего и сопричастность человека богу через шестое чувство – совесть. Лично я не верю в то, что у нас шесть чувств, а не пять.
– Так, так, – неопределенно сказал я. – Слушаю.
– Но он верил. И в то же время не признавал истинности ни одной из существующих религий. Он считал Магомета, Христа, Будду просто людьми.
Я решительно не мог понять, чего хочет от меня Иван Иванович и какое мне дело до религиозных убеждений покойного.
– Однако перед смертью он выразил желание, чтобы его похоронили по обряду. Вот именно об этом я и хочу с вами поговорить.
Что он – вполне сумасшедший и принимает меня, мальчишку, за священнослужителя? Разговор чем дальше, тем более становился странным и даже фантастическим.
– Но я-то чем же могу помочь? Я даже ни одной молитвы не знаю, чтобы прочесть над могилой.
– Подождите, дослушайте. Из всего сказанного мною ясно, что ему было все равно, по какому обряду, лишь бы по обряду. Православного священника можно добыть только в Коканде, и еще неизвестно, поедет ли он сюда. Если даже и поедет, то будет здесь не раньше, чем дня через три, а такая стоит жара… Вы понимаете?
Он, шевеля ноздрями, понюхал воздух и таинственно добавил:
– Уже…
Я молчал, вконец сбитый с толку. Иван Иванович продолжал:
– А муллу достать можно. В семи километрах отсюда есть селение с мечетью. Вот и пусть мулла хоронит его по мусульманскому обряду, раз ему обряд безразличен. Вы знаете узбекский язык, вы пойдете в это селение и поговорите с муллой…
Туман начал рассеиваться передо мною: вот к чему, оказывается, клонил Иван Иванович!
Не очень хотелось мне впутываться в эти похороны по мусульманскому обряду, и на пути в мечеть я подумал: «Может быть, пройти селение насквозь, не останавливаясь и не вступая в разговоры с муллой». Правда, на метеорологической станции остался мой заплечный мешок, да уж ладно – пусть пропадает!.. Ну, а как придется потом встретить Ивана Ивановича где-нибудь, что я ему скажу?
И я все-таки пошел к мулле.
Он жил при мечети, в доме с отдельным двориком. Все такие дворики устроены одинаково: посередине хауз, то есть проточный водоем, рядом суфа, то есть глиняное возвышение, застланное паласом, и все это накрыто густой непроницаемой тенью старого с круглой кроной карагача.
Лежа на суфе, мулла вкушал полуденный отдых. Служка в белом халате подвел меня к нему и отошел в сторону. Я поклонился – низко, в пояс, чтобы задобрить муллу, он в ответ небрежно кивнул.
– Что тебе нужно, русский?
Я изложил ему наше дело. Он приподнялся на локте, высокомерие и сонливость исчезли с его лица.
– Значит, этот умерший русский – да введет его аллах в райские сады свои! – познал перед кончиной истинную веру, познал ислам?
– Этого я не знаю, он умер без меня. Но тот русский, на руках которого он умер, прислал меня к вам.
– Значит, мои слова не пропали даром, – сказал мулла. – Благодарю тебя, всемилостивый и всемогущий, что ты дал мне силу убеждения.
– А вам разве приходилось говорить с Барышниковым о вере? – наивно спросил я.
Мулла шепотом сотворил молитву и строго сказал:
– Пока отдохни в чайхане, приходи сюда через два часа.
Когда я вторично пришел к нему, он был уже не один, его окружал десяток чалмоносных стариков, и у некоторых конец чалмы был подвернут, что обозначало их принадлежность к духовному сословию. Мулла заставил меня сызнова повторить все, что я сказал ему наедине, затем движением руки приказал отдалиться. Я отдалился, но не очень и слышал все последующее. Чалмоносный седобородый плут вдохновенно врал старикам – рассказывал, как удалось ему обратить кяфира Барышникова в ислам и каких невероятных усилий потребовало это благочестивое дело. А я-то знал, что никакого обращения в ислам не было, что похороны по мусульманскому обряду выдумал Иван Иванович и только за отсутствием православного священника. Я чувствовал себя невольным соучастником плутовства, творившегося на моих глазах, и не мог остановить его.
Такое откровенное жульничество, такая спекуляция на покойнике! В этом было что-то определенно кощунственное. На метеорологическую станцию за телом Барышникова мулла отправил арбу и двух служек, третьим на арбу устроился я.
