355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Леонов » Барсуки » Текст книги (страница 3)
Барсуки
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:38

Текст книги "Барсуки"


Автор книги: Леонид Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь.

Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной струйке было не пробраться, вору же ни во век.

За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому своя щель, свой час. Запахи – плотные, медленные, как откормленные зарядские коты, старые жильцы, живут семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат: как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и погладит нос. Это из-под кровати, – целая кипа там цветных дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин – гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных масляной зеленью стен.

Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой, недоумков стегать.

Правая половина – молодцовская. В сыром углу, у выхода в лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят. Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев, зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы.

В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею – комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый – ткани, кислый – железа, горклый – мыла, просфорный – от пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки, бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла Быхалова-мать.

Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами, на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок немигающими глазами.

– Папаша, – тихо сказал Петр. – Я поговорить хочу...

– Ах да потом, потом! – чуть не хныча, зашевелился отец. – Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда убежали. Не наделали бы чего над собой...

– Это в картофельный?.. – покорно спросил Петр, отходя от отца.

– Да. Спать зови.

Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва – сенцы, налево – выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним, знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой, спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула.

Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком: картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло совершенное безмолвие.

– Ты кто? – как-то ломко прозвучал Сенин голос и прервался. – Это вот Пашка тебя звал!..

Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на ногу, хрустнула раздавленная картофелина.

– Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу, – сказала темнота простуженным Пашкиным голосом.

– Ну-да-же! – с горячей убедительностью заспешил Петр. – Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? – Он вспомнил про спички, достал коробок и зажег последнюю. Так, с огнем в вытянутой руке, он сделал шаг вперед. – Я, Петр Зосимыч, ваш товарищ, Петр. Я проведать вас пришел...

Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла.

– Подсматривать пришел, не воруем ли... – резко поправила темнота.

– И совсем не подсматривать, – вспыхнул Петр. – Зачем ты сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя.

– Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! – усмехнулся мрак. – В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец говорил.

Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно, молчать – слишком глупо, а говорить, стоя перед ними, сидящими, было всего трудней.

– Мой отец грубый человек, я знаю, – неловко сознался Петр. – Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь уколоть меня? Я такой же, как и вы... – Петр хотел добавить «несчастный», но заменил «угнетенным», а когда нашел это слово, было уже поздно говорить. Петр готов был заплакать в ту минуту от этого мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму.

– Ну, хорошо, – спокойно и неумолимо сказал мрак. – Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж ты узнал, что мы тут сидим?

– Отец сказал, – откровенно сознался Петр.

– Ну вот! Ступай, укради тогда у отца... – в голосе Пашки звучала насмешка.

– Что украсть? – недоуменно спросил Петр.

– Да хоть часы укради... и принеси сюда. Вот и посмотрим дружбу твою!

– Ну! – растерянно ждал Петр, ужасно краснея. А уж работала голова: он открыл полог, отец спит, в головах у него тикают часы. Он возьмет их, но отец проснулся. – «Чего тебе?» – «Хотел время посмотреть»... Значит, нужно будет перед тем остановить стенные часы и даже отвести стрелки немного назад, для правдивости. Вдруг Петр отчаянно встряхнулся. – Но позволь, мальчик, логика-то где же у тебя?.. – спросил он, сбрасывая с себя тяжкий дурман Пашкиных слов. Во рту у Петра вдруг стало мерзостно, словно заставляли его окурки жевать. – Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. – торопливо затвердил Петр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. – Дайте-ка мне сесть рядом... и давайте, поговорим.

– Садись, – сухо произнес Пашка. По движенью воздуха Петр понял, что Пашка встал. – Пойдем, Сенька. И реветь довольно. А то еще хозяйская картошка загниет...

Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь. Петр все стоял, оторопев от удивления. Потом он услышал ширкающий звук задвигаемого засова. Петр кинулся к дверце и сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных картофелинах, Петр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и засмеялся. Смех его был добрый смех, зла в нем не было...

А Пашку и в самом деле трепала простуда. Еще в подвале мутилась голова, а по приходе оттуда тотчас же охватил его бредовой полусон. В ладонях длительно и неровно жгло. Сеня убежал к Катушину, а Пашка все стоял в своем углу, перед койкой. Он прилег, и тотчас же сознанье его потускнело: словно вылили из стаканчика, и стаканчик самый разбили. Дыханье захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы. Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались, потом пошли на Пашку, грозя смять. Будто не стены идут, а две тысячи черных яловочных сапог, вразброд, гулко и шаркающе идут. И при каждом самом мелком приближеньи их больнее бился всем телом Пашка, пуще яря боль в руках.

