355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Андреев » Том 4. Сашка Жегулев. Рассказы и пьесы 1911-1913 » Текст книги (страница 4)
Том 4. Сашка Жегулев. Рассказы и пьесы 1911-1913
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:13

Текст книги "Том 4. Сашка Жегулев. Рассказы и пьесы 1911-1913"


Автор книги: Леонид Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)

Но скоро гости стали появляться в таком количестве и такие разнообразные, как будто они падали прямо с неба. И некоторые падали за стол, а другие прямо в сад: вдруг на дорожке появилось несколько студентов с барышнями. Барышни были обыкновенные, а у студентов на белых кителях у левого бока были прорезаны дырочки – как оказалось, для шпаг, то есть для сабель. Но сабель они не принесли, должно быть, от гордости, – они все были очень гордые; а барышни накинулись на Юру и стали с ним целоваться. Потом самая красивая барышня, которую звали Ниночкой, взяла Юру на качели и долго качала, пока не уронила. Он очень больно ушиб левую ногу около колена и даже зазеленил на этом месте белые штанишки, но, конечно, плакать не стал, да и боль очень скоро девалась куда-то. В это время отец водил по саду какого-то важного, совсем лысого старика и спросил Юрочку:

– Ушибся?

Но так как старик тоже улыбнулся и тоже что-то говорил, то Юрочка не поцеловал отца и даже не ответил ему, а вдруг сразу сошел с ума: стал визжать от восторга и вообще что-то выделывать. Если бы у него имелся большой, в целый город, колокол, то он ударил бы в колокол, а за неимением его влез на высокую липу, которая стояла у самой террасы, и начал красоваться. Гости внизу смеялись, а мама кричала, а потом вдруг заиграла музыка, и Юра уже стоял перед самым оркестром, расставив ноги и по старой, давно брошенной привычке заложив палец в рот. Звуки все сразу били в него, рычали, гремели, ползали, как мурашки по ногам, и трясли за челюсть. Было так громко, что на всей земле остался один только оркестр – все остальное пропало. У некоторых труб от громкого рева даже расползлись и развернулись медные концы: интересно было бы сделать военную каску из трубы.

И вдруг Юре сделалось грустно. Музыка еще гремела, но уже где-то вдали и совсем снаружи, а внутри стало тихо – и делалось все тише, тише. Глубоко вздохнув, Юра поглядел на небо – оно совсем высоко – и тихими шагами направился в обход праздника, всех его смутных границ, возможностей и далей. И всюду он, оказывается, запоздал: он хотел видеть, как начнут расставлять столы для карточной игры, а столы были готовы, и за ними уже играли с очень давним видом. Потрогал около отца мелок и щетку, и отец немедленно прогнал его. Что ж, не все ли равно. Хотел видеть, как начнут танцевать, и был убежден, что это произойдет в зале, а они уж начали танцевать, и не в зале, а под липами. Хотел видеть, как начнут зажигать фонарики, а фонарики уже все горели, все до единого, до самого последнего из последних. Загорелись сами, как звезды.

Лучше всех танцевала мама.

III

Ночь явилась в виде красных, зеленых и желтых фонариков. Пока их не было, не было и ночи, а теперь всюду легла она, заползла в кусты, прохладною темнотою, как водой, залила весь сад, и дом, и самое небо. Стало так прекрасно, как в самой лучшей сказке с раскрашенными картинками. В одном месте дом совсем пропал, осталось только четырехугольное окно, сделанное из красного света. А труба на доме видна, и на ней блестит какая-то искорка, смотрит вниз и думает о своих делах. Какие дела бывают у трубы? Разные.

От людей в саду остались одни голоса. Пока человек идет около фонариков, его видно, а как начинает отходить, так все тает, тает, тает, а голос сверху смеется, разговаривает, бесстрашно плавает в темноте. Но офицеров и студентов видно даже в темноте: белое пятно, а над ним маленький огонек папиросы и большой голос.

