Текст книги "Книга юности"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Леонид Соловьев
Книга юности
Неудачный побег
В тысяча девятьсот двадцать первом году Фергана все еще была одним из центров басмаческого движения. В городах Ферганы и на железных дорогах правили большевики, в сельских местностях – басмачи. Для большевиков борьба осложнялась близостью границ, за которыми сидели англичане, верховные покровители и науськиватели басмачей. Оттуда, из Ирана и Афганистана, шло оружие, прибывали английские офицеры, переодетые в узбекские халаты.
Мы тогда жили на станции Коканд II, в начале железнодорожной ветки, связывающей Коканд с Наманганом. Поезда имели своеобразный вид: впереди шла платформа с уложенными по бортам кипами прессованного хлопка, вперед смотрела трехдюймовка, по бортам торчали пулеметы. За этой укрепленной платформой следовали еще две с рельсами, шпалами, костылями, накладками и прочим путейским хозяйством, затем шел вагон для железнодорожной обслуги, вагон для охраны, потом – собственно поезд, а в хвосте – опять платформа с кипами хлопка и пулеметами. Часто путь оказывался разобранным, рельсы – снятыми и закопанными в песок. Тут же на ходу линию восстанавливали.
На пути к Намангану железная дорога пересекала Сыр-Дарью. Мост был старый, деревянный, раскачанный – его поставили еще до революции, временно, да так и не успели заменить постоянным. Поезд полз по мосту едва-едва, как будто на ощупь, мост скрипел, покачивался, оседал, а внизу, пенясь у деревянных опор, бурлила и клокотала бешеная река, желтая от глины, крученная от водоворотов.
Охраняли мост поочередно кокандский и наманган-ский железнодорожные отряды. Секреты выставлялись далеко по обоим берегам реки и вниз по течению и вверх. Мы, кокандские мальчишки, ездили к мосту на рыбалку. Все другие рыболовные места на магистральных арыках и на озерах вблизи Коканда были нам недоступны из-за басмачей. Основные басмаческие силы держались в горах, но вокруг Коканда непрерывно шныряли мелкие разведывательные отряды и даже часто заходили в старый город, где басмачи имели много сторонников из мулл и бывших торговцев.
Да, в старый город они приходили, и я по ночам иногда слышал далекую стрельбу. А вот к нам в поселок не пришли ни разу. Всякий благоразумный человек только радовался бы этому, но какой четырнадцатилетний мальчишка может быть обвинен в тягчайшем грехе благоразумия? С пылающим сердцем, с неослабевающим нетерпением я ждал, я жаждал, чтобы они пришли! В моем воображении всегда жила пленительная картина ночного боя: вспышки выстрелов, пулеметные очереди, взрывы гранат. И я, и мои две гранаты, и мой подвиг! Надо сказать, что у меня действительно были две ручные гранаты – бутылки, попавшие ко мне… словом, появление гранат у меня было сопряжено с выдачей в привокзальном садике оружия бойцам железнодорожного отряда и некоторым образом с недостаточной зоркостью лица, производившего эту выдачу… а впрочем, что тут долго распространяться – были у меня две гранаты, и все!
Я хранил гранаты под подушкой на крыше сарайчика. В Средней Азии принято спать летом на крышах, под ветерком. Я устроил свою спальню во дворе на сарайчике. Это было хлипкое строение из сырцового кирпича, с плоской крышей из камышовых циновок, залитых глиной. Сначала я взбирался на забор, а уж потом на сарайчик – ползком на животе, как по льду, чтобы не провалиться. Крыша упруго прогибалась подо мною и зловеще потрескивала: я спал на пределе прочности.
Наш дом стоял на самом краю поселка. Сразу же за сарайчиком начинались поля, а за ними в зелени садов виднелось маленькое узбекское селение. Сбоку располагалось старое заросшее камышом кладбище с мусульманскими надгробиями, оттуда к нам в поселок приходили лисы воровать кур. По ночам на кладбище выли и хохотали шакалы, кричали совы. Но я привык, и эти ночные голоса не мешали мне спать. А от слишком ранних солнечных лучей охранял мой сон старый тополь, нависающий листвой над сарайчиком. А в изголовье, под подушкой лежали две мои гранаты, всегда заряженные, со вложенными взрывателями. «На всякий случай», – как думал я. Но случая все не было, басмачи к нам в поселок не шли.