...А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сенокосят бабы, а Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий. Солнце висит над самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем. Рядами идут осоловелые бабы и бойкое гуторливое девье. Ребятишки – и Пашка вместе с ними – рыщут по стежкам, выискивая ягоды.

Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок на румяные щеки приспустив, глаза сощуря, заходила с опушки Кривоносова бора, шла как играла. Мерно выдавались плечо и грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым косьем. Тут Пашка перед ней, стоит и в траву смотрит.

Марфушка ему:

– Недоброй, отойди!

А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах – Дубовый Язык. Опять:

– Уходи-т я тебе сказала, аль нет? Вот я тебя котой!

Пашка в те годы задорен был:

– А не подкосишь!

– Ан и подкоту!

– А ну, подкоси!..

Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под платка Марфушка: и впрямь подкосила паренька; из ноги его, повыше бабки, красная ручьится кровь.

Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке домой. Сознанье Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота пахла телятами. Мухи бились в потолок. Возле сидел Сеня и совал в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки, сворованный с недавних помин по деревенском богатее. Все забыл Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль.

– Пашка... – говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб. Но Пашке тошно, Пашка молчит.

– Пашка! – грубее говорит Сеня и тычет перстом в увлажненный испариной Пашкин лоб. Пашка сердится, глотает скудную слюну, открывает глаза.

Сеня в жилетке и с бородой, глаза злые. Бреда Пашкина сразу как не бывало. Только непокорно слипаются глаза. Только руки: словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит. Непонимающе, пристально смотрит Пашка в переодетого Сеньку и вдруг, догадавшись, испуганно отмахивается перевязанной рукой.

– Успеешь, говорю, выспаться, – говорит ему Быхалов. – Петр где? Я его за вами посылал.

Пашкина память просыпается лениво. Пашка морщит лоб, рот его тогда открывается сам собой.

– В подвале он...

– В подва-але?.. – топырит губы Быхалов. Бровь у него бежит вверх недоуменным смешком. – Что же ему там делать?..

Быхалов берет с полки прокопченую семилинейную лампчонку и отворяет дверь в сенцы. Пашка слышит, как осторожно спускается хозяин по ступенькам, потом отодвигает засов подвальной двери.

– Петр... Петруша!.. – кричит он в глубь подвала. – Ты здесь? а?

Ответного голоса Пашка не слышит. Разгоряченное воображение Пашки подсказывает: Петр вышел из подвала, подслеповато щурится на коптилку, протирает глаза длинными своими ладонями, улыбается, молчит.

– Как попал сюда?.. – отец. – Деньги, что ль, заперся выделывать. Кто тебя запер?

– Да я сам... нечаянно, – смеющийся голос Петра особенно ненавистен Пашке.

– Дак ведь не мог же ты снаружи запереться, чего ты мелешь!

– Наверно мальчики подшутили, – сознается Петр. – Особенно этот, старший. Ужасно недоверчивый народ, папаша! – И опять, слышно, Петр смеется.

Быхалов-старик выжидающе молчит, потом сурово подымает голос:

– Ну, а если бы он тебя по морде хватил... ты тоже смеяться бы стал?

Близкая к Пашке дверь скрипит. «Ага, каменная стена приближается!» Пашка в мучительный клубок сжимает свое четвероугольное тело и материной кофтой, в которой приехал, закутывает голову: темя. В рот ему попала выбившаяся пакля. Пашка отфыркивается в духоту кофты и ждет.

...Снова, вперемежку, дикой, раздирающей глаза каруселью, несутся: пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды, мухи, Сенька. Пашка тужится и преодолевает бредовую карусель. Звук шага совсем близок, замолкает рядом.

– Что ты хочешь с ним делать? – слышен Пашке тревожный вопрос Петра.

Старик, не отвечая и сопя, ищет щелку в кофте. Пашка ворочается, но холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается к самой голове и, приноровясь, хватает за ухо. Петр меняется в лице, глаза его расширены страхом за Пашку. Собственный язык раздражает его, как тошный кляп.