Но когда мы приехали, на метеорологическом пункте никого не было: ни Ивана Ивановича, ни одноглазого старика, ни мертвого Барышникова. Из домика прямо под ноги мне выскочил шакал и умчался в кусты. Шакал в домике! – значит, их давно уже нет…
Арбу пришлось отправить обратно, заплатив служкам и вознице пять рублей за беспокойство. Я остался один-одинешенек между рекой и горами.
Куда же они все-таки девались, где похоронили мертвеца? Может быть, мимоездом подвернулась другая арба и они повезли мертвеца в какое-нибудь другое селение, где тоже есть мечеть? Но почему Иван Иванович не оставил записки? Думает вернуться к вечеру? Подождем, увидим…
В комнате Барышникова лежали на столе цветные репродукции, я принялся их рассматривать. Это были очень хорошие репродукции немецкой работы, на некоторых в правом верхнем углу значилась тонкая, без нажима карандашная надпись: «Тетрадь № такой-то». Я перелистал тетради, в них были заметки Барышникова по поводу картин – философские заметки, недоступные мне в ту пору. Беркли, Декарт, Лейбниц, Кант, Гегель, Фихте… Из всех этих имен я слышал только одно – Декарт, да и то по курсу аналитической геометрии, что мы проходили в техникуме. «Должно быть, однофамилец», – подумал я, не подозревая о родственности математики и философии и уже совсем не сближая в своем разуме живопись и философию. А между тем Барышников занимался как раз философским истолкованием картин, что сейчас мне совершенно ясно из одной его тетради, случайно уцелевшей у меня до сих пор. Вот его заметки по поводу «Сикстинской Мадонны»: «Сикст. Мад.» Рафаэля. Современное истолкование: выражает идею материнства, чисто земную, плотскую идею. Поверхностно и вульгарно. Рафаэль не стал бы писать такой картины, эта идея не соответствовала духу его времени.
В центре – фигура Женщины-Матери, по бокам – две коленопреклоненные мужские фигуры[4]4
Здесь ошибка: коленопреклоненные фигуры – одна мужская – папа Сикст II, другая – женская – св. Варвара.
[Закрыть]. Что значит это коленопреклонение, какой смысл заложил в него художник?
Кант: женщина в мире выражает собою идею прекрасного. Суждение для этого глубокомысленного философа удивительное по своей торопливой поверхностности.
На самом деле женщина выражает собою в мире идею несомненности.
В основании всех классических философских систем лежит сомнение. От Платона и до Гегеля, до Маха и Авенариуса. Сомнение – чисто мужская черта. Мужчине свойственно сомневаться в свидетельстве своих чувств, не верить прямой очевидности. Именно отсюда родился берклианский принцип, солипсизм: достоверно лишь мое собственное существование, все остальное – иллюзия, всего лишь комплекс моих ощущений.
Теоретически мужчина имеет право сомневаться даже в самом главном, в своем ребенке: от него ли в действительности этот ребенок?
Удел мужчины – сомнение всегда и во всем. Отсюда, от постоянной жажды преодолеть это сомнение, вся мудрость и все лжемудрствование философских систем, творцами которых всегда были только мужчины. Да и как с горя не удариться в философию, если ты не убежден в истинности существования всего, что окружает тебя?
А женщины живут в несомненности. Женщина выносила и в муках родила ребенка, попробуйте докажите ей любой логикой, что ее ребенок на самом деле не ее ребенок и вообще не существует, а есть всего-навсего иллюзорный комплекс ее ощущений! Она с высот своего божественно-несомненного знания просто не будет вас слушать и не пожелает вникать. А уж если женщина убеждена в истинности существования своего ребенка, значит убеждена в истинности существования и всего остального, что окружает ее.
Женщины не сочиняют философских систем не потому, что не могут, а потому, что им это не нужно. Мир для них ясен и несомненен, в этом смысле они стоят выше мужчин.
Женщины не сочиняют музыки по той же причине: ведь музыка – это философия чувств.
Женщины одновременно органически материалистичны и органически религиозны. Материалистичны – для этой, земной, настоящей жизни, религиозны – для будущей. Они по сравнению с мужчинами гораздо ближе к богу, если он существует, и бог открывается им непосредственно, без всяких философских ухищрений.