Они в поселок не шли за полной бессмысленностью такого налета. Но это не утешало меня. Главное – две гранаты; если бы не гранаты, я бы не ждал их так страстно.
А тут еще в поселке вдруг появился Михаил Котов, парень лет восемнадцати, сын дорожного мастера. Он ушел зимой добровольцем в Красную Армию, в кавалерию; теперь их эскадрон перебросили под Коканд, и Котов отпросился у начальства домой на два дня.
Он приехал в поселок верхом, в шлеме со звездой, с карабином за плечами, с шашкой на боку. Все два дня он был со сверстниками высокомерно молчалив, курил, щурил глаза, сухо сплевывал с какой-то странной, загадочной усмешкой на лице. От него ждали рассказов о походах, о схватках, а он молчал, и за этим молчанием всем чудились необычайные походы и необычайные схватки, настолько необычайные, что о них даже нельзя и рассказывать, запрещено рассказывать. Так он и уехал на гнедом коне, в туманном облаке своей загадочной славы.
После его отъезда я заболел. Малость тронулся. Мои две гранаты не выходили у меня из головы. Что же, так и пролежат они зря и не принесут мне боевой славы?
Однажды вечером мать, внимательно глядя на меня, спросила:
– Ты здоров? У тебя глаза блестят.
– Вполне здоров, – ответил я. Отец хмуро сказал:
– Ты вчера оставил треть огорода неполитой. Помидоры могут повянуть. Полей сегодня, и как следует. Имей в виду – проверю.
Я полил огород, отец палочкой проверил, насколько глубоко проникла вода в почву, и отпустил меня. Если бы знал он о моих замыслах!
В эту ночь перед рассветом я убежал из дому, захватив свои две гранаты. Письмо родителям я приготовил заранее, краткое письмо и очень бессердечное, как я сейчас понимаю: «Я ушел, искать меня бесполезно, всего вам хорошего, крепко целую…» С крыши сарайчика я спустился во двор, ко мне подбежал пес Дружок, радостно вертя хвостом и скаля зубы, улыбаясь длинной, седой, жестко-щетинной мордой. Было очень рано, птицы еще спали, небо на востоке только начинало протаивать, стояла та особая предутренняя, безветренная тишина, которую страшно нарушить, пахло росистой прохладной свежестью. Окна в доме были открыты, на меня потянуло из комнаты, из темноты сухим и жарким духом. Я положил письмо на подоконник, придавил сверху обломком кирпича и ушел.
Товарным поездом на тормозной площадке – в те годы билетов не брали – я добрался до станции. Каратепа, что вблизи Андижана, увидел на перроне кавалеристов, спросил у них, где стоит эскадрон. Мне сказали, через полчаса я был на месте.
Часовому объяснил, что у меня дело к самому командиру. «Его нет, уехал», – сказал часовой. «А комиссар?» – «Комиссар на месте, проходи».
Комиссара застал я в канцелярии. Это был невысокий смуглый человек лет сорока, по фамилии Нигматуллин, из казанских татар. Он сидел за столом, читал какую-то бумагу. Я вошел, остановился у порога, он спросил, в чем дело, и я очень складно поведал ему легенду о себе. В этой легенде не было ни одного слова правды, кроме фамилии. Я назвался круглым сиротой, без каких-либо родственников на земле, отец мой, для меня самого неожиданно, превратился в путевого обходчика, убитого басмачами при исполнении служебных обязанностей, мать умерла с горя – я так и сказал: «умерла с горя», в полном соответствии с книгой графини Сегюр «Бедный маленький чертенок», – а я вот угодил в беспризорники. А теперь прошу принять меня в Красную Армию, потому что хочу защищать грудью Советскую власть. Я так и сказал: «защищать грудью», в соответствии с газетами и речами ораторов. Не знаю, чего больше было в моем рассказе – лживости или прирожденной склонности к сочинительству, впрочем, это почти одно и то же.