В то же мгновенье Зосим Васильич вскрикивает, более от испуга неожиданностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой, а на конце его мизинца повисает темная капелька крови.

Сам Пашка уже стоит ногами на койке, готовый броситься, прижавшись к стене. Его влажные блестящие зубы, только что прокусившие хозяйский палец, ждут еще кусать... Лицо его смутно и серо, но румянец бьет дико, как осенний закат.

– А, вот как! – мычит Зосим Васильич и жует губами, обсасывая палец. – Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. – Он идет к кровати, достает из-под подушки клеенчатый бумажник, – в нем Пашкина метрика. Кстати обертывает палец в красный носовой платок. – Собирайсь, – решительно командует он.

– Куда?.. Куда ты его гонишь? – вступает в разговор Петр. Лицо у Петра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра.

Пашка набивает в линялую, застиранную до дыр наволоку свой убогий, проштопанный пожиток. При каждом движеньи его перебинтованных рук, тело его неуловимо содрогается.

– Да ведь ночь же!.. – в отчаяньи за Пашку говорит Петр и делает неопределенное движенье рукой, поясняющее, как темна и неприютна весенняя ночь.

– Не мешай, – властно говорит старый Быхалов. – Тут не игрушки тебе... Тут жизнь!

Одновременно Пашка выступает вперед:

– Вы засуньте пачпорт-то в карман мне, – просит он сипло. – У меня руки... не действуют... – и выставляется боком, где карман.

– Вот что, братец, – не сразу начинает Быхалов, меняя оттенок голоса. По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки, Зосим Васильич как-то меркнет лицом. – Ведь ты, братец, этак-то и убивать возможешь. – Слова Быхалова нетверды. – А в том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет. И сам вот так же учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше горб и стоит... Причащался ведь я нынче, – прибавляет он через минуту совсем упавшим голосом.

– Прощенья проси! – заплетаясь языком от волненья, шепчет Петр. Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну!

– Сам проси, коли охота напала, – весь дрожа говорит Пашка и в изнеможеньи закрывает глаза.

– Ах, ты вот как!! – Быхалов-отец хватает себя за горло, как в припадке удушья. – Вон пошел, злыдень... чорт! Вон...

Мерно покачиваясь на хромую ногу, Пашка идет к двери. Узел свой он прижимает к груди как-то локтями. С порога оборачивается:

– Там за вами еще полтора рубля оставалось... Сеньке отдайте.

– Постой, постой... Я тебе сразу выдам, – спешит Зосим Васильич.

Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит морозный холодок. За окном полная ночь.

...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать, заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему, одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно подмигивающе и нравоучительно тикают часы.

– Пришел?.. – жестко спрашивает отец. – Ну, посиди, посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в них и то не удержится! – замечает он, глядя на свесившиеся, худые и длинные ноги Петра. – Отнеси завтра к сапожнику, походи в моих пока...

– Папаша, – мягко прерывает его Петр, обводя пальцем каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. – Я вам сказать хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться...

– А-а, – холодно внимает отец. – Тянет тебя в тюрьму, Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего?

– Мне-то есть что, – с мягкой настойчивостью отвечает Петр. – Хотим, чтоб все, папаша, жрали...

Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет.

– Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то поздравить. С ангелом, папаша!

– Нашел время, Емеля! – тоскующе усмехается отец и легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском – и жалоба на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой Петра. Петр уходит спать.

Еще через час – уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит Карасьев.

Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и холодно, и чего-то страшно. Будто – поле, огромное, ровное, ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных стороны...

VII. Девушка в гераневом окне.

Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки Сенины румянцем, а голова – кольчиками: никакого с ними сладу нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене неглубокая, невысокая Зарядская скудость.

За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из них.

Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли, ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич: уже не выносили света слепнущие его глаза.

– Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только что вылез, выпекли...

– Книжку вот принес, – говорит Сеня. Улыбка Сенина широка и свободна.

– Всю прочел? – жмурится Катушин.

– Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет: влюбляются да расходятся.

Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю младость.

– Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир приобретешь, и он тебя обманет, а любовь...

– ...спасет, – докончил за Катушина Сеня. – Это ты вон из той книжки, Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... – протянул Сеня. – Там дальше так сказано: но если обманет тебя любовь, то больней ее обман, чем обман цельного мира. Только, по-моему, все это враки, – со смеющейся недоверчивостью Сеня садится возле старика.