И тут началось для Юры самое радостное, – началась сказка. Люди, и праздник, и фонарики остались на земле, а он улетел, сделался воздухом, претворился и растаял в ночи, как пылинка. Великая тайна ночи стала его тайной; и захотело маленькое сердце еще более тайного, в одиночестве тела возжаждало оно нечеловеческих слияний жизни и смерти. Это было второе за тот вечер сумасшествие Юры: он сделался невидимкой. Хотя мог войти в кухню, как и все – вместо того с трудом влез на крышу подвала, над которой светилось кухонное окно, и стал подглядывать: там что-то жарили, и суетились, и не знали, что он на них смотрит, – а он все видит. Потом пошел и подглядел папину и мамину спальню: в спальне было пусто, но постели были уже открыты, и горела лампадка – это он подглядел. Потом подглядел в детской свою собственную кровать: также была открыта и ждала. Через комнату, где играли в карты, он прошел, как невидимка, затаив дыхание и ступая так легко, точно летел по воздуху. Уже только в саду, в темноте, как следует отдышался. Затем начал выслеживать. Подбирался к разговаривающим так близко, что мог коснуться их рукой, а они даже не знали, что он тут, и разговаривали себе спокойно. Долго следил за Ниночкой, пока не изучил всю ее жизнь, – чуть-чуть не попался. Ниночка даже крикнула:

– Юрочка, это ты?

Но он лег за куст и притаился – так Ниночка и обманулась. А уж совсем было поймала. Чтобы было еще таинственнее, он стал не ходить, а ползать: теперь дорожки казались опасными. Так прошло много времени – по его тогдашнему исчислению, десять лет, а он все прятался, и все дальше уходил от людей. И так далеко ушел, что начинало становиться страшно: между ним и тем прошлым, когда он разгуливал, как и все, раскрывалась такая пропасть, через которую, пожалуй, уж нельзя было перешагнуть. Теперь он и пошел бы на свет, но было страшно, было невозможно, было потеряно навсегда. А музыка все играет, и о нем все позабыли, даже мама. Один. От росистой травы веет холодом, крыжовник царапается, темноту не разорвешь глазами, и нет ей конца. Господи!

Уже без всякого плана, совсем отчаявшись в спасении. Юра пополз куда-то напрямик – к загадочному, слабо мерцавшему свету. По счастью, оказалось – та самая беседка, завитая виноградом, где сидели сегодня отец и мама. А он и не узнал. Да, та самая беседка. Фонарики кругом уже погасли, и светились только два: один, зелененький, горел еще совсем ярко, а другой, желтенький, уже мигал. И хотя ветра не было, но от своего миганья он покачивался, и все кругом также слегка покачивалось. Юра хотел встать, чтобы войти в беседку и оттуда начать новую жизнь, с незаметным переходом от старой, как вдруг услышал в беседке голоса. Говорили мама и ненастоящий Юрий Михайлович, офицер. Настоящий же Юрий Михайлович замер на месте, и сердце у него замерло, и дыханье у него остановилось.

Мама сказала:

– Оставь. Ты с ума сошел. Сюда могут войти.

Юрий Михайлович сказал:

– А ты?

Мама сказала:

– Сегодня мне двадцать шесть лет. Я старая.

Юрий Михайлович сказал:

– Он ничего не знает. Неужели он ничего не знает? Он даже не догадывается. Послушай, он всем так крепко жмет руку?

Мама сказала:

– Что за вопрос? Конечно, всем. Нет, не всем.

Юрий Михайлович сказал:

– Мне его жаль.

Мама сказала:

– Его?

И странно засмеялась. Юрочка понял, что это говорили про него, про Юрочку, – но что же это такое, Господи! И зачем она смеется?

Юрий Михайлович сказал:

– Куда ты, я тебя не пущу.

Мама сказала:

– Ты меня оскорбляешь. Пусти. Нет, ты не смеешь меня целовать. Пусти.