Вот именно эта, выражаемая Женщиной идея несомненности и есть идея «Сикстинской Мадонны». Отсюда и коленопреклонение мужчин и, как высшее доказательство недосягаемой для них высоты Женщины, младенец у нее на руках. Младенец мужского пола, и посмотрите на его лицо: оно серьезно, даже хмуро и уже отяжелено сомнением. И мать жалостливо смотрит на сына, предчувствуя его мужскую судьбу, предчувствуя моление о чаше в саду Гефсиманском, предательство и Голгофу…»
Не скрою: заметки Барышникова, перечитанные недавно, показались мне куда интереснее тех куцых идеек, изложенных и в прозе и в стихах, где Мадонна Рафаэля до сих пор истолковывается как просто мать-кормилица и с уклоном в атеистический смысл. Слишком вольное обращение с эпохой, считаю я. Но это я сейчас так считаю, а тогда, впервые увидев эти заметки, я ничего в них не понял, да и не старался понять, занятый другими мыслями – о таинственном исчезновении двух живых и одного мертвеца.
В странное попал я положение, очень странное. Уйти, как они? Но приборы, книги, репродукции. Как все это бросить, надо кому-то передать. А кому? Вокруг птицы да звери. Остаться? А вдруг здесь убийство, пойди потом доказывай свою непричастность.
Опять перед вечером стеклянными голосами перекликались в тугае[5]5
Тугай – пойменный лес речных долин пустынной и полупустынной зоны.
[Закрыть] фазаны, опять пылал вполнеба неописуемый страстно-багровый закат над хребтом Курамин, опять пришла ночь, зачертили в небе летучие мыши, послышались из тугая ночные звуки – треск в чащобе и хлюпание по воде: кабаны поднимались со своих дневных лежек.
Спать в эту ночь я забрался на крышу: черт его знает, а может быть, застрял в тугае какой-нибудь приблудный барс, горы-то рядом. Или вдруг эти двое, исчезнувшие, пожалуют ночью. Я втащил на крышу лестницу – оно понадежнее, не сразу доберутся.
Барс не пришел, исчезнувшие не пожаловали, вместо них пожаловали совсем другие. Утром я написал заявление в Ходжент, в райисполком с известием о смерти Барышникова и с просьбой принять от меня метеорологический пункт. План мой был очень прост: выйти через тугай на большую дорогу и передать пакет какому-нибудь человеку, едущему в Ходжент. Надписав пакет, я поднял глаза и вздрогнул: перед открытым окном стоял и в упор смотрел на меня какой-то незнакомый человек, русский, лет тридцати, с подстриженными усиками песочного цвета на сухом загорелом лице.
– Один? – осведомился он.
– Один, – ответил я. – А вы откуда?
За стеной в соседней комнате скрипнула половица, там кто-то ходил. Я встал посмотреть.
– Сидите на месте, – сказал человек с усиками. – Барышников? Какой молодой…
– Да я вовсе не Барышников.
– Оружие есть?
– Нет.
– Поднять руки.
Он влез, вернее шагнул, пригнувшись, в окно, расположенное очень низко, провел ладонями по моему телу сверху вниз.
– Идите вперед.
Я вышел на крыльцо и там увидел второго русского, широкоплечего, приземистого, с прозрачно-голубыми глазами и сединой на висках. А в стороне стояли четыре заседланные лошади, надзираемые двумя милиционерами-узбеками. Я сразу понял, что этот пожилой начальник над всеми.
– Фамилия? – спросил он. Я назвал себя.
– Что вы здесь делаете?
– Да вот охраняю метеорологический пункт.
– А где Барышников?
– Умер.
Наступило молчание. Чекисты переглянулись. Я уже сообразил, что ко мне пожаловали чекисты. Старший, пожилой, сказал:
– Вот как. И давно?
– Позавчера вечером.
– Где вы его похоронили?
– Я не хоронил. Иван Иванович Иванов хоронил. А впрочем, не знаю – может быть, он тоже не хоронил.
– Значит, вы не принимали участия в похоронах? Я рассказал о своем появлении здесь, о вчерашнем походе в селение Полван-Таш к мулле с просьбой похоронить Барышникова по мусульманскому обряду.
– Так ведь он был русский, почему же по мусульманскому обряду? – спросил старший чекист.
– Перед смертью он выразил желание, чтобы его похоронили по обряду.
– Ты сам слышал?
– Нет, я пришел сюда через час после его смерти. Мне Иван Иванович сказал.
– Темнит! – усмехнулся чекист с усиками. – Ты брось, молод еще нам темнить. У нас и не такие раскалываются.