– Что ж, обманывать, что ль, я тебя буду! – хитровато посмеивается Катушин. – И я ведь не всегда этаким сморчком по свету вихлял. Я тебе из правды жизни сказал, а не по книге...

Уже через три минуты Катушинской веселости нет и следа. Он грустно молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки снова дрожат на его крохотном носу, брови по-детски подняты.

– ...очень мне хотелось грамоту вот тоже осилить, – сутулясь еще больше, рассказывает Катушин. – Меня тогда дьячок и приютил один из соседнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть не замерз раз, во вьюгу побежал. Я у дядьки жил, дядька и не пускал. «Мы без грамоты прожили, и тебе пачкаться не след!» А дьячок меня и учил... Вот как кончилось обученье, он и говорит мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан, все я тебе, что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти вот еще умею плесть, хочешь – обучу... А дальше уж ступай, как сам знаешь!

Сеня смотрит в окно. Ветерок прохладный задувает к нему в лицо и на колени, и перебирает кольчики Сениных волос, нежно, как женская рука. Грудь дышит тяжким запахом накаленного железа и камня. Обычные зарядские запахи боятся солнца, бегут глубже – в провалы проходных ворот, в купеческие укладки, во мраки костоломных лестниц, в гнилые рты. Сеня любит глядеть из Катушинского окна: видно много.

Каменные невысокие этажи с суровой простотой возносились кверху. Ныне над крышами их свирепствовало предвечернее солнце, парило воздух, мягчило асфальт, как воск, дожелта накаляло тонкую Зарядскую пыль. А внизу крались кривые переулки, и в них стоял небудничный гам. Ремесленное Зарядье погуливало, лущило семячки, скрипело гармоньями, изливалось в унылых песнях. Каждому зарядцу отведено в празднике свое особое место. Дудину – в сыром подвале чокаться с бутылкой и спрашивать ее о целях Дудинской жизни. Быхалову, вымытому до красноты и хмурому, сидеть над Киевским патериком, услаждая скупые слезы умиленья сладким чаем. Карасьеву – все гулять по переулочкам, перемигиваться со встречными девушками, преть в ватном пиджаке: высоко ставя земное свое благолепие, только ватное уважает Карасьев.

На все это Сеня смотрит теперь со смешанным чувством вялого любопытства и удивления. Вот по этим же руслам, в Зарядьи, потечет и его собственной жизни река. Спокойна ли будет, порожиста ли и, когда обмелеет, в чьих жизнях затеряется ее исток? – Внезапно услышал Сеня как бы шуршанье бумаги. Катушин сидел теперь к нему спиной, и за линялым ситцем его рубахи странно суетились стариковские лопатки.

– Да о чем ты, Степан Леонтьич, старичок милый?.. – кинулся к нему Сеня.

– Ничего... ничего, дружок. Спасибо тебе за ласку твою... Дьячка своего вот вспомнил. – Катушин уже улыбался, и лицо его, разглаженное улыбкой, походило на страницу книги, обрызганную слезами. – Весь небось растворился в земельке, года немалые. Как обучил он меня лаптям, так и помер в недельку. Ну, вот и я так же. – Выходило, что не Сеня утешал старика, а, скорее, старик примирял молодого с необходимостью смерти. Не тревожься, паренек, будь крепонек. Одна глупость моя. Устарел я, а куды мне? В богаделенку меня не примут... крови я не проливал, родины я не спасал. А глаза-то – эвоны – мы, говорят, покоя хотим... Берешь иглу в руку, а и не видишь иглы-то... и нитки не вижу! так, паренек милый, пустым местом по пустому и шью... Только вот рука не омманывает...

Он сидел, ссохшийся калужский старичок, глядя в низкий потолок, под которым просидел всю жизнь, и кусал губами маленький желтый ноготок мизинца, – как провинившийся мальчик, разбивший то, что дарят человеку только однажды в жизни.

– ...за обеденкой стою даве, что-бысь, думаю, во рту неловко. Пощупал, а зуба-то и нет. И всего-то у меня четыре было, приятели! – он усмехнулся сам над собой и усердней закусал свой ноготь. – Три теперь осталось, непоровну даже. А много ли, дружок, утешения на три-то зуба?

Жара за окном как будто сменялась прохладкой, зато предвещающе подуло влагой с реки. День закатывался куда-то за дома, дышащие душной каменной истомой. Пьяный голос где-то внизу затянул песню, оборвался на высокой точке и умолк. На смену ему из раскрытого окна Секретовского трактира запел трубными голосами орган. Сеня, задумавшись, неподвижно глядел в окно.

– ...все картузы да картузы, а ведь она-то не ждет! Пожалуйте, скажет, мыться да на стол!.. – слышал Сеня совсем издалека.

В двухъэтажном доме напротив, в теневой стороне, открылось окно. В ветерке заколыхались кисейные занавески. За занавесками, было видно Сене, стояли по подоконнику пушистые, ярко-красные герани и жирные бальзамины. Потом в окне явилась женщина или девушка – было Сене не различить.

Она поправила темный передничек, оперлась локотками о подоконник и стала глядеть вниз. Потом зевнула. Повернула голову влево, опять зевнула. Потом взглянула вверх, на крыши... Чем-то встревожась, раздвинула геранные горшки и высунулась из окна.

– Хрш-шш! да улетайте же, улетайте вы! – громко закричала она, беспомощно хлопая в ладоши и махая передничком. Вслед затем она увидела Сеню в окне. – Там... там, голуби... – закричала она, еще более высовываясь из окна.

– Голуби?.. Где голуби? На крыше?.. – закричал ей Сеня через улицу и успокоительно помахал ей рукой. – Я счас... счас!

Ни слова не сказав Катушину, ошеломленному внезапным и бурным поведением питомца, Сеня метнулся в дверь. В несколько секунд он был уже на чердаке, а оттуда через разбитое чердачное окно вылетел на крышу, громыхая по железу тяжелыми своими сапогами.

Сенины опасения, что уже поздно, оправдались. Кот, белорыжий и толстый, сидя на самом краю крыши, держал голубя в зубах. Птица вздрагивала, из разорванной голубиной шейки струйкой текла на раскаленное железо кровь. Сам кот имел вид скучающий и вялый, словно показывая, что он совсем и не любит голубей, даже противны ему голуби, а просто поиграл и хочет спать.

Сеня так быстро очутился на краю, что кот не успел улепетнуть и в следующее же мгновенье жалобно топырил лапы в сжатой Сениной руке. Удивленный неожиданностью нападения, кот голубя не выпускал.

Сеня и сам не заметил, что произошло за это крохотное мгновенье. Огромный Сенин сапог скользнул вниз, и Сеня широко взмахнул руками вместе с котом, державшим голубя. В гераневом окне раздался одновременный вскрик. Если бы не водосточный жолоб, куда попала нога, игра Сенина была бы проиграна.

Теперь, еще пошатываясь, Сеня стоял на самом обрыве и силился овладеть покачнувшимся вместе с ним сознаньем. Сперва он ощутил опасность и невольно отодвинулся на полшага от края вверх по скату. Потом он различил, что девушка из окна кричит ему что-то. Смысла слов еще не улавливал он, но уже знал, что голос ее был низок, мягок и звучен, его приятно было слушать. Словно пробуждаясь, Сеня неосмысленно улыбнулся и отодвинулся еще на полшага.

Кот, извернувшись, царапал Сенину руку, но Сеня не слышал. «А ведь она сердится на меня. Тут что-то не так!» – подумал в следующую же минуту Сеня, различая в голосе девушки гневные нотки. Он вслушался, стараясь уловить причину ее гнева. Та, окончательно выйдя из себя, нетерпеливо барабанила ладонями по железу подоконника:

– Ах, да отпустите же кота... Это наш кот! Ах, какой глупый... он его задушит. Слышите вы? Отпустите кота, вам говорят!..

Сеня разжал руку. Кот мгновенно исчез, и уже откуда-то снизу угрожающе мяукнул. Голубя он так и оставил в водостоке. Кровь успела высохнуть и почернеть. «Ну вот, я выпустил. Теперь что?» – такой вопрос отображала вся Сенина фигура. Вместе с тем отказ от самого себя и какая-то необычная для него нежность были в этом вопросе. Холодки, мурашки и льдинки струились у него по спине. Опять закружилась голова. Скажи она – лети и, может быть, полетел бы, отдавая себя без рассуждений на губительный полет – любви?

На него упадало вечереющее солнце. Расстегнутая у ворота белая рубашка казалась девушке из гераневого окна сильным пятном оранжевого, тягучего света на большом куске черно-голубого, предгрозового неба. Он стоял теперь у гребня крыши, держась рукой за кирпичную кладку трубы. Девушка в окне, высунувшись еще более, укоризненно качала головой и смеялась:

– Ну, чего вы сюда глядите? Не глядите сюда! Слышите? не глядите...

А Сеня догадался, что она топала ногой, и улыбался ее гневу широко и восторженно. «Тонкая какая», – подумал Сеня и, сам того не ожидая, прокричал ей:

– Не вылазь, не вылазь... переломишься!..

Та сердито захлопнула окно и тотчас же задернула занавеску. Гераневое окно сразу потерялось среди всех других, столь же незначительных оконцев.

Сеня сел на гребень крыши и осмотрелся. «Вот здорово!» – сказал он вслух и засмеялся сам себе над внезапностью всего события. Солнце приятно щекотало ему лицо, и ветерок отдувал расстегнутый ворот рубашки. Он поднял руку застегнуть ворот и недовольно нахмурился: двух верхних пуговиц недоставало у ворота. Потом взгляд его сам собою перекинулся на сапоги. Они были тяжелы и неуклюжи, восхищавшая его когда-то крепость их теперь казалась вопиюще грубой несуразностью. «Бочки, а не сапоги. Капустой их осенью набивать, вот что!» – подумал он и, неудержимо покраснев, глянул исподлобья на противоположные окна. Ему вспомнились Карасьевские сапожки, тонкой кожи, лакированными бутылочками... Он огорченно покачал головой.

И точно преисподний дух, легкий на помине, в чердачное окно просунулась потная, обозленная рожа самого Карасьева.

– Ты чего ж тут балбесничаешь? Пшел домой! – рявкнул он, багровея от удовольствия удовлетворить свой гнев. – Чего народ внизу собираешь! Я вот тебе задам, неслуху!.. – и он взмахнул тросточкой, держа ее за нижний конец. Рукоятка изображала серебряную женщину, но от времени живот у ней протерся и стал медный.

Тут случилось совершенно непредвиденное Карасьевым. Сеня засмеялся, беззлобно, но с какой-то возмутительной самостоятельностью:

– А ну, поди сюда! Я тебя, лошака ярославского, вниз скину...

– Ну и дурак, – зло обиделся Карасьев, не решаясь выбраться на крышу. – Я тебе заместо отца родного, можно сказать. А ты этак-то? Погоди. Я тебя, мужика, выучу, припомню!

– В поминанье пропиши, – весело кричал ему Сеня. Но тот уже исчез с той же внезапностью, как и появился.

...Долго здесь сидел Сеня. Чуть не весь город лежал распростертый внизу, как покоренный, у ног победителя. Огромной лиловой дугой прошитой золотом, все влево и влево закруглялась река. Широкое и красное, как цветок разбухшей герани, опускалось солнце за темные кремлевские башни, пики и купола, многообразно и величественно стерегущие древнюю нетронутость Москвы.

Взметенная дневной суетой оседала пыль, и уже жадней хватала Сенина грудь веянья холодеющего воздуха. А снизу источалась духота, жар, томящая, расслабляющая скука. Небо потухало, все больше походя на блеклую, выгоревшую на солнце синюю ткань. Все принимало лилово-синий отсвет ночного покоя, усугубляемый тучей, наползавшей с востока, медлительной и страшной, как гора, вывернутая ветром из своих скалистых лон. Ночь обещала грозу, и уже попыхивал молниями иссушенный московский горизонт.

Сеня обернулся. Москва быстро погружалась в синеву потемок, но там, далеко, главенствуя над сумерками, диким бронзовым румянцем пылал крест и купол Никиты-мученика, что на Швивой горе. Дальше, в туманно-пыльной дали, обманывался глаз. Там загорались серебряные точки в окнах, но очертанья самых окон размывала мгла.

Напрасно прождал Сеню весь тот вечер Катушин, приготовивший для него последнюю свою, самую сокровенную книжку. Сеня сидел вверху, как раз над ним, чутко впитывая в себя эту непомерную торжественность закатной Москвы. Победителем ее чувствовала себя разволновавшаяся Сенина сила. Но сердце не хотело биться вместе с затихающими разбродными шумами города. Оно стучало по своему, быстро, четко и властно. Так несется в неизвестность мглы, ударяя некованными еще копытами, молодой жеребенок по гулкой ночной дороге.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю