Текст книги "Книга юности"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Вышел и помчался. Как я бежал, как бежал! Вломился бомбой в заросли по ту сторону поля и, задыхаясь, упал на землю.
Отдышавшись, усмирив сердце, прислушался. Сюда уже доносились отзвуки большой дороги: скрип и дребезжание арб, рев ишаков, блеяние овец, хриплые голоса возниц и погонщиков.
Так же стремительно я пересек еще одно открытое место и снова очутился в кустах – уже вблизи дороги, почти рядом. Но как выйти?..
«Может, не стоит и выходить сразу на десятки глаз, – подумал я. – Лучше подождать здесь – пройдет же кто-нибудь неподалеку. Я подзову этого человека и расскажу ему свою беду». По-узбекски я говорил свободно.
Ждать пришлось недолго. Показалась кучка узбекских мальчиков лет по десяти, двенадцати. Они приблизились. Я спокойным голосом окликнул их. Они остановились в недоумении. Русский акцент у меня все-таки был, и они уловили его.
– Подойдите ближе, не бойтесь. Мне нужна ваша помощь.
Они стояли на месте, не двигались. А я, невидимый, повествовал им из кустов:
– Я потерял свою одежду и поэтому не могу выйти к людям. Я потерял одежду, понимаете…
Нет, они этого не понимали. Можно потерять деньги, нож с пояса, наконец тюбетейку. Но как потерять одежду?.. Их настороженность росла, я это чувствовал.
– Потерял одежду, – повторил я. – Вот смотрите. И во всей красе поднялся перед ними – голый, с набедренной повязкой из ивняка.
Мальчики взвизгнули: «А-а бой!» – и ударились врассыпную. Только полы халатиков развевались.
Я похолодел. Сейчас приведут взрослых. Пропал! Погиб! Надо уходить. Но куда? Вперед к дороге или назад к мельнице? Я решил идти вперед, будь что будет!
И, уже не скрываясь больше, вышел на проселок, ведущий к большой Найманчинской дороге.
Здесь ждало меня спасение, чудо – сверток моей одежды, перетянутый брючным поясом. На самом деле никакого чуда не было – просто мои враги шли тем же путем, что и я, и, приблизившись к большой дороге, бросили сверток. Хорошо – никто его не подобрал.
Сорвав свою набедренную повязку, я быстро оделся. Как раз вовремя – с той стороны, где я вел из кустов переговоры с мальчиками, слышались громкие голоса. Мальчики привели к моему убежищу отцов и старших братьев. Теперь это было не страшно – через десять минут я вышел на большую дорогу в густую пахучую пыль.
И сразу вернулась боль. Тоскливо заныли все мои кости, все избитое тело. К дому я пришел чуть живым. В камышах на кладбище дождался вечера, проскользнул во двор и, поскрипывая зубами от боли, кое-как взобрался на сарайчик. Лег пластом и тихо застонал.
На крыльцо вышел отец, окликнул меня.
– Да здесь, здесь, – отозвался я как будто сонным голосом.
– Ты что улегся в такую рань, – сказал отец. – А кто будет поливать огород?
– Я не могу сегодня. Заболел. Полью завтра. Ворча, гремя ведром и лейкой, отец пошел на огород сам. А я провел всю ночь в полусне, в бредовом забытьи. Кажется, у меня был жар, пришлось ночью слезать, чтобы напиться из арыка. Не помню, как я слезал и как опять взбирался на сарайчик.
Лежать пришлось три дня – долгий срок для семнадцати лет. Значит, меня действительно сильно избили.
На четвертый день я встал, на пятый вечером пошел поливать огород и полил на славу. Все прошло…
Да нет, не прошло. Еще предстояло отплатить за бесчестье.
Оставайся я в свои семнадцать лет мальчишкой, я, конечно, даже и не подумал бы ни о каком бесчестье. Мне доставалось и раньше, я был мальчишка задиристый. Но проходила боль, а с ней улетучивалось и воспоминание об обиде. Теперь не улетучилось, а нарастало и жгло.
Я слышал властный голос юности, так неожиданно и сразу пришедший ко мне. Юность гораздо серьезнее, чем; о ней принято думать. Виною тому, полагаю, забывчивость взрослых; впрочем, юность тоже забывчива и редко вспоминает о мальчишеских годах. Вообще мне часто приходилось замечать в людях да и в самом себе глухую неприязнь к воспоминаниям, почему-то вспоминаются всегда неприятные события, дурные поступки, а хорошие уходят из памяти, словно бы они принадлежат не нам, а кому-то другому.
Я решил поговорить с моими обидчиками порознь в открытом честном бою. Каждому из них было уже за двадцать лет, это не смущало меня – справедливость на моей стороне.
С Лактионовым я поговорить не смог – он уехал куда-то далеко в Туркмению. Оставался в Коканде Ашот Григорян, ответчик за обоих.
Встретились мы у городского парка, в сумерках, на пустыре. Я вырос перед Ашотом из-за полуразрушенного забора. Он остановился, переменившись в лице. Впрочем, тут же оправился, увидев, что я один.
– Ашот, ты знаешь, что бывает за избиение рабкора? – сказал я.
– А где у тебя свидетели? – ответил он с наглым смехом.
Я кинулся на Ашота. Несколько раз летел на землю под сильными ударами его больших волосатых кулаков. Вскакивал и кидался опять. Я не чувствовал ярости, не вскрикивал, не визжал, а сосредоточенно и упорно вел бой. Голова моя была ясной, глаза – цепкими, кулаки – быстрыми, ответные удары не ослабляли меня. Вот что значит драться, когда справедливость и правда на твоей стороне!
Ашот поднял руки, защищаясь от удара в лицо, я ударил в солнечное сплетение, он коротко вякнул, кулем повалился и больше не вставал.
Я не бил его ногами, как он меня там, на мельнице. Сразу остыл и ушел. Шагов через двадцать оглянулся.
Он все еще лежал и, приподняв голову, смотрел мне вслед, под носом у него было красно. Мое лицо тоже было разбито в кровь, я присел у арыка, умылся…
Так я дебютировал в печати и получил от Лактионова и Ашота Григоряна свой первый гонорар.
Талгенизм
Я любил старый город Коканд. Переходишь, бывало, каменный мост через мутный и мелководный ледяной Сай и сразу попадаешь в иной мир, на три века назад. Путаница узеньких улиц, слепых стен и высоких глиняных заборов с наглухо закрытыми калитками; на сером ушастом ишаке едет старик, вытянув вперед прямые ноги, чтобы не задевать землю; с кувшином в руках спешит к водоему женщина, с ног до головы закутанная в серое. А водоем, если подойти к нему ближе, непроточный, затянутый зеленой плесенью, пахнущий гнилью. Древность-то древностью, но как можно было пить эту воду?.. Так я думаю теперь, вспоминая старое и радуясь новой жизни в Коканде и новой воде. А тогда я так не думал; я вообще никак не думал тогда, только видел и слышал: я жил чувствами, а разум только начинал мерцать во мне.
Базар – средоточие старого города! Он был огромен со своими площадями, конскими и коровьими ярмарками, переплетом крытых рядов. Зной, духота, пыль, толпа… Чалмоносные степенные купцы неподвижно восседают в своих тесных лавочках перед цветастыми чайниками; кричат пронзительными голосами водоносы, харчевники, продавцы снега, облитого бекмесом, кальянщики, предлагающие каждому за одну копейку покурить из кальяна, зубодеры, цирюльники, окуриватели больных дымом священной травы «хазр-асп», бродячие дервиши в конусообразных, опушенных мехом шапках и с черными, выдолбленными тыквами у поясов. И нищие, великое множество нищих, слепых, глухонемых, больных трясучкой и пораженных волчанкой.
Странный мир, невообразимое смешение времен, звуков, красок и запахов! Иной раз я бродил по базару до сумерек и уходил, когда в чайханах уже зажигались огни…
Теперь на месте базара в Коканде разбили большой парк культуры и отдыха – тенистый прохладный парк с фонтанами, клумбами цветов и газонами. Ни бродячего цирюльника, ни дервиша в остроконечной шапке, ни обезображенного волчанкой нищего я не увидел на его красивых аллеях.
Я присел на скамейку и, закрыв глаза, попытался представить себе кокандский базар. Прошлое возникало в памяти смутно и отдаленно, и я почувствовал себя очень старым, пришедшим из времен «Тысячи и одной ночи». А ведь в моей голове еще нет седых волос: так убыстрила река времен свое течение.
А получасом позже, беседуя с группой студентов из педагогического и медицинского институтов, я почувствовал себя их ровесником в новой жизни. Вот ведь какое удивительное время! Вспоминая, чувствуешь себя неизмеримо старше своих лет, обращая взор к новому – неизмеримо моложе. И никогда – в своем календарном паспортном возрасте. Это потому, что истинность возраста не совпадает с календарем.
Вот этот самый старый кокандский базар я и решил описать в моем следующем произведении для «Правды Востока».
Описание далось мне с неожиданной легкостью, не то что первая статья о футболе. «Ого, дело идет на лад!»– подумал я, подписался тем же псевдонимом Бодрствующий и послал пакет в редакцию.
Я ждал две недели, три. Очерк в газете не появился. Ответа не было. Я написал в редакцию письмо, напоминая в нем, что я-то и есть тот самый Бодрствующий. И опять никакого ответа.
А дальше началось нечто неописуемое, весьма похожее на заболевание тяжкой формой графомании. С утра до ночи, даже прихватывая порой и часть ночи, я писал. Я сочинял какие-то нелепые фантастические повести, немыслимые рассказы, даже стихи сочинял! Сочинив, переписывал и рассылал по множеству адресов. Это продолжалось все лето и всю зиму и принесло единственный закономерный результат: в техникуме я не перешел с третьего курса на четвертый, остался второгодником.
Дома я ничего не сказал об этой катастрофе. «До осени еще далеко, – утешал я себя, – как-нибудь все уладится. Можно затянуть обман еще и на зиму и признаться, когда уж перейду на четвертый курс». А перейти задумал я с блеском.
Моя неистовая страсть к писаниям стала понемногу затихать. Размышляя о второгодничестве, я даже с неприязнью вспоминал свои литературные опыты и твердо решил к ним больше не возвращаться. Мне предстояло иное возвращение – на прежнюю стезю, в техникум.
Но судьба рассудила иначе, и в техникум я не вернулся. В начале июня Толя Воскобойников сказал мне, что в Коканд приехал из Москвы один ученый, открывший новую науку «талгенизм». Фамилия ученого – Блюмкин, его сопровождают два помощника. Это все Толя узнал от старшего брата – секретаря завкома на хлопкоочистительном заводе.
Слово «талгенизм» означало «таланты и гении». Московский ученый утверждал, что им открыт особый, вполне безошибочный метод выявления талантов и гениев из толщи народной, особенно из пролетарской среды. Раньше царизм душил их в колыбели, а теперь в новое, советское время они должны расцвести. Выявив таланты и гении, говорил ученый, надлежало провести с ними курс занятий, тоже по особому методу, и через год собирать обильные плоды новой культуры, вполне пролетарской, не имеющей ничего общего с прежней, дореволюционной культурой, истоки которой коренились в дворянско-помещичьем феодализме и в капиталистическом рабовладельчестве. «Долой всех этих дворянчиков Пушкиных, офицериков Лермонтовых, титулованных помещиков Толстых и буржуазно-религиозных неврастеников Достоевских!»– восклицал ученый в своей брошюре, напечатанной в Москве, в издательстве «Пролеткульт». Снисхождение ученый оказывал только античной культуре, потому что о ней одобрительно отозвался сам Карл Маркс, а все последующее за древней Грецией и древним Римом ниспровергалось.
Не улыбайся иронически, читатель. То была юность нового мира, время великое и наивное, время энтузиазма и безграничных надежд, время, когда в гимне «Интернационал» слова: «Это будет последний и решительный бой…»– впервые, сами по себе заменились словами: «Это есть наш последний и решительный бой…» Ждали мировую революцию, ждали на завтра, на послезавтра. Победа далась кровью, поэтому утверждали новое и отрицали старое с фанатической решимостью, непреклонно и непримиримо. Внутри страны все переделывалось на новый лад, появились «Лига времени», «НОТ» («Научная организация труда»), «дальтонплан» и «комплексный метод» в школах, «тесты», «психотехника», «гиперэмоции». Как же могла в те годы не родиться новая наука «талгенизм»? И она родилась… И только в далеком Кремле озабоченные капитаны собирались по ночам и прокладывали курс кораблю к светлым берегам, предвидя опасное, длительное плавание в бурном океане, по которому еще никогда не ходил ни один мореплаватель.
Через день московский ученый должен был провести занятия с первой группой в сорок человек на предмет отбора талантов и гениев.
Кандидатов направляли профсоюзы. У меня не было никаких шансов попасть в число сорока. Выручил все тот же Толя Воскобойников. Я забыл сказать, что он был единственным слушателем моих повестей и рассказов, и они – что всего удивительнее! – нравились ему. «Завлекательно, верное слово – завлекательно! – говорил он, моргая своими телячьими ресницами. – Должны напечатать, обязательно должны»! Милый Толя, единственный поверивший в мое литературное призвание, – он верил в меня и тогда, когда я сам уже не верил.
Старший брат устроил его в число сорока. Толя отдал мне свою путевку. Я сначала отказывался, не брал.
– А как же ты сам, Толя?
– Да что уж я, – улыбнулся он. – Какой из меня талант, попусту буду только место занимать.
К слову говоря, у него оказался талант, и большой. Военный талант. Толя начал Великую Отечественную войну подполковником, а заканчивал генерал-майором, командиром дивизии. Он погиб за три месяца до победы – вечная память ему!
Отборочные занятия проводились в городском профсоюзном клубе. На возвышении для президиума сидели за длинным столом сам председатель облпрофсоюза Колесников и московский ученый, высокий, худой, в очках, с черной бородкой на матовом изжелта-бледном лице. Я заметил, что Колесников обращается к московскому гостю с некоторым подобострастием, а тот сохраняет невозмутимую важность, как это и подобает человеку, держащему в руках чужие судьбы. Его ассистенты, парень и девушка, сидели справа и разбирали какие-то листки – «тесты», как узнал я потом.
Мы, кандидаты, были рассажены за маленькие столики по двое. Мне пришлось сидеть в паре с Леночкой Погорельской – известной в Коканде красавицей. Наравне со всеми я уже давно был издали благоговейно влюблен в Леночку, а она даже и не знала о моем существовании. Впервые очутившись в такой близости, я сразу жарко покраснел и принялся вытирать платком пот с лица. Она же была спокойна и смотрела карими глазами сквозь меня, как бы вовсе даже не замечая.
Оглядевшись, я увидел за соседним столиком Ваську Ваганова – самого отчаянного драчуна и озорника на весь железнодорожный поселок. Он подмигнул мне, указал глазами на Леночку и сделал неприличный жест. Он даже не потрудился переодеться и умыться ради такого случая, пришел из депо в чем был – в замасленной блузе, босиком, с пятнами мазута на лбу и щеках.
Московский ученый постучал карандашом по столу, призывая всех ко вниманию. Сейчас же по проходам между столиками двинулись его ассистенты с пачками «тестов» в руках. Направо пошел парень, налево – девушка.
Я увидел ее вблизи – и обомлел: она была прекрасна и лицом и станом, как Рахиль, дочь Лавана и жена Иакова на гравюрах Доре из отцовской библиотеки. Она сияла древней, библейской, благородной красотой, и мне при виде ее вообразилась белая каменистая дорога от Вефиля на Ефрафу, то есть Вифлеем, где по сей день белеет надгробие Рахили. А Васька Ваганов, указав на нее глазами, вторично мне подмигнул и вторично сделал неприличный жест у нее за спиною.
Я перевел взгляд на Леночку. Тоже хороша, но по-другому, по-украински. А какой, спрашивается, был мне толк от их красоты? И все же не смотреть я не мог.
Ассистентка подошла к нашему столику и положила передо мною и перед Леночкой по листку. Это были четыре фразы, составленные так, что из них вытекала нелепость; требовалось найти эту нелепость и письменно изложить на нижней половине листка.
Леночка сразу и вполне спокойно погрузилась в изучение задачи, а я ничего не мог сообразить. В голову лезло всякое, только не эта задача.
Ассистентка пошла собирать листки, делая какие-то пометки в своей тетради. Я подал ей пустой листок, она внимательно посмотрела на меня, сделала в тетради пометку и отошла. После нее над столиком остался тонкий пряный запах духов. От Леночки тоже пахло духами. Я понял, что обязательно провалюсь. Уже провалился!
Нам роздали еще по одному «тесту», я что-то накорябал карандашом – не помню уж что. А потом началось последнее испытание, проводимое самим ученым. Кандидатов пятками вызывали к столу. Московский ученый размеренным, бесстрастным голосом читал какую-нибудь историю из древних времен и требовал от испытуемых вывода. Я, Леночка и Васька Ваганов попали в третий пяток. Ученый прочитал:
– «В древней Греции жил один искусный художник скульптор. Он изваял из мрамора статую женщины. Она была так прекрасна, что он влюбился в нее и стал умолять богов оживить ее. Боги вняли его мольбам и оживили статую. Художник женился на ней. Но скоро она ему наскучила, и он опять предался ночным кутежам и пьянству».
При этих словах ученый уперся в меня строгим, осуждающим взглядом, словно бы это я предаюсь ночным кутежам и пьянству. Затем закончил:
– «Боги разгневались на художника, и однажды утром, вернувшись после ночного кутежа домой, он вместо живой жены нашел опять мраморную статую».
Помолчав с полминуты, ученый направил на меня палец.
– Вывод?
– Что? – не понял я.
– Вывод? – повторил он. – Какой следует вывод из прочитанного?
Я решительно не знал, какой можно сделать вывод из этой истории. Переступив с ноги на ногу, я сипло сказал:
– Сказка…
Ученый обменялся взглядом с прекрасной ассистенткой. Она едва заметно и как бы сожалея кивнула ему в ответ. Он перевел глаза на Колесникова, председателя облпрофсовета, пожал плечами. Лицо Колесникова приняло суровое, отчужденное выражение.
– А ваш вывод? – обратился ученый к Леночке.
– Это легенда о Пигмалионе, – звучно сказала она. – Вывод: хорошим отношением к женщине можно и мрамору придать жизнь, а плохим отношением можно и живую женщину превратить в мрамор.
Холодная важность на лице ученого вмиг заменилась приветливой радостью, он заулыбался, закивал головой. Следом закивала и заулыбалась прекрасная ассистентка, заулыбался и Колесников и сказал:
– Правильно! У нас при Советской власти женщина равноправная и мужья таких подобных безобразий делать не должны.
Леночка блистательно прошла в таланты. К моему удивлению, прошел и Васька Ваганов. На вопрос о выводе он сказал:
– Выбить бы ему, художнику этому, бубны хорошие, чтобы не баловал, да поставить в кузницу к нам в депо месяца на два молотобойцем.
Хитрец! – он бил на простецкую рабочую грубоватость и вполне преуспел. Ученый наградил Ваську одобрительным кивком.
Только часам к шести вечера был объявлен результат испытаний. В списке отобранных значились Леночка, Васька и еще десяток других. Моей фамилии в списке не было. Колесников начал говорить о предстоящих занятиях с отобранными по особой программе, по четыре часа в день, причем два часа выделялись из рабочего времени за счет облпрофсовета, а два часа – из личного времени. Я потихоньку ушел.
На пути к дому лежал Кропоткинский парк, в глубине которого белел особняк бывшего кокандского миллионера Кнабе. Я присел на скамейку и в одиночестве просидел долго, до звезд. Во мне происходило что-то странное, как будто кинолента моей жизни за последний год стремительно раскручивалась обратным ходом. Нет, я не был огорчен тем, что не попал в таланты. Не надо было и ходить на испытания. А вот второгодничество – это факт серьезный, гораздо серьезнее, чем мне сначала казалось. Я решил сегодня же вечером признаться отцу и матери – зачем тянуть?
Я опоздал со своим признанием.
– Откуда? – недобрым голосом спросил отец, как только я вошел в комнату.
Мать сидела в кресле, в темном углу и молчала, я не видел ее лица.
– Ты остался на второй год, – сказал отец. – Остался и трусливо молчишь. Почему ты не сказал сразу, прямо?.. Да нет, не в этом главное. Почему ты остался?
Я что-то бормотал, обычное в таких случаях: о придирках и несправедливостях учителей.
– Ложь, – сказал отец. – Я сам учитель и знаю эти все отговорки.
Мать молчала по-прежнему, только вздохнула в углу.
– Ну, – продолжал отец. – Так почему же ты остался на второй год? Тебя слишком много заставляли дома работать и у тебя не оставалось времени для занятий?
Эта насмешка зацепила меня.
– Да, не оставалось времени. И вообще я решил еще зимой бросить техникум.
– Чем же ты думал заняться?
Пришлось рассказать о писательстве. Отец сначала не поверил. Из кладовки, из-под старых мешков и рогож я достал свои рукописи, положил на стол. Отец удивился.
– Хорошо, оставь. Иди пока спать.
Я ушел на крышу сарайчика. Сверху я видел освещенное открытое окно и за тюлевой занавеской силуэт отца. Он читал мои рукописи. Подошла мать, между ними начался разговор. Конечно же, обо мне. Я уснул, вернее полууснул, тревожно и чутко. Разбудил меня певучий крик петуха. Окно внизу еще светилось, и в нем за тюлевой занавеской темнел силуэт отца.
Утром он встретил меня серьезный, сдержанный и словно бы немного похудевший. А у матери глаза были красными – она плакала ночью.
– Тебе уже восемнадцать лет, – сказал отец. – У немцев есть хороший обычай: когда немецкий парень достигает твоего возраста и в голове у него возникают разные фантазии, отец отправляет его на год из дому. На все четыре стороны, чтобы этот парень узнал жизнь и попробовал сам себя прокормить.
– Но ведь остался всего один только четвертый курс, – вступилась мать.
Отец мягко поправил ее:
– Не один курс, а два – третий и четвертый. А самое главное в том, что он не хочет возвращаться в техникум. Ты вчера серьезно сказал это?
– Вполне серьезно, – ответил я, желая выглядеть в глазах отца его достойным сыном, солидным человеком, который не меняет раз принятого решения.
– Что касается твоего писательства, я не берусь его оценивать, – продолжал отец. – Я математик, а не преподаватель русской литературы. Но все-таки, мне кажется, что-то есть. Вот, например, ты пишешь: «Дирижабль мчался, неся на своей поверхности лунный луч». Это хорошо, по-моему, – про лунный луч. Но только дирижабль не мчался. Эти воздушные корабли тихоходны. Дирижабль летел, может быть, плыл…
– Это уж не такая большая ошибка – в одном слове, – ревниво сказала мать. – А дальше – описание Элизабет. Очень хорошо описано ее нежное лицо, обрамленное золотыми локонами.
– Не спорю, не спорю, – ответил отец. – Но ведь мы договорились вчера.
– Да, мы договорились, – упавшим голосом сказала мать. Я понял, что придется уйти из дому.
– Немецкий фатер дает сыну в дорогу заплечный мешок, в который уложены два полотенца, бритвенный прибор, две смены белья, запасные куртка, брюки и башмаки, – продолжал отец. – Кроме того, фатер дает сыну денег на первые два месяца. Тебя устраивают эти условия?
– Да, вполне, – сказал я. – Это очень хорошие условия.
На следующий день я ушел с заплечным мешком за спиною, с шестьюдесятью рублями в кармане. Отец на прощание крепко пожал мне руку.
– В куртке зашиты пять рублей, – предупредил он. – Это аварийные деньги, на телеграмму, если заболеешь или что еще приключится. А вообще-то пиши хоть изредка. Ждем тебя через год.
И он ушел в дом, чтобы не мешать матери проститься со мною. Она заплакала, поцеловала меня.
– Главное – будь честным всегда и везде, – сказала она. – Вот возьми, от меня.
Она сунула мне в карман еще денег. Я повернулся и пошел не оглядываясь, чувствуя спиной ее прощальный взгляд.
Уйти из дому, впервые покинуть дом! Невообразимый простор открылся передо мною, грустный, словно бы вечерний простор. Куда идти, где и что искать? Это очень странное чувство, когда можно сесть в любой поезд любого направления, а то и вовсе не садиться в поезд, а идти пешком или ехать на арбе… и все равно…
Я встал в очередь к билетной кассе и взял жесткий билет с плацкартой на Самарканд. Все равно!..