– А где служил твой отец, где он погиб? – спросил комиссар.
– Под станцией Кермине. Это за Катта-Курганом, не доезжая Бухары, – ответил я без запинки. – А вот… нашел…
И я вытащил из мешка свои две гранаты, как всегда заряженные, со вложенными взрывателями. Комиссар взял гранаты, осмотрел, вынул взрыватели.
– Где ты их нашел?
– В пустом вагоне, когда сюда ехал. В углу лежали.
– Так со вложенными капсюлями и лежали?
– Да… Так и лежали.
Комиссар положил гранаты на полку, взрыватели – в ящик стола.
– Ну, пойдем.
Он привел меня в одну из длинных казарм, уцелевших еще от царских времен, сдал дневальному.
– Покажи ему место.
Место мое на нарах оказалось крайним, у самого выхода.
– Тюфяк, подушку сызнова будешь набивать? – спросил дневальный. – Да не стоит – он их только что набил перед самой операцией.
– Кто? – спросил я.
– Ванечкин Петр.
– А где он?
– Убит, похоронили, – ответил дневальный и отошел. А на меня от серого одеяла, от серого тюфяка без простыни, от серой подушки без наволочки словно пахнуло горячим ветром походов и сабельных схваток. И сырой землей…
Я думал, что мне через два-три дня уже выдадут обмундирование, коня, винтовку и шашку. Ничего не выдали. Командир все не возвращался, да и комиссар куда-то уехал, а остальным не было никакого дела до меня. Бродит здесь, в расположении эскадрона, какой-то приблудный парнишка, ну и пусть его бродит. Я и бродил, смущенно поглядывая на свои ноги: люди вокруг все в сапогах, потому что кавалеристы, а я в штанах из чертовой кожи навыпуск и в разбитых сандалиях. Меня кормили, как и всех, неизменным пшенным супом с вяленой воблой и ничего с меня не спрашивали. Бойцы ухаживали за конями, разбирали и протирали винтовки, масляной тряпочкой смазывали клинки, а я на все это смотрел только издали.
Эскадрон был поставлен на отдых после длительного рейда в горы, после тяжелых боев, люди еще не отошли, в них еще жила отчужденность от мирной жизни – понятно, что меня почти не замечали. Моим соседом по нарам был семиреченский казак Захаров – черноволосый, рябой, скуластый человек, на редкость нелюбопытный. Он даже не спросил, откуда я, как меня зовут, ложился рядом и сразу же засыпал с ужасным храпом.
Однажды я сам первый заговорил с ним:
– Вы знали Ванечкина Петра?
– А как же! – отозвался Захаров. – На этом самом месте спал.
– Где его похоронили?
– Под Гульчей, – неохотно ответил Захар.
– Вы были на похоронах?
– А куда ж я денусь? Хоронили перед строем, как завсегда.
– Салютовали?
– Это что? – не понял Захаров.
– Салют был? Из винтовок над могилой стреляли?
– Это зачем же? – спросил Захаров.
– Так полагается. Для последнего почета.
– Вона! – усмехнулся Захаров. – Этак и патронов не хватит, а они в походе все на счету, до единого. Взять-то негде, что с собой везем, то и есть. Из пулемета длинных очередей не велят давать, короткие только, вот оно как!..
Он отвернулся и захрапел, а я долго ворочался, переживая бессмысленность своего вопроса, и в голову мне приходили горькие мысли, что совсем не так складываются мои дела в эскадроне, как думалось. Но вот вернется комиссар и определит меня куда-нибудь, на самый крайний случай хоть в канцелярию, помощником эскадронного писаря.
Через день комиссар вернулся и действительно определил меня, только не в канцелярию, а на гауптвахту, под арест.
Он привез с собой из Андижана какого-то аккуратненького седенького старичка в плоской соломенной шляпе с черной лентой, в парусиновой толстовке, таких же парусиновых брюках и брезентовых туфлях. К вечеру, когда жар немного свалил, все бойцы, за исключением только дневальных, собрались на полянке, перед столиком, накрытым красной скатертью.
– Товарищи бойцы! – сказал комиссар. – Сейчас товарищ профессор сделает нам доклад…
Он запнулся, заглянул в бумажку, лежащую на столе, и с усилием закончил:
– Селекция и мутация… Товарищ профессор, прошу. Чистенький старичок встал, надел очки и начал тоненьким дребезжащим голоском, пришепетывая и шепелявя:
– Товарищи, вопросы селекции и мутации уже давно приковывают к себе внимание ученых всего мира. Американец Луи Бербанк и наш отечественный селекционер Иван Мичурин из Козлова…
Он говорил долго, нудно и все о селекции, а впереди еще предстояла мутация. Комиссар объявил перерыв, бойцы закурили, некоторые сбегали в сторону за кустики, но никто не ушел. Велики врожденная деликатность у простых людей и благоговение перед наукой. Бойцы сидели на траве и терпеливо слушали о мутации – суровые бойцы, только вчера вышедшие из боя, с тем чтобы завтра опять войти в бой.
– Вопросы к докладчику есть? – спросил комиссар, когда старичок закончил.
Бойцы молчали, сдержанно покашливали. И вдруг раздался вопрос:
– Хлеба когда будут выдавать полтора хунта?
Я узнал голос Захарова, семиреченского казака, моего соседа по нарам. Старичок, видимо, не расслышал, переспросил комиссара. Тот не растерялся:
– Значит, вопросов нет. Поблагодарим товарища профессора за доклад.
И захлопал в ладоши. Дружно захлопали и бойцы. Старичок раскланялся и, сопровождаемый комиссаром, удалился. Его усадили в зеленую военную фуру на кованых колесах, и с грохотом в облаке пыли он по сухой разбитой дороге отбыл ца станцию, к поезду.
А комиссар вернулся на полянку, к столику, вокруг которого толпились бойцы, дымя самокрутками.
– Что ж ты, Захаров, – укоризненно сказал комиссар, – какой ты вопрос ему задал, профессору…
– Так еще полтора месяца назад сказали, что хлеба полтора хунта будут выдавать, – ответил Захаров.
– Пойми, голова, это дело интендантское, внутреннее дело, а ты с этим – к ученому человеку.
– То-то и есть, что дело внутреннее, – сказал Захаров. – На одном хунте, голодный тоже много не навоюешь.
– Тогда, в таком подобном случае надо тебе, Захаров, в басмачи подаваться, – сказал комиссар. – У них, у басмачей, каждый день мясной плов – из риса, награбленного у бедных угнетенных дехкан, с бараниной, тоже награбленной у бедняков согбенных… А мировой пролетариат ничего, пусть погодит, пока Захаров басмаческого плова досыта накушается.
– Ты мне, комиссар, так не говори, к басмачам не посылай, – обиделся Захаров. – Я в бою, сам знаешь, не сзади всех.
– Знаю, каков ты в бою, и за храбрость спасибо тебе от рабоче-крестьянской власти. А вот вопрос твой был очень даже лишний. Он, профессор, едет сейчас в поезде и думает о нас. Что он может о нас думать после твоих слов, а?.. Недовольны, думает, жалуются.
Захаров промолчал, повинно отвел глаза. Устыдился и отошел. Удивительные все-таки люди стояли у колыбели нового мира – мудрые и наивные, беспощадные и детски чистые. Старичок, конечно, ни о чем не думал в поезде, а комиссар беспокоился; не легла бы хоть самая легкая тень на его эскадрон!
…Взгляд комиссара остановился на мне.
– Пойдем-ка, пойдем. – И он повел меня в канцелярию. Там в присутствии эскадронного писаря состоялся, наш второй разговор.
– Садись, в ногах правды нет, – сказал комиссар. Я почтительно присел на краешек хромоногого стула.
Комиссар снял фуражку, на лбу у него обозначилась красная полоса.
– А ну повтори, где служил твой отец, когда он погиб?.
– Он служил под станцией Кермине, погиб четыре месяца назад.
Голос мой дрогнул, изменился, выдавая меня с головой.
– А вот из Кермине по телеграфу ответили на мой запрос, что путевого обходчика с такой фамилией там нет и никогда не было, – сказал комиссар. – И никто не погибал за последние годы.
Эскадронный писарь оторвался от своего писания, уничижительная усмешка пошевелила его усы.
– Третий уж, товарищ комиссар.
– Четвертый, – поправил комиссар. – Ну и зачем они бегают, зачем? Учиться им нужно, мы для того и воюем, чтобы они учились, а они на тебе!.. А теперь рассказывай правду, – обратился он ко мне.
Пришлось рассказать. Комиссар записал имя, отчество, фамилию отца, кокандский адрес, передал писарю.
– Сообщить телеграммой. А сейчас пришли сюда, кого-нибудь.
Через минуты две пришел какой-то незнакомый мне боец. «На гауптвахту», – коротко сказал комиссар, и я, сопровождаемый бойцом, пошел на гауптвахту – отдельный в стороне домик с железным засовом на дверях и решетками в окнах. Я, конечно, сообразил, что это не наказание, а просто мера предосторожности, чтобы я не удрал. Но все-таки было обидно.
Ужин мне принесли на гауптвахту, а через полчаса неожиданно явился семиреченский казак Захаров с полным шлемом крупных белых абрикосов. Он передал их мне через решетку и начал разговор:
Это я тебе, как соседу по нарам… А я, брат, знал! – Он хитро подмигнул. – Знал! Комиссар у нас такой, от него не укроешься. Вот этак же прошлой осенью к нам заявился один, как все равно и ты. «Я-де круглый сирота, ни отца, ни матери…» У вас ведь у всех одна песня. Я сердился, но слушал и думал: он прав, действительно песня одна.
– Комиссар ему и говорит, как все равно тебе: «Я, – говорит, – посылал запрос по телеграфу…» А какой там телеграф, просто на пушку его взял, как все равно и тебя.
Взял «на пушку»! Мне уже больше ничего не хотелось слушать, но Захаров не уходил.
– …Отец, значит, у него был в командировке, мать за ним приехала. Ну, сдал ей комиссар сына из рук в руки, как полагается, и ушел. А она – ко мне. «Будь, – говорит, – такой добрый, поучи его как следовает, по-отцовски, а то у меня рука бабья, слабая». Ну, я снял ремень, спустил ему штаны и, значит, выдал как следовает…
– Выпороли!
– А то! – самодовольно воскликнул Захаров, высекая огнивом искру на фитиль, чтобы закурить. – У меня, брат, не покрутишься! Уж он так верещал, что ажно комиссар услышал и прибежал. Только тем он и спасся.
– Как это – спасся?
– А так, велел комиссар прекратить, а то я бы ему еще. У меня, брат, если попался, то ни мур-мур!..
Вот человек! Ведь он был знаменит на весь эскадрон своей храбростью, сам комиссар сказал сегодня об этом, но о боях, о лихих сабельных схватках он никогда не вспоминал, не рассказывал. А вот о мальчишке, которого довелось ему выпороть, рассказывал с живейшим удовольствием, молодецки потряхивая черным казачьим чубом с проседью и, видимо, полагая, что его рассказ доставляет и мне такое же удовольствие.
– Значит, если бы пришлось, то вы бы завтра и меня? – сказал я.
– А что ж! – ответил он. – Вас не пороть, от вас добра не видать. Только ведь за тобой, поди, отец приедет. А ежели мать, то я, пожалуйста, заместо отца…
«Палач! – подумал я. – Настоящий палач!» Я тяжко ошибался в своем осуждении, теперь мне ясно, что семиреченский казак Захаров, давно оторванный от дома, поря чужого мальчишку, возвращался душой к мирным временам, к семье, к своему отцовскому долгу – кормить и учить. А что мальчишка верещал, так это не диво, только редкие не верещат, да и рука у Захарова была по всем признакам не очень легкой.
Мне верещать не пришлось, за мной приехал отец. Он очень прочувствованно благодарил комиссара, просил его заходить, когда будет в Коканде. По легкому акценту он определил в комиссаре татарина и еще больше расположился к нему душой: отец мой вообще питал слабость к татарам, узбекам, туркменам, киргизам, считая их людьми высокой честности и крепкого слова, – в этом он, пожалуй, не ошибался. Семиреченский казак Захаров простился со мною за руку, и в глазах его, где-то в глубине, я прочитал сожаление, что за мной приехал все-таки отец, а не мать…
Катя Смолина
С отцом я помирился еще в поезде, а мать сердилась на меня дольше – не разговаривала. Она вообще на все обиды отвечала молчанием, и это действовало угнетающе. Отец, например, не выдерживал ее молчания больше двух дней, начинал егозить и заискивать. Я хоть и поеживаясь, но выдержал три дня, прежде чем буркнул, глядя в землю:
– Прости меня, мама.
У нее выступили слезы на глазах, она поцеловала меня и сказала:
– Я все эти ночи, пока тебя не было, совсем не спала. Ну можно ли так?..
Вечером они с отцом говорили об мне по-французски. О сестрах они говорили всегда по-русски и спокойными голосами, но как только дело касалось меня, сейчас же переходили на французский и меняли голоса на повышенные, нервозные. Это потому, что речь обо мне заходила неизменно в связи с каким-нибудь преступлением. Я был определенно трудновоспитуемым сыном, моя будущность сильно тревожила родителей, а за французским языком они прятали от меня свою тревогу. Но я, как это ни удивительно, все понимал, хотя никогда не занимался французским; вернее сказать – не понимал, а догадывался. Вот примерное содержание их разговора в тот вечер.
– Это плоды вашего влияния! – взволнованно говорила мать. – Это вы постоянно толкуете, что мальчик должен вырабатывать в себе мужество и самостоятельность.
– Что вы находите в этом плохого? – возражал отец.
– А результат? Он сбежал из дому!..
– Ничего страшного, мадам, каждый нормальный мальчишка в такие годы бегает из дому. Я тоже бегал.
– Вот и видна дурная наследственность. Слава богу что хоть девочки унаследовали мой, а не ваш характер!
…В бегах я пребывал только восемь дней, и никто из моих сверстников ничего бы никогда не узнал, но младшая сестра Зина растрепалась, и все узнали. Мальчишки – народ беспощадный, сочувствие, деликатность чужды им, меня задразнили, затравили вконец, я не мог высунуть носа из дому.
Пришлось поправлять дело драками, а дрался я ловко. Не обладая большой силой, я возмещал ее недостаток верткостью – на один удар противника отвечал двумя, пусть не такими тяжелыми, но все же двумя и нацеленными преимущественно в «сопатку», чтобы «пустить юшку». Я давно приметил, что «юшка», будучи вовремя пущенной, психологически ослабляет противника и обеспечивает победу. А когда мне самому «пускали юшку», я не обращал на это внимания – нехитрый, казалось бы, фокус, но очень важный в мальчишеских драках.
В конце концов мой неудачный побег был позабыт, и в память о нем осталось мне только новое прозвище – «Друля». Почему Друля и что это значит, не знаю, может быть, производное от слова «удрал». Мы, железнодорожные мальчишки, почти никогда не звали друг друга по именам, только по кличкам: Косой, Пуп, Крынчик – вот были мои товарищи, а я сам – Друля.
Я уже входил в тот возраст, когда скоро, через год-полтора, мне предстояло вступить в клан наших парней и принять участие в ожесточенной войне с парнями из железнодорожного поселка Коканд I. Эта война никогда не прекращалась, повзрослевшие поколения уступали место на поле боя следующим, подросшим. Иногда враждующие кланы заключали союз для набега на городских или, наоборот, для отражения набега с их стороны. А мы, четырнадцатилетние, готовились, и довольно деятельно, открывая порой учебные военные действия против своих сверстников с Коканда I. Здесь были и засады, и окружения, и взятие в плен с последующим заточением в пристанционную уборную, под замок, и всякие другие хитрости. Помню, Васька Меркулов, по кличке Дуня, стащил у отца полкоробки охотничьего пороха «Медведь», и мы стали думать о применении этого пороха. Вблизи депо, на паровозном кладбище, мы подобрали обрезок трубы, просверлили в ней запальную дырку, а прилежащий к дырке конец трубы забили баббитовой пробкой. Затем высыпали в трубу весь порох, заколотили пеньковым пыжом и за рядили нашу пушку подбойным щебнем среднего размера. Дня через два завязали бой камнями с мальчишками из Коканда I; наши притворились, что бегут, и заманили врагов как раз на пушку, возле которой у костра с засунутым в него железным прутом сидели мы с Дуней. Когда враги, победоносно вопя и крича, приблизились, я навел пушку, укрепленную на стойке из старых кирпичей, а Дуня вытащил из костра раскаленный железный прут и сунул в запальную дырку. Раздался невероятный грохот, мне в лицо брызнул огонь, опалив ресницы и брови. Враги побежали, за ними с воплями, криками, гиком устремились наши. Сражение было выиграно. Мы с Дуней осмотрели лопнувшую трубу, выстрел ударил сразу в оба конца, вперед вынес щебень, а назад – баббитовую пробку, да так далеко, что мы ее и найти не могли…
В таких вот не совсем невинных забавах да еще в поездках на рыбную ловлю к железнодорожному мосту между Кокандом и Наманганом и проводили мы время. И я часто думал, что неудачно родился – слишком поздно, чтобы принять участие в настоящей войне с басмачами. Лет бы на шесть пораньше родиться, а так получалось обидно: басмачи сами по себе, а я сам по себе, и нигде наши пути не скрещиваются.
Но скрестились, и не в шутку, всерьез. Дальше пойдет рассказ о Кате Смолиной, об ее отце… впрочем, начну по порядку, не торопясь.
Катя Смолина служила в железнодорожной больнице регистратором. Она была самой красивой девушкой в Коканде, что единодушно признавалось даже всей женской половиной города. А такое признание, через силу, дорого стоит. Она была стройной, высокой, с прекрасным тонким лицом, с двумя длиннющими пепельными косами, уверен, что и в любом другом городе она была бы королевой. Она и вела себя соответственно, всегда немного свысока.
У Кати был жених, врач той же больницы Сидоркин. Лет на пятнадцать старше, угреватый, всегда потный и лоснящийся, он рядом с нею выглядел просто безобразным, оскорбительно было видеть их вместе.
Отец Кати Павел Павлович Смолин служил в путейской дистанционной конторе и называл себя старым железнодорожником. Он летом был одет всегда во все белое – картуз, толстовка, брюки, заправленные в светло-зеленые брезентовые сапоги; лицо его украшалось белой, расчесанной надвое сенаторской бородой. Только потом выяснилось, что на самом деле он в недавнем прошлом был подполковником царской армии, туркестанским пограничным офицером. Тогда многое стало понятным, и, в частности, необъяснимые раньше странности Кати. Например, она метко стреляла, ходила с двустволкой и в сапогах на охоту за семафор, отлично ездила верхом, причем не признавала дамских седел – только казачьи. Это все перестало быть удивительным, когда мы узнали, что она рано потеряла мать и перешла на воспитание к отцу и казакам, составлявшим его пограничный отряд. Отец учил Катю музыке и французскому языку, казаки – стрельбе и верховой езде.
Летом двадцать первого года она исчезла из города, а весной двадцать второго ее судил Ферганский военный трибунал и приговорил к расстрелу, с заменой десятью годами заключения. На обратном пути из судебного зала в тюрьму она, изловчившись, неожиданно выхватила из рук старшего конвоира наган и выстрелила себе в сердце.
Судьба – понятие внутреннее; трагические судьбы возникают чаще всего от несоответствия внутреннего мира человека и времени, в котором он живет. Катя враждовала со временем, конец ее был предопределен. «Свобода есть осознанная необходимость», – Катя не знала этих слов Энгельса, да и узнав, не приняла бы их.
Она появилась в нашем доме как-то летом, под вечер, представилась и попросила у отца разрешения играть по вечерам на школьном пианино. И с тех пор каждый почти вечер из открытых окон школы неслись пленительные звуки Шопена. В городе тогда музыку представлял только духовой оркестр – понятно, что в палисаднике под окнами школы всегда собиралось человек пять-шесть любителей тонкой музыки. Концерт кончался, Катя выходила со своей музыкальной папкой, украшенной золотым изображением лиры и, милостиво кивнув очарованным слушателям, удалялась, подобно видению, легкой, стройной походкой. Так это все удивительно и прекрасно шло одно к одному – вечер, Шопен, ее облик, ее походка. И никто не знал о темной глубине ее души.
А такая глубина была. Я уже говорил, что басмачи имели много тайных сторонников из торговцев и мулл в старом Коканде. Оказалось, что у них были тайные сторонники не только в старом Коканде, но и в железнодорожном поселке, в главной цитадели кокандских большевиков. Однажды в конце лета мы втроем: я, Толя Воскобойников и Степан Поздняков – собрались на мост ловить рыбу. Толя и Степан пошли копать червей, а я остался дома налаживать подпуск. Время было сухое, черви попадались только по берегам арыков, ближайший к поселку большой арык огибал старое, заросшее камышом узбекское кладбище, туда и направились мои друзья.
Через полчаса они вернулись без червей, но с поразительной вестью: на кладбище в одной из обвалившихся могил они обнаружили под настилом шесть винтовок и много цинковых ящиков с патронами. Здесь надо сказать, что узбеки хоронили своих покойников по старинному мусульманскому обычаю: выкапывали большую квадратную комнату с глубокой нишей в стене, в нишу усаживали завернутого в саван покойника, потом комнату накрывали жердями, досками, ветками и засыпали землей. С годами жерди сгнивали, могила обваливалась. Таких обвалившихся могил на кладбище было много; вот в одной-то из них…
Выслушав, я рванулся на кладбище – увидеть своими глазами. Степан Поздняков, самый старший из нас, остановил меня.
– Могут заметить и перепрятать винтовки, – сказал он. – Пошли к Рудакову.
Это был старый машинист, большевик с дореволюционным стажем, дважды побывавший в царской тюрьме, самый уважаемый человек в нашем поселке. Он носил какое-то высокое звание, кажется уполномоченного ревкома по железнодорожному узлу.
Он оказался дома. Во дворе нас встретила его жена, мы сказали, что по важному делу, и были сразу допущены. Рудаков заканчивал обед, перед ним стояла глубокая тарелка с помидорно-огуречным салатом и лежал тонкий ломоть хлеба, от которого он откусывал очень осторожно: с хлебом тогда в Коканде было туго и по карточкам выдавали один фунт на едока в день. Мне запомнились коротко стриженная, с проседью круглая голова Рудакова и шрам на лбу – след от басмаческой сабли.
Докладывал Степан Поздняков, мы с Толей Воскобойниковым только поддакивали. Рудаков отложил ложку и больше уже не возвращался к обеду. Он подробно расспросил Степана, где, в каком конце кладбища находится могила, заставил нарисовать план и крестиком отметить находку. Затем спросил:
– Вы прямо ко мне пришли? Никому не говорили по дороге?
– Нет, – ответил Степан. – Мы же понимаем.
– Молодцы! – сказал Рудаков и снял с гвоздика свой облупившийся кожаный картуз. – Молчите и дальше, это очень важное дело.
Он отпустил нас, а сам отправился в город.
– В ЧК пошел, – сказал Степан многозначительным голосом. Мы с Толей переглянулись. В ЧК пошел!.. Как бы и нас не потащили туда! У меня в груди возникло тоскливое ощущение, что я обязательно попаду в это страшное ЧК.
И попал в тот же вечер. Попал единственный из троих, по собственной глупости. Весь день мы просидели у нас во дворе, откуда было видно кладбище. Мы дожидались событий, возможно стрельбы. Однако ничего не происходило. В сумерках мои друзья пошли по домам, я остался один. Какой нечистый подтолкнул меня пойти в полутьме на кладбище, поглядеть на винтовки и патронные ящики! Но я пошел, отыскал могилу, заглянул под обвалившийся настил, увидел тускло блестевшие железные затылки винтовок. Сунул руку, ощупал затвор у одной. Увидел и патронные ящики – все было, как рассказывали Степан и Толя.