Текст книги "Изнанка экрана"
Автор книги: Леонид Марягин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
– Иди! Я деньги дам и договорюсь! Обслужит.
Но я не мог преодолеть свою стыдливость.
Весной для казарменной шпаны наступала пора разгула – «гоняли торфушек». К городскому стадиону «Красное знамя» примыкал железнодорожный тупик, а рядом с ним брала начало узкоколейная железная дорога с почти игрушечными паровичками и вагончиками, на которых возили торф и людской состав с торфоучастков. В тупик приходили двухосные вагоны с вербованными для работы на торфоучастках молодыми женщинами. Те перед распределением по рабочим местам кипятили в баках и тазах воду, стирали и сушили белье – как могли приводили себя с дороги в порядок. Торфушки, все как на подбор, были плотными, голенастыми. Наверно, подбор при вербовке и был: попробуй тонкая худосочная девица копошиться в болотной жиже – тут же отдашь концы. Охраняли торфушек от возможных посягательств здоровые мужики – по паре на вагон – коблы. Задача казарменной шпаны была забросать торфушек камнями, загнать в вагоны и при удаче сорвать с веревок их пестрые сушившиеся платья, которые потом можно, по случаю, и продать. Коблы защищали своих подопечных, закрываясь от камней крышками тазов, как щитами, они бросались на нападавших с толстыми дрынами, и горе тому, кого доставал удар такой «палицей» – были поломанные руки, ноги и пробитые головы. Милиция знала, что происходит подобное каждый год, но приезжала тогда, когда жертвы со стороны казарменных уже были. Может, сознательно, чтобы дать шпанятам задуматься о следствиях разгула.
Венцом казарменного преуспевания была поездка после удачного воровского дела на футбол на «Динамо» в Москву. Причем ехали не только подельщики, но и друзья, чтобы поучаствовать в действенном триумфе. Гуляли в Москве по всей программе – не пропускались ни буфеты под трибунами стадиона, ни, если везло со свободными местами и швейцар был отзывчивым, ресторан «Динамо», что находился тогда под Южной трибуной. Обязательным и конечным пунктом становился шалман «Нарва» на углу Цветного бульвара и Садового кольца. Кто из ореховцев избрал этот небольшой ресторанчик с оркестриком, история умалчивает. Но думаю, что там бывали «свои» по духу и профессии москвичи – из Марьиной Рощи, от Курского вокзала, с Таганки. И это определяло место посещения. Долго потом в коридорах казармы звучали рассказы, как Бадай оттянул «этого фраера с Рощи», а Максим «зафаловал красючку со Сретенки». Маршаня вообще ходил в героях: обсчитал халдея – не заплатил за дополнительный графин водки.
Вот такой тайный для того времени «багаж» сидел во мне, жаль, что до сего дня я только частично нашел применение ему в своих фильмах, но, надеюсь, буду впредь его использовать.
Вот моя деревня
По-моему, Витя Мережко предложил мне сценарий от отчаяния. Семь авторитетных в ту пору режиссеров знакомились с его первым творением, брались ставить по нему картину, и все семь не могли пробить кинематографическое начальство, считавшее сценарий аморальным. Я к тому времени занимался на «Мосфильме» телевизионными фильмами и, собственно, киноруководству представлялся, как говорят, нулем без палочки. Но решил попробовать довести Витин сценарий до экрана – уж очень знакомым и жгучим показался мне мотив женского одиночества и попытки его превозмочь. Сценарий назывался «Дни», и, кроме названия, ничего невыразительного в нем не было. Наоборот – он искрился находками и характеров, и ситуаций.
Вместо названия «Дни» в титульный лист вынесли фразу, предназначавшуюся в сценарии вокзальному диктору: «Вас ожидает гражданка Никанорова». Я двинулся с Витиным произведением к давнему другу и во многом учителю Марлену Хуциеву, который, на мое везение, как раз замещал снимающих Алова и Наумова. «Худручил», говоря попросту. Тем временем Мережко обаял редакторов комитета. Хуциев запустил меня в производство и уступил место постоянным худрукам, один из которых, обуреваемый редким приступом нравственности, обрушился на сценарий... Но об этом отдельно. Не сейчас...
Мережко, Хуциеву и остальным участникам запуска сценария было невдомек, почему я, горожанин, увлекся этим явно сельским материалом. А причина была, и для меня – веская.
Деревня Федосеевка разметалась по низким берегам степной речки Оскол. Саманные хатки под соломенными кровлями смотрелись белыми звездочками в буйном зеленом ковре яблоневых садов, а выше, на бугре, строго тянулась вверх кирпичная школа – единственное здание под жестяной крышей, – граничащая со старым барским парком, в липах которого поселились сотни грачей, ненавистных селянам за прожорливость на полях при посевной. Грачи будто чувствовали это человеческое отношение и зорко следили за движением людей там внизу, под деревьями, – стоило кому-нибудь чиркнуть спичкой, и несметная стая взлетала в небо, ожидая следующего за вспышкой выстрела. Выстрелов не было – оружие в этом безлесном краю лежало в подпольях и скрынях, оставшихся в изобилии после немецкой оккупации, но извлекалось оно на свет божий только по ночам для разбоя или защиты, что бывало в тех местах.
Вот в этот угол российской провинции и решился забросить меня мой отец, справедливо опасаясь, что тесная дружба со шпаной из восьмой орехово-зуевской казармы может очень плохо кончиться. Другими словами, отправлен я был в деревенскую ссылку. Человека, у которого предстояло снять угол или койку, он выбрал на старооскольском рынке. Приземистый, жилистый, брови домиком, торговал бараниной, просил очень дешево – нечем платить задолженность по налогу, как объяснял он, нужно скоро расторговать тушку.
Когда торговавший, переваливаясь, вышел из-за прилавка, чтобы пожать руку отцу, обнаружилось – шкандыбает он на деревянной ноге, а собственная – потерявшая чувствительность после ранения на войне с немцем – торчит согнутой, сзади.
Не миновала мужичка и Гражданская война – служил он ординарцем у самого Буденного, и след от белоказацкой шашки бугрился на бурой от загара шее.
Отец решил, что лучшего места пребывания, чем хата дяди Миши – так звали мужичка, – для меня не найти. И деревня Федосеевка, что в семи километрах от Старого Оскола, стала моей летней и многолетней резиденцией.
– Москвич! – так сразу обозвали меня в деревне, никого не интересовало, что мое Орехово-Зуево в сотне километров от Москвы. – Сегодня на улицу пойдешь?
Вопрос удивил: я стоял у деревянного крыльца хаты дяди Миши, а спрашивал мой ровесник по виду, Женька Фаустов – племянник хозяина.
– Я и сейчас на улице.
Женька расхохотался и объяснил, что «улица» – это танцы, и в летнее время, и в зимнюю пору на свежем воздухе. Сегодня «улица» должна была образоваться на Алтуховке. Так прозывался порядок хат, сбегавших от школы в ложбину «Левадии» – месту огородов и низкого густого кустарника, служившего прибежищем уединявшихся с подругами парней. «Улица» происходила на утоптанном – чтоб меньше пыли во время плясок – пятачке земли. Гармонист сидел на подоконнике соседствующей хатки и играл что душа пожелает: польки, вальсы, кадрили, русского и даже музыку, в которой с трудом узнавались фокстроты. Девчата, разряженные в шелковые блузки самых ярких цветов, танцевали с парнями, щеголявшими лакированными козырьками офицерских фуражек и густо смазанными яловыми сапогами. Многим девчатам парней не доставалось – танцевали дружка с дружкой. Пели частушки. Обязательно «Семеновну». Содержание припевок сохранялось еще с войны, с оккупации:
Ах, Семеновна,
Какая хитрая!
Была за Сталина,
Теперь за Гитлера, —
старательно выводила Валька Курлыкова – улыбчивая грудастая девица, парень которой по прозвищу «Курлык» служил теперь в армии. Кто-то выкрикивал от имени Сталина, что «вот мы выломаем дрын, и рассыплется Берлин», а ему уже за Гитлера отвечали:
Дорогой товарищ Сталин,
Мы Москву бомбить не станем —
Полетим мы на Урал,
Куда евреев ты убрал!
Несмотря на частушки, антисемитизма в Федосеевке не замечалось – слесарь Шмуль пользовался всеобщим уважением: добросовестно ремонтировал триера, сеялки и веялки. Двор его походил на филиал колхозного машинного двора. Была у Шмуля и вторая специальность – он лихо играл на скрипке и обучил игре на разных инструментах – мандолинах, балалайках, сопелках и рожках – свое многочисленное семейство. Образовался оркестр, в который влились и соседские подростки. Это музыкальное сообщество с удовольствием приглашали на свадьбы и праздники даже в соседние села. Шмуль отправлялся «гастролировать» с музыкой. Ухал большой барабан, повизгивала скрипка, бренчали струнные, свистели деревяшки – звучал «Тимоня» с еврейским акцентом. Из хаток выходили мужики и бабы – послушать Шмуля.
Но главной достопримечательностью деревни был не Шмуль и даже не вкуснейшие яблоки большого количества сортов, – главной, о которой говорили все, каждый шаг которой отмечался, была Нюрка Чапаиха – ладно сложенная, с раздувающимися чувственными ноздрями, в туго затягивающей голову бордовой косынке. В шестнадцать лет ее угнали на работу в Германию. Проработала она на Неметчине не долго – забеременела, и ее вернули. Двойня родилась и померла. Родители Нюрки уже ушли из жизни, существовала она с бабкой под одной крышей, справно трудилась на колхоз на скотном дворе – отмечалась даже грамотами в праздники урожая. При этом была ненасытна в любви, или, как сейчас бы сказали, остро сексуальна, и решала свои половые проблемы просто: подходила к парню, застоявшемуся без общения с противоположным полом, демобилизованному, и на ухо шептала: «Миш, Миш, пойдем – потыкаешь, а то у меня свербит». И если этот Миша проявлял нерешительность, добавляла: «А то в следующий раз сам попросишь – не дам». Нюрка тоже появлялась на «улице», но не сразу, а в самый разгар, когда собравшиеся, разгоряченные танцами, а иногда и самогоном, уже не сбивались в приятельские кучки.
– Нюрка пришла жертву искать, – пояснили мои новые деревенские друзья.
Однажды такой жертвой оказался и я. «Мы с москвичом домой пойдем. Нам – рядом», – сказала она и взяла меня за руку. Я не противился. В кустах «Левадии» она опустилась на траву, не выпуская моей руки и приговаривая: «Тело на тело – хорошее дело». Выяснилось, что никакого стриптиза ей не надо – стоит только поднять юбку, а видневшиеся из-под юбки трусы – это только «декорация», «нарукавники» на ляжках.
Ни о чем другом, как о кратких утехах, Чапаиха и помышлять в замкнутом мире деревни не могла. Думаю, поэтому и ограничивалась минутными удовольствиями с наскока, поэтому и прозвали Нюрку в память атакующего героя Гражданской войны.
Но, бывало, и ревнивое раздражение охватывало Чапаиху. Один из ее коротких знакомых, ходивший с другой девушкой, решил продемонстрировать особенности туалета Нюрки мужикам на колхозном току и получил такую затрещину, что пал лицом ниц в прямом смысле этого слова, а она ушла, выкрикнув:
– У Вальки своей трусы показывай!
Если вечером «улицы» в Федосеевке не было, шли танцевать в Луга – соседнюю, всего шесть километров, деревню. Обратно возвращались гуртом, дождавшись всех своих, федосеевских. Шли босиком по влажной траве на обочине дороги, сняв сапоги и закинув их за плечо. Кто-нибудь запевал: «Командир герой, герой Чапаев...», а остальные подхватывали: «Он умеет бить врага».
Танцы бывали не каждый вечер, и мы с Женькой Фустовым проводили их в хате Вальки Курлыковой при керосиновой лампе вчетвером. Обязательно присутствовала старшая сестра Женьки – Аля, но не как надзиратель, а как игривый участник посиделок. С лежанки печи за нами наблюдали малые братья Вальки, для которых она была и сестрой, и матерью. Так что ничего интимного мы совершать не могли, хотя взаимное влечение крепло.
Все персонажи моего общения работали в колхозе и с рассветом шли по рабочим местам. Весь день я чувствовал себя ненужным: скучал, поедал приготовленную мне тетей Феколой – женой дяди Миши – картошку, запаренную в печи на молоке, заглатывал фруктовый суп, называемый взваром, и, наконец, сам решил работать в колхозе, а палочки, наработанные мной, то есть трудодни, должны были засчитывать тете Феколе, не выходившей на работу как бы по болезни и люто ненавидевшей колхоз. Работа увлекла. Я с напором бросал снопы в молотилку, заставляя ее заглохнуть, задохнуться. Победить машину было невозможно, но я побеждал себя, свой комплекс мужицкой неполноценности.
Тетя Фекола была полной противоположностью своему мужу. Таких, как она, называют людьми антиобщественными. Но и в Феколе пассивность в критическую минуту побеждал крестьянский инстинкт.
Хата наша находилась у выгона, за выгоном – ток, на нем гурты зерна. Девчата снуют на току, укрывая соломой зерно – надвигается черная гроза. Тетя Фекола на крыльце, под его козырьком. Пролились первые капли дождя, прибив пыль. Кряхтя, Фекола поднялась со словами:
– Пойду помогу, хлеб мокнет!
И шагнула под дождь.
В войну, когда дядя Миша был на фронте, тете Феколе на постой определили немецкого солдата, какого-то чина. Тот с удовольствием играл с сыном хозяев и помогал даже поправить крышу хаты. Услышав слово «Гитлер», отрицательно мотал головой. Война окружала деревню – пахотные поля были разминированы, а до травянистых полянок у реки, которые обкашивали крестьяне, – восемь копешек в колхоз, две для себя – миноискатели и саперы не дошли. Я, помогая дяде Мише в покосе, постоянно слышал его предупреждения: «Поберегись!» Неразорвавшиеся снаряды, изрядно поржавевшие, лежали под ногами, прямо у косы-литовки.
Дядя Миша был бескорыстным членом партии – еще с Гражданской войны. Честный и безответный, он исполнял любые поручения. Его и собирать молоко с сельчан в счет налога поставили, поскольку не воровал. Единственная льгота, которую я мог наблюдать у дяди Миши, – кусок говядины килограмма в три. Образовалась она после короткого стука в ночное окно хаты. Хозяин уже спал, проснулся, допрыгал до окна на своей здоровой ноге, послушал, приникнув ухом к стеклу, что шепчут с той стороны окна, с улицы, и, пристегнув деревяшку, ушел. Вернулся с рассветом, держа в руках кус мяса в газете.
– Бычка забили. Вот Кундюша (так прозывали председателя) и собрал актив. Выпили. Закусили. Каждому с собой дали. – Он протянул мясо тете Феколе.
– А побольше не могли? – спросила та и отвернулась спиной, к стене в обтертой побелке.
Любовью и гордостью хозяев был их сын, окончивший геолого-разведочный техникум, женившийся на первой деревенской красавице и отбывший куда-то в Сибирь. Красный угол хаты украшала большая рамка, за стеклом которой были подобраны фотографии сына Виктора разных возрастов – от младенческого до взрослого. «От то он в техникуме», – поясняла тетя Фекола. «А то – в пятом классе», – добавлял дядя Миша и касался заскорузлым пальцем шорника, пахнущим воском и дегтем, чисто протертого стекла. Супружеская чета почти еженедельно посылала сыну посылки с гусями, утками, салом и переживала – не испортятся ли продукты в дороге. Праздником были короткие весточки от сына: «Все получили, спасибо!» Дядя Миша вынимал из подпола бутылку первача, тетя Фекола пекла хлеб на поду русской печи. Делалось это только в особо торжественных случаях – зерна на трудодень давали по двести граммов – урожайность в колхозе была всего семь центнеров с гектара.
Тепло этой гостеприимной хаты согревало много лет мои воспоминания и, получив сценарий «Гражданки Никаноровой», я решил снимать его в далекой и родной Федосеевке.
Поезд принес нас в Старый Оскол, «газиком»-вездеходом мы двинулись в деревню, но ее уже не было – город наступил, и вместо памятных поэтичных хаток мы увидели плотно застроенный пригород. Все-таки хата дяди Миши отыскалась – она стояла одиноко, без крыльца, с потемневшей крышей, в охре оплывающей глины, давно не беленная. Новые соседи из-за высокого забора сообщили, что дядя Миша помер в деревне, а немощную тетю Феколу сдали в богадельню; мол, как ни вызывали любимого сына к матери – он не объявился. Я понял, что в этом месте смогу снять только трагедию, а хотелось – трагикомедию. И мы устремились искать натуру для съемок в другие места. И нашли.
Далекий и близкий Ромм
Он вошел в мою судьбу благодаря хрупкой девушке Инне – секретарю приемной комиссии ВГИКа. Я пришел забирать документы, предъявил экзаменационный лист, и девушка Инна, ставшая потом известным режиссером Инессой Туманян, глянув в графу оценок, порекомендовала мне обратиться к мастеру: с такими-де оценками по специальности документы не забирают. Мастеру нужно было позвонить. Я, провинциал, знал только одно место, где есть телефонная книга, – Центральный телеграф, – и устремился туда узнавать телефон Ромма. Мне повезло: к телефону сразу подошел Михаил Ильич и в ответ на мои бессвязные «как мне быть» и «что мне делать» попросил:
– Для начала представьтесь.
Я назвал себя. Воцарилась пауза – очевидно, Ромм заглядывал в свои экзаменационные списки, потом спросил:
– А что, собственно, вы мне звоните? Приходите первого сентября на занятия.
Я объяснил, что подвело меня сочинение, что тройка, что не хватает баллов.
Ромм сказал:
– Тогда приходите двадцать девятого августа, в одиннадцать ждите меня у входа. Что-нибудь придумаем.
Михаил Ильич придумал – он добился для меня права посещать его лекции на курсе, а когда бдительная дирекция ВГИКа пресекла это, определил меня осветителем на студию, а потом и помрежем на «Шестую колонну», как называлась в производстве картина «Убийство на улице Данте». Главные лекции по режиссуре услышал я, работая в группе Михаила Ильича.
Свет на съемках ставился долго, выверялся каждый блик, рисунок любой тени, ассистент оператора Вадим Юсов многократно удалялся с площадки проявлять пробы, а Михаил Ильич, присев на табурет и дымя сигареткой, вставленной в мундштук, рассказывал случаи из своей режиссерской практики, в которых всегда было заключено очень точное, будоражащее меня режиссерское наблюдение. Многое из этих бесед вошло затем в печатные работы Ромма, пересказывать их не имеет смысла, ценнее – постараться передать впечатление от непосредственного общения с мастером.
Ромм говорил живо, весело, иронично, без тени многозначительности. Иные концепции возникали тут же, от столкновения с конкретной ситуацией. Помню, как Михаил Ильич уверял окружившую его съемочную группу, утомленную долгим бездельем из-за установки света, что не нужно обсасывать каждый план актрисы. В начале фильма должен быть план – визитная карточка, затем, по ходу картины, два плана, поддерживающие нашу зрительную память и воображение, и в конце, в финале, еще план, с которым мы уйдем из зрительного зала.
Режиссерские соображения перемежались бытовыми зарисовками.
– Я был безвестным заштатным сценаристом и отдыхал в санатории, – говорил Ромм, – ко мне подошла отдыхавшая там же актриса Раневская и басом заявила:
– Молодой человек, я всегда мечтала с вами работать, я безумно люблю ваши фильмы «Бухта смерти» и «Привидения, которые не возвращаются», – имея в виду фильмы Абрама Роома.
– Я не режиссер, – ответил я.
– Неправда, – пробасила Раневская, – человек с таким лицом, – она указала почему-то на мой нос, – не может не быть режиссером, только зря вы сбрили бороду.
Эта байка рождала следующую:
– Когда я начал снимать «Пышку», ко мне подошел Абрам Роом и сказал:
– Молодой человек, вам придется сменить фамилию.
– Зачем?
– Нас будут путать.
– Я постараюсь, чтобы нас не путали. – Михаил Ильич замолчал и почему-то грустно добавил: – Кажется, не путают...
Стряхнув секундное оцепенение, он продолжал:
– Кинозвезда тридцатых годов, известная своим вольным поведением, потребовала у меня, дебютанта, снимать ее в роли Пышки. Набрался смелости, ответил: «Мне нужна крестьянка, играющая проститутку, а не наоборот».
Жизнь на съемочной площадке все-таки теплилась – оператор, прерывая беседу, просил принести какой-нибудь предмет на стол. Ему для жесткой композиции нужна была первоплановая деталь.
– Да, деталь – вещь великая, она создала мне международную известность, – поддерживал, казалось, совершенно серьезно это идею Ромм, только озорные искорки бегали за очками, – на «Мосфильм» приехал Ромен Роллан, в числе прочих картин дирекция решила показать ему «Пышку».
На съемке проезда кареты в «Пышке» мы хотели чем-нибудь оживить кадр. Рядом бродило пяток уток. Помреж быстренько вогнал их в кадр. Мы сняли...
Ромен Роллан посмотрел картину и сказал, что в ней есть Франция, особенно растрогали «руанские» утки.
Окружающие смеялись, Ромм заводился и продолжал:
– А вот Мэри Пикфорд мы взяли на «Мосфильме» другим. Показывали отрывки из наших фильмов, в основном митинговые и батальные. После просмотра ее спросили:
– Ваше впечатление?
– Никогда не видела столько мужчин сразу.
Это рассказывалось в 1955 году. Воспринималось курьезом, но сейчас начинаешь понимать, что стремление к конкретности и человечности нового кинематографа, выраженное в «Девяти днях одного года» и в «Обыкновенном фашизме», существовало в Ромме уже тогда.
Ко многим своим фильмам он относился иронически. Меня поражало тогда это небрежное отношение к его ленинским, канонизированным фильмам.
– Заурядные политические детективы, – говорил режиссер.
Далеко не всегда режиссер бывал оживленным и общительным. Помню, как заглянул в его кабинет и увидел Михаила Ильича перед зачехленным диваном, на котором рядком стояли принесенные художником эскизы. Мастер разрешил войти, и я наблюдал, как он мрачно переводил взгляд с работы на работу. По мне, эскизы были написаны сочно, свободно и представляли выразительные четкие композиции. Ромм взял в руки эскиз «Комната консьержки», прислонил его к шкафу, где было посветлее, надолго застыл в неподвижности.
Потом вздохнул и сказал:
– Ну что ж, здесь, пожалуй, можно снимать.
– А разве эскизы пишутся не под мизансцену? – не удержался я.
– Это – в теории, а на практике – вот так, – и он указал на эскиз, где скошенная лестница и металлическая кровать занимали все пространство листа.
Никогда не забудутся часы, проведенные с Роммом в Риге, в киноэкспедиции. Он иногда брал меня с собой на прогулки, заходил к букинистам, бродил по старому городу, прикидывал и уточнял будущие сцены. Однажды остановился у огромного щита кинорекламы, на котором горело название: «Звезды на крыльях», и сказал:
– Этот фильм я разругал! И нажил еще одного режиссера-врага. – Как бы предвидя мой вопрос: «Зачем это нужно?», добавил: – В кино без режиссеров-врагов не получается. Если имеешь принципы...