Замолчали. Тут Юрочка посмотрел сквозь листья и увидел, что офицер обнял и целует маму. Дальше они еще что-то говорили, но он ничего не понял, не слыхал, внезапно позабыл, что какое слово значит. И свои слова, какие раньше научился и умел говорить, также позабыл. Помнил одно слово: «мама», и безостановочно шептал его сухими губами, но оно звучало так страшно, страшнее всего. И, чтобы не крикнуть его нечаянно, Юра зажал себе рот обеими руками, одна на другую; и так оставался до тех пор, пока офицер и мама не вышли из беседки.

Когда Юра вошел в комнату, где играли в жарты, важный лысый старик за что-то бранил отца, размахивая мелком и говорил и кричал, что отец поступил не так, что так нельзя делать, что так делают только нехорошие люди, что это нехорошо, что старик с ним больше играть не будет, и другое все такое же. А отец улыбался, разводил рукою, хотел что-то говорить, но старик не дал, – закричал еще громче. И старик был маленький, а отец высокий, красивый, большой, и улыбка у него была печальная, как у Гулливера, тоскующего по своей стране высоких, красивых людей. Конечно, от него нужно скрыть то, что было в беседке, и его нужно любить, и я его так люблю, – с диким визгом Юра бросился на лысого старика и начал изо всей силы гвоздить его кулаками:

– Не смей обижать, не смей обижать…

Господи, что тут было! Кто-то смеялся, кто-то тоже кричал. Отец схватил Юру на руки, до боли сжал губы его и тоже кричал:

– Где мать? Позовите мать!

Потом Юру унес с собою вихрь неистовых слез, отчаянных рыданий, смертельная истома. Но и в безумии слез он поглядывал на отца: не догадывается ли он, а когда вошла мать, стал кричать еще громче, чтоб отвлечь подозрения. Но на руки к ней не пошел, а только крепче прижался к отцу: так и пришлось отцу нести его в детскую. Но, видимо, ему и самому не хотелось расставаться с Юрой – как только вынес его из той комнаты, где были гости, то стал крепко его целовать и все повторял:

– Ах ты мой милый! Ах ты мой милый!

И сказал маме, которая шла сзади:

– Нет, ты посмотри, какой!

Мама сказала:

– Это все ваш винт. Вы так ругаетесь, что напугали ребенка.

Отец рассмеялся и ответил:

– Да, ругается он сильно. Но этот-то! Ах ты мой милый!

В детской Юра потребовал, чтобы отец сам раздел его.

– Ну, начались капризы, – сказал отец. – Я ведь не умею, пусть мама разденет.

– А ты будь тут, – сказал Юра.

У мамы ловкие пальцы, и раздела она быстро, а пока раздевала, Юра держал отца за руку. Няньку выгнал. Но так как отец уже начинал сердиться и мог догадаться о том, что было в беседке, то Юра скрепя сердце решил отпустить его. Но, целуя, схитрил:

– А тебя он больше ругать не будет?

Папа обманулся. Засмеялся, еще раз уже сам крепко поцеловал Юру и сказал:

– Нет, нет. А если будет браниться, я его брошу через забор.

– Пожалуйста, – сказал Юра. – Ты это можешь. Ты ведь сильный.

– Да ничего себе. А ты спи-ка покрепче. Мама побудет с тобою.

Мама сказала:

– Я пошлю няню. Мне нужно готовить к ужину.

Отец крикнул:

– Успеется ваш ужин! Можешь побыть с ребенком.

Но мама настаивала:

– Там гости. Неудобно, если я их брошу.

Но отец пристально посмотрел на нее, и, пожав плечами, мама согласилась:

– Ну хорошо, я останусь. Посмотри только, чтобы Марья Ивановна вин не перепутала.

Всегда бывало так: если около засыпающего Юры сидела мама, то она держала его за руку до самой последней минуты, – всегда бывало так. А теперь она сидела так, как будто была совсем одна и не было тут никакого сына Юры, который засыпает, – сложила руки на коленях и смотрела куда-то. Чтобы привлечь ее внимание, Юра пошевелился, но мама коротко сказала:

– Спи.

И продолжала смотреть. Но, когда у Юры отяжелели глаза и со всею своею тоской и слезами он начал проваливаться в сон, вдруг мама стала перед кроваткой на колени и начала часто-часто, крепко-крепко целовать Юру. Но поцелуи были мокрые, горячие и мокрые.

– Отчего у тебя мокрые, ты плачешь? – пробормотал Юра.

– Я плачу.

– Не надо плакать.

– Хорошо, я не буду, – покорно согласилась мама.

И снова целовала часто-часто, крепко-крепко.

Тяжело-сонным движением Юра поднял обе руки, обнял мать за шею и крепко прижался горячей щекою к мокрой и холодной щеке – ведь все-таки мама, ничего не поделаешь. Но как больно, как горько!

Рассказ змеи о том, как у неё появились ядовитые зубы

– Тише, тише, тише. Подвинься ближе. Смотри в глаза.

Я всегда была очаровательным существом, нежным, чувствительным и благодарным. И мудрым. И благородным. И таким гибким в извивах стройного тела, что тебе будет радостью взглянуть на тихую пляску мою; вот в кольца свернусь я, тускло блесну чешуёю, сама обовью себя с нежностью и в нежно-холодных объятиях умножу стальное тело. Одна во множестве! Одна во множестве!

Тише. Тише. Смотри в глаза.

Тебе не нравятся покачивания мои и мой прямой, открытый взгляд? Ах, тяжела голова моя, и оттого покачиваюсь я тихо. Ах, тяжела голова моя, и оттого смотрю я прямо, покачиваясь. Подвинься ближе. Дай мне тепла немного, погладь перстами мой мудрый лоб: в его прекрасных очертаниях найдешь ты образ чаши, в которую стекает мудрость, роса ночных цветов. Когда извивами черчу я воздух, в нем остается след, узор тончайшей паутины, сплетенье сонных чар, очарование бесшумного движения, неслышный свист скользящих линий. Молчу и качаюсь, смотрю и качаюсь – что за странную тяжесть ношу я на шее?

Я люблю тебя.

Я всегда была очаровательным существом и любила нежно тех, кого любила. Подвинься ближе.Ты видишь мои беленькие, острые, очаровательные зубки? – целуя, я кусала. Не больно, нет: немного. От нежности, лаская, кусала я немного, до первых светлых капелек, до крика, похожего на смех, когда щекочут. Это очень приятно, не думай: иначе не возвращались бы ко мне за поцелуями, кого я целовала. Это теперь я могу поцеловать только раз – как печально: только раз. Один поцелуй на каждого… как мало для любящего сердца, чувствительной души, стремящейся к великому слиянию. Но это только я, печальная, целую раз и вновь должна искать любви – он другой любви уже не знает, для него нерасторжим и вечен мой брачный, нежный, единый поцелуй. Я говорю с тобой доверчиво; и когда кончу мой рассказ… я тебя поцелую.

Я люблю тебя.

Смотри в глаза.Не правда ли, какой великолепный, какой державный взор? И твердый. И прямой. И пристальный, как сталь, приставленная к сердцу… смотрю и качаюсь, смотрю и чарую, в зеленых глазах собираю твой страх, твою любовную, усталую, покорную тоску. Подвинься ближе.Это теперь я царица, и ты не смеешь не видеть моей красоты, а было странное время… Ах, какое странное время! При одном воспоминании я волнуюсь – ах, какое странное время! Меня не любили. Меня не чтили. С жестокою свирепостью меня преследовали, топтали в грязь и издевались – ах, какое странное время! Одна во множестве! Одна во множестве!

Я говорю тебе: подвинься ближе.

За что не любили меня? Ведь и тогда я была очаровательным существом, беззлобным, нежным, танцующим чудесно. Но меня мучили. Меня жгли огнем. Тяжелые и грубые звери топтали меня тупыми ступнями безумно тяжелых ног: холодные клыки кровавых ртов разрывали мое нежное тело – и в бессильной скорби я грызла песок, глотала пыль земли и умирала в отчаянии. Каждый день я умирала растоптанная. Каждый день я умирала в отчаянии. Ах, какое подлое время! Глупый лес все забыл и этого времени не помнит, но ты пожалей меня. Подвинься ближе.Пожалей меня, оскорбленную. Печальную. Любящую. Танцующую прекрасно.