– Принципы отягощают жизнь, а подчас и просто делают ее опасной, – улыбался Ромм, поправляя солнцезащитную кепочку, заимствованную на время в костюмерной картины. – Я в войну был худруком Ташкентской студии. И по должности старался ко всем, вне зависимости от ранга и популярности, относиться одинаково. На студии снимались «Два бойца». Борис Андреев тогда крепко пил. Срывал съемки. Когда он приходил в себя, я делал ему серьезные внушения. Он каялся и клялся, что больше в рот ни грамма не возьмет. Но... набирался снова и вот тут пытался свести со мной счеты. Однажды в понятном состоянии молодой, огромной, бычьей силы он явился к директору студии – старому эвакуированному одесскому еврею – и потребовал сказать, где Ромм. Директор направил его на худсовет, хотя знал, что я в павильоне. Андреев ввалился на худсовет, подошел к ближайшему члену худсовета, приподнял его над полом и спросил:
– Ты Ромм?
– Нет, – в испуге ответил тот.
Андреев посадил его на место и взялся за следующего... Худсовет состоял человек из двадцати. И каждого Борис поднимал в воздух и спрашивал:
– Ты Ромм?
Перебрал всех присутствующих, сел на пол и заплакал:
– Обманули, сволочи. Мне Ромм нужен! Я должен его убить!
В номере гостиницы, отдыхая после съемок утомительного объекта «Дорога бегства» с тысячной массовкой, Михаил Ильич, облачившись в шерстяную, крупной вязки кофту и водрузив очки на нос, раскладывая пасьянс, говорил с долгими паузами во время перекладывания карт:
– В каждой профессии есть стороны, которые не приносят ничего, кроме отвращения. В режиссуре – тоже. Пожалуй, только десять процентов удовольствия... Но этого достаточно, чтобы эту профессию любить...
Я был очень внимателен к поведению мастера на площадке, но от меня подчас ускользала его работа с исполнителями больших и малых эпизодов, хотя я точно знал, что никаких предварительных репетиций не было – сам доставлял по обязанности помрежа этих актеров на съемку. Работая уже на другой картине, я спросил у замечательной вахтанговской актрисы Елены Дмитриевны Понсовой, как Ромм работал с ней, когда она играла консьержку в «Убийстве на улице Данте».
– Никак, – ответила Понсова, – он просто показал, как войти и как поправить шляпку.
Актрисе театра Вахтангова, чувствующей яркий рисунок, оказалось достаточно четкого характерного штриха, предложенного режиссером, чтобы создать тип стареющей кокетки.
Ромм обладал огромным даром чувствовать природу характера и находить соответствующую ему природу актера-человека.
Как-то съемочная группа смотрела пробы на роль Грина – импресарио главной героини фильма Мадлен Тибо. Пробовались знаменитые Массальский и Плятт. Зажегся свет. Все повернулись к Михаилу Ильичу.
– Будет сниматься Плятт, – после небольшого раздумья сказал мастер и вышел из зала без объяснений. На пути к выходу со студии я спросил его:
– Почему Плятт, а не Массальский?
– Ты читал сценарий?
Сценарий я не только читал, я знал его наизусть. Второй режиссер Инденбом не допускал меня к работе, пока я не выучу сценарий.
– Да.
– Помнишь, там есть сцена, когда Грина под благовидным предлогом выставляют из комнаты?
– Помню.
– Так вот, Плятта выставить можно. Он уйдет, отшутившись. А Массальский вызовет на дуэль.
Уроки Ромма продолжались, даже когда я не был связан с ним службой. Свой первый экранный опыт – учебную работу для ЛГИТМиКа – я решил сначала показать Михаилу Ильичу, а затем уж везти в институт. Мастер снимал тогда «Девять дней одного года». Не без трепета забился я в угол просмотрового зала в третьем блоке «Мосфильма», но Ромм попросил меня... переместиться:
– Ты режиссер – садись к микширу.
Фабула моего «опуса» была несложна: врач спешил на операцию ребенка, хватал такси, и водитель, невзирая на обстоятельства поездки, брал с врача много сверху. В финале, когда на глазах шофера происходила подготовка к операции и он нравственно прозревал, никто из присутствующих уже не хотел видеть в нем человека.
Михаил Ильич проанализировал развитие действия и поведение актеров:
– Все вроде верно. Здесь точка. И здесь точка. И играют в обстоятельствах. Но в чем главная беда – в выборе актеров. На роль врача ты взял актера, про которого сразу ясно – он хороший, а на шофера – с отрицательной внешностью. И, как бы они ни играли, я сразу, в начале ленты, понял, кто из них что стоит.
Сколько раз на просмотрах кинопроб, фильмов и спектаклей я вспоминал это замечание мастера...
Михаил Ильич помогал, и не только мне, и творчески и организационно. Он обращался к Довженко, прося принять меня на первый курс, чтобы затем взять к себе на второй. Писал адмиралу, командиру военно-морской базы, где я тогда служил, прошение демобилизовать меня к началу съемок замысленной им тогда картины «От февраля к октябрю» по сценарию А. Каплера; рекомендовал на самостоятельную постановку...
Не все его просьбы выполнялись, но дорого было желание облегчить жизнь молодых кинематографистов, которым он во многом верил авансом. Однажды с направлением на постановку диплома на «Мосфильме» я пришел к Ромму в кабинет. Передо мной сидел старый усталый человек. За дверью комнаты стояли просители. Михаил Ильич пробежал бумагу и глухо осведомился:
– Чего ты хочешь?
– Боюсь, что завернут меня.
– Иди в телеобъединение, там приличный человек Ширяев. Если он откажет, появись у меня.
Я вышел из кабинета на четвертом этаже, столкнувшись с очередным просителем, и подумал: «Не пора ли мне оставить Ромма в покое, ведь ему и самому нужно что-то успеть сделать...» Больше я к мастеру не обращался, но как самую дорогую реликвию храню его письмо к директору Новосибирской студии телевидения Шляку:
«Уважаемый Глеб Николаевич!
Я знаю Л. Марягина по его ассистентской работе в кино, знаю его и лично. Это очень способный молодой работник, которого я Вам горячо рекомендую. Я уверен, что он оправдает Ваше доверие. Прошу Вас помочь ему, а чем, Вы сами понимаете, – в получении интересной самостоятельной работы.
Заранее благодарный
Мих. Ромм,
Народный артист СССР, профессор».
Когда-то в далеком прошлом Ромм взбегал вверх по лестнице из павильона в комнату группы, перешагивая через две ступеньки, я поспешал сзади и на площадке четвертого этажа спросил, нужно ли ему так быстро бегать. Михаил Ильич, не задумываясь, ответил:
– Режиссером нужно быть до тех пор, пока можешь бегать по лестницам.
Я наблюдал его в последние годы стремительно несущимся по извилистым и узким коридорам студии, оставляющим за собой длинный шлейф учеников и просителей. На поворотах шлейф этот заносило, и встречные, чтобы избежать столкновения, жались к стенам. Таким встречным не раз оказывался и я.
Но однажды Михаил Ильич резко остановился, повернулся, подошел ко мне, обнял за плечи и сказал:
– Спасибо, Леня.
– За что? – удивился я.
– За поздравление.
– Не стоит. Обычное дело… – У меня было установившееся многолетнее правило: где бы я ни находился – в Новосибирске, Ленинграде, Москве, – телеграфом поздравлять Михаила Ильича с праздниками – три раза в год.
– Не обычное, – покачал головой Ромм. – Всего два поздравления.
– Не может быть, – усомнился я, зная количество людей, обязанных Ромму вниманием и помощью.
– Может. Остальные отделались телефонными звонками. – И Ромм умчался в темную глубину коридоров, скрываемый стайкой учеников и просителей.
Чем я мог платить Михаилу Ильичу за то неоценимое, что он сделал для меня? Подсказала жизнь – после того как его не стало, решил снимать его вдову, бывшую звезду нашего кино, уже полтора десятка лет не переступавшую порога киностудии, – Елену Кузьмину. И снял – в роли бабушки в фильме «Вылет задерживается».