Я люблю тебя.

Как могла я защищаться? У меня были только мои беленькие, чудные, острые зубки, – они пригодны лишь для поцелуев. Как могла я защищаться? – это теперь я ношу на шее эту страшную тяжесть головы и взор мой повелителен и прям, а тогда была легка голова моя и глаза смотрели кротко. Тогда у меня еще не было яда. Ах, тяжело голове моей, и держать ее мне трудно! Ах, я устала от моего взора, два камня во лбу моем, и это мои глаза. Пусть драгоценны сверкающие камни, но тяжело носить их вместо кротких глаз, они давят мозг… тяжело голове моей! Смотрю и качаюсь, в зеленом тумане вижу тебя – ты так далеко. Подвинься ближе.

Видишь: даже в печали я прекрасна, и томен мой взор от любви. Смотри в зрачок: я буду суживать его и расширять, и дам ему особый блеск, мерцание ночной звезды, игру всех драгоценных камней: алмазов, зеленых изумрудов, желтеющих топазов, рубинов кроваво-красных. Смотри в глаза: это я, царица, венчаюсь короною моею, а то, что сверкает, горит и падает, отнимает у меня разум, волю и жизнь – это яд. Это капелька моего яда.

Как это случилось? – я не знаю. Я не питала зла к живущему.

Я жила и страдала. Молчала. Таилась. Пряталась торопливо, когда могла спрятаться, уползала поспешно. Но плачущей не видели меня, я не умею плакать; и все быстрее и прекраснее становилась моя тихая пляска. Одна в тиши, одна в глуши с тоскою в сердце я танцевала – они ненавидели мой быстрый танец и охотно убили бы меня, танцующую. И вдруг стала тяжелеть моя голова – как это странно! – стала тяжелеть моя голова. Все такая же маленькая и прекрасная, мудрая и прекрасная, она вдруг потяжелела страшно, к земле пригнула шею, сделала мне больно. Это теперь я привыкла немного, а вначале было ужасно неловко и больно. Я думала, что я больна.

И вдруг… Подвинься ближе. Смотри в глаза. Тише, тише, тише.

И вдруг отяжелел мой взгляд, стал пристальным и странным… я даже испугалась! Хочу взглянуть и отвернуться – и не могу: смотрю все прямо, вонзаю взор все глубже, как будто каменею. Смотри в глаза.Как будто каменею, и каменеет все, на что смотрю. Смотри в глаза.

Я тебя люблю. Не смейся над моим доверчивым рассказом, я рассержусь. Каждый час я открываю мое чувствительное сердце, но все мои попытки тщетны, я одинока. Звенящею тоскою полон мой единый и последний поцелуй – и нет любимого, и вновь ищу любви, и тщетно повествую: не может обнажиться сердце, а яд томит, и тяжелеет голова. Не правда ли, как я прекрасна в моем отчаянии? Подвинься ближе.

Я люблю тебя.

Однажды я купалась в гнилом лесном болоте – я люблю быть чистой, это признак благородного рождения, и я купаюсь часто. И, купаясь, танцуя на воде, увидела свое изображение и, как всегда, влюбилась. Я так люблю красивое и мудрое! И вдруг увидела, на лбу, среди других природных украшений, явился новый, странный знак… не от него ли тяжесть, окаменелость взора и этот сладкий вкус во рту? Вот здесь темнеет крест на лбу, вот здесь – смотри! Подвинься ближе.Не правда ли, как странно? Но я не поняла тогда, и мне понравилось: пусть будет украшением больше. А в тот же день, тот самый страшный день, когда явился крест, мой первый поцелуй стал и последним – смертельным стал мой поцелуй. Одна во множестве! Одна во множестве!

Ах!

Ты любишь драгоценные камни, но подумай, возлюбленный: насколько драгоценнее капелька моего яда. Она такая маленькая – ты видал когда-нибудь? Никогда, никогда. Но ты узнаешь. Помысли, возлюбленный: сколько страданий, тяжелых унижений, бессильной ярости, себя грызущей, должна была я пережить, чтобы родить вот эту капельку. Я царица! Я царица! В одной капельке, мною рожденной, я ношу смерть для всего живущего, и царство мое безгранично, как безгранична скорбь и безгранична смерть. Я царица! Мой взор непреклонен. Мой танец страшен. Я прекрасна! Одна во множестве! Одна во множестве!

Ах!

Не падай. Я еще не кончила. Подвинься ближе. Смотри в глаза.

И вот тогда вползла я в глупый лес, в мою зеленую державу. По-новому, по-страшному! Я была кротка, как царица; и милостиво, как царица, кланялась по сторонам: направо, налево. А они… убегали! Благосклонно, как царица, я кланялась: направо и налево, – а они, смешные, убегали. Как ты думаешь: отчего они убегали? Как ты думаешь? Смотри в глаза.Ты видишь там какое-то мерцанье и блеск? – это лучи моей короны слепят твой взор, ты каменеешь, ты погиб. Сейчас я протанцую мой последний танец – не падай. Вот в кольца свернусь я, тускло блесну чешуёю, сама обовью себя с нежностью и в нежно-холодных объятиях умножу стальное тело. Вот я! Прими мой брачный единый поцелуй – в нем смертоносная тоска всех угнетенных жизней! Одна во множестве! Одна во множестве!

Склонись ко мне. Люблю тебя.

Умри.

Сказочки не совсем для детей

Орешек

Жила-была в зеленом лесу прехорошенькая белочка, и все ее любили. И летом белочка была рыженькая, а зимою, когда вокруг все белело, и она одевалась во все белое – такая модница и раскрасавица! И зубки у белочки были беленькие, остренькие, чудесные грызуночки, коловшие орехи, как щипцами. Но, к несчастью, белочка была благоразумна, – да, да, благоразумна! – и вот что из этого вышло, какое горе, какое несчастье: в зеленом лесу до сих пор все плачут, когда вспоминают эту печальную историю.

Пролетал над лесом ангел с белыми крылами и увидел он белочку своими зоркими глазами, и так она ангелу понравилась, что решил он сделать белочке подарок: полетел в райские сады и сорвал там золотой орешек, какие бывают только на Рождество на елке, и принес его белке-беляночке.

– Вот тебе орешек, милая беляночка, – сказал ангел, – скушай его, пожалуйста, он прямо из райского сада.

– Благодарю вас, – вежливо ответила белочка, – я его потом скушаю, когда вы улетите.

Ангел доверчиво улетел, а белочка стала размышлять, и вот что она придумала: «Ну хорошо, ну съем я орешек, а дальше что? Нет, лучше спрячу-ка я этот райский орешек, а когда придет в моей жизни черный день и трудно мне станет добывать пищу, тогда я орешек и скушаю: всегда нужно быть благоразумным, нерасточительным и бережливым».

Так прошло много лет и много зим, и не раз белочка соблазнялась золотым орешком и даже плакала от аппетита, но кушать все-таки не стала – да, да, не стала! Но вот наступили в белочкиной жизни и черные дни: состарилась она, ножки скрючило от ревматизма, головка дрожит от слабости, и уж не греет беленькая шубка, потертая, облезлая, скверная-прескверная.

– Вот когда я орешек-то скушаю, – сказала старушка-белочка, томимая голодом, и достала из-под сухих листьев свое сокровище. Взяла в лапки и полюбовалась. Полюбовалась и в ротик положила, в ротик положила – а разгрызть-то и не могла: зубок-то уж не было у белочки – да, да, не было!

Пролетал над белым лесом ангел с белыми крылами и видит: лежит под деревом, лежит под большим деревом мертвая белочка-старушка в облезлой шубке, а в лапочках у нее золотой орешек, орешек из райского сада.

Нравоучение. Когда дают тебе, Коля, орешек, то тут же ты его и кушай.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю