Текст книги "Барсуки"
Автор книги: Леонид Леонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Леонид Леонов
Барсуки
Жи-или, бы-или
Два брата родны-ие
О-одна мать их вспои-ила...
Ра-авным щастьем надели-ила:
Одного-о то бога-атством,
А-а другого нишшато-о-ой!
(Слепцы поют).
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
I. Егор Иваныч Брыкин женихаться едет.
Прикатил на Казанскую парень молодой из Москвы к себе на село, именем – Егор Брыкин, званьем – торгаш. На Толкучем в Москве ларь у него, а в ларе всякие капризы, всякому степенству в украшенье либо в обиход: и кольца, и брошки, и чайные ложки, и ленты, и тесемки, и носовые платки... Купечествовал парень потихоньку, горланил из ларя в три медных горла, строил планы, деньгу копил, себя не щадя, и полным шагом к своей зенитной точке шел. Про него и знали на Толкучем: у Брыкина глаз косой, но меткий, много видит; у Брыкина прием цепкий, а тонкие губы хватки, великими делами отметит себя Егорка на земле.
А за неделю до Казанской нашел Брыкин стертый пятак под водосточным жолобом. С пятака и пристала к нему тоска. Осунулся и помертвел, вся скупая пища, какую принимал, на разрощенье его тоски пошла. Тут как-то, сидя на койке у себя со свечкой, сосчитал Брыкин сумму богатства своего и задумался. Причудилось ему, что уже настало время удивить мир деянием большого человека Егора Брыкина, а тоску за предвестье славы своей счел. Парень он был коммерческого смысла, знал потехе меру, деньгам счет, высшему чину лукавый почет, а себе истинную цену. Пораздумав вдоволь и дело обсудя с городским своим приятелем, Карасьевым, порешил Егор к жнитву домой женихаться ехать.
... Назаровскую, с лихими бубенцами, нанял он со станции тройку, четвертной билет Егору в женитьбенном деле не расчет. Ямщика щедро выпоив чаем с баранками, чтобы в Сускии не ночевать, сел пошире да поскладней на все сорок четыре скучных версты, сплюнул из-за папироски, покрестился со смешком на иконку в подорожном столбе, сказал ямщику речисто и степенно:
– Правь.
Дернул коренник, свистнула по пристяжке вожжа. Трескуче защебетали железные шины по крупному щебню станционного шоссе. Потом свернули в сторону, смягчилась дорога высокой, топкой пылью. Куриные дома станционной мелюзги сменились тяжкими ржаными полями. А вокруг двинулись, уплывая назад, старо-знакомые виды Егоровой стороны.
Плыли мимо глухие овраги, сохраняющие к далекой осени влажный холодок, и рощичка крохотная о семнадцати березках, стоящих на отлете под пылью и ветром, плыла. Проплывало ленивое и чинное, как ржаной ломоть, все насквозь соломенное Бедрята-село, и полянка резвая убегала, на которой в гостях у бедрягинского дядьки игрывал в лапту с ребятами Егорка.
Заяц проскакивал на опушках, и воробьи взлетали со свистом крыл. Старенький попок в проплатанной ряске проползал мимо, кланяясь и сторонясь ко ржи. Бабку обгоняли, бредущую к ровеснице за семь верст – навестить, новости выведать, хлебца откушать, не погорчал ли у подружки хлеб. И над ними, над всеми, буйным облаком взвивалась от Егорова поезда густая дорожная пыль.
Любо стало Егору Брыкину озирать с высокого тарантасного сиденья все эти, когда-то пешком пройденные, полузабытые места. Вишь, – и небушко, милое, не каплет! И ржица доцветает, а ветер бежит по ней, играя облаком дурманной, ржаной пыльцы. И теленочек, рябенький голубок, у загороды привязан стоит. И солнышко над дальним синим лесом, усталое за день, медленно клонится к закатной черте. И впрямь, отдохни, родное: надоест еще тебе мужицкую жатву полуденным жаром обвевать!
... Взыграла Егорова душа.
– Как, не зажинали еще по волостям? не слышано?
– Куда ж еще зажинать! – смеется беззлобно ямщик. – Ведь рожь она как? она две недели выметывается, да две – цветет, да две – наливает... а тут она, глянь, еще и не побелела! вот Гусаки, сказывано, уж и серпы зубрят, – не оборачиваясь, в бороду гудит ямщик.
– Зубря-ат! – степенным гневом вспыхивает Егор. – Ровно татаре аль цыганы там твои Гусаки! И в самый светлый день – крути Махметка!..
Вожжи вскидываются на потные лошадиные спины. И опять одолевает неустанная Назаровская тройка тягучие, ленивые версты. День пременяется на вечер. Холодеют дали. Заоднообразились виды кругом. В тонкой пыли посерели лакированные жениховские сапожки.
Приятным дремотным ручейком текут мечтанья сквозь Егорову голову. Как приедет, так и пойдет он к Мите Барыкову в гости, с гармоньей, на Выселки. И, как придет, так и сядут они, два, рядышком на крылечке, так и заиграют дружно на двух гармонях, вместо пустых разговоров – как жил, что пил, чем похваляться приехал. А потом, пооткинув гармонь за плечо, вытянет Егорка сапожки свои Мите в зависть и раздражение, да и вытащит из кармашка ненароком серебряный свой, полных восемьдесят четыре пробы, с голой женщиной на крышке, портсигар: «Не угодно ли пипиросочку тонкого формата, Дмитрий Дорофеич? Табачок самый турецкий, четвертак коробка, в магазине куплено!..».
Замечтавшись, томно клонит голову на плечо Егорка. Сладко жениху предчувствовать собственной свадьбы угарную пьянь. Ох, Егорка, житье твое просторное! Вон сколько места предоставлено земной славе твоей.
– Только б папенька не помер. Всем делам подгадит, – вздыхает вслух Егор Иваныч и опять поникает головой.
– Чего-о?.. – равнодушно тянет ямщик.
– Много ль осталось, спрашиваю, – грубо кричит Егор и косит злым взглядом на морщинистую, грязно-красную ямщикову шею и ежится, разбуженный от мечтаний, в своем люстриновом пиджачке.
– Да вот сам считай... От Бедряги до Рогозина пяток наберется, да две проехали. Да от Рогозина до Сускии десять. Вот тебе и выходит...
А уж меркнет безветренное небо. В краю луга дотлевает за дальними лесами ласковая полоска зари. Подорожные кусты стоят ровно и кругло. Приходит в тот край большой покой трудового сна.
Вдруг стала тройка. Скинулся с козел, вглядывается в сумерки кустов ямщик. Потом, на ходу разминая затекшие ноги, идет неспешно к тем кустам. А мать Егора догадливым родила, кричит Егор Иваныч:
– Ой, никак ваше степенство капуски с сыренькой водичкой обхлебались?
Тот будто и не слышит. С возрастающей тревогой подается из тарантаса Егор. – Склоняется ямщик к кустам, – даже и обрывки его речи не доходят до настороженных Егоровых ушей. Ямщик идет обратно, несет на руках мальца лет тринадцати, легко – точно липового. У мальца губы запеклись, как в болезни, лицо – цвета праха и пыли, а руки висят, словно и нет их, а рукава одни. Обессилевшее тело мальца покорно и гибко в коротких руках ямщика.
– Неужли клад отыскал? Чур пополам! – трескуче хохочет Егор Иваныч.
– Пополам и придется, – слышит Егор в ответ. – Ну-ко, примости его наперво да попридержи, как поедем... не выпал бы!
И не дожидаясь Егорова согласья, впихивает ямщик найденыша к Егору на сиденье. Малец дрожит и бессильным стебельком клонится на возмущенного Егора.
– Эй, борода! – хорохорится тот и с негодованьем отстраняет лакированный сапожок от грязного мальцова лаптя. – Ты меня, кажись, одного нанимался везти. Парень и так добежит. На парня у нас с тобой уговору не было!
Ямщик рывком трогает с места. Смолкает и Егор Иваныч, тронутый внезапным соображением. – Ой, медведя, Егорка, не серди. Места глухие, воровские, болотные. И сгниешь ты, Егорка, со всеми сундучками и турецким табачком в болотной дырке бесславно и безвестно.
Тут предночной ветерок подул и колыхнул верхушку проползавшей ветлы. Золотое полотенчико померкающей зари порвалось в лиловые клочья. Пыль прилегла, и задымились росы. Неутомимые на стежках застрекотали ночную песню кузнечиные хоры. Опять бегут под колеса непрестанные сажени и версты, еле успевает переступать по ним разгоряченными ногами коренник.
Село Суския! Маячит в сумерках белый толстый храм торгового сего села. Горят костры по низкому берегу Мочиловки, – светляки полусонному взгляду Егора Брыкина. Картуз нахлобучивает поглубже Егор Иваныч и мальца прихватывает к себе, чтоб не слишком бился на ухабах. Опять в неглубокий омут жениховских мечтаний уходит Брыкин с головой.
Как приедет – спать. А с утра оделит Егор Иваныч сродников гостинцами, знакомцев поклонами, степенным щелчком зазевавшегося мальца. Потом, гармонь потуже подтянув к плечу, айдакнет Егор Иваныч к Митьке в гости. А уж к вечеру и повытомит он и статных девок, и крепких вдовух, и засохших вековух и сапогами, и гармоньей, и тонкими, немужицкими разговорами, в которых что ни слово – ровно томпаковое кольцо: и блестит, и сердце голубит, и скинуть его с перста не жаль. А что ряб Егор Иваныч, как рогожка, так ведь лицо что? Лицо что пол, было бы вымыто.
Зато, как отгуляет он холостые денечки, зашлет свахой Катерину Тимофевну, попадью и ябеду, к Бабинцовым на двор. И наказа своего повелит не преступать: чтоб не сразу выкладывала Егоров помысел, а почванилась бы вволю, будто невеста с глуховатинкой, будто уж и перины в чулане подопрели и шубы повылезли, ожидая зятя Григорью Бабинцову, Аннушке – мужа и хранителя. Катерина Тимофевна в жизни знает толк: толста, и слова у ней круглые... Закуралесит всю волостную округу Брыкин. Все гармони на десять верст округ похрипнут от Егорова веселья. Ой, великое куриное пьянствие, – ой, мирская смехота!
– Паренек-то родственничек тебе, аль как? – ластится к ямщику раздобревший от довольства своего Егорка.
– Своих не признаешь. Знать дома давно не бывал? – кряхтит ямщик. – С коровами-то, слышал, беда вышла.
– Ан и не слыхивал... а какая? – У нас, говоришь, в Ворах, беда?
– Все бы нам подешевше, – раздумчиво укоряет ямщик, – а за дешевку-то впятеро платить. Максимку Лызлова памятуешь?
– В пастухах который? ну! – торопит Егор.
– Заспал на солнышке, по старости... а пастушата – ведь вон экие, их самих пасти впору – дудки резали. Коровы – восемь ли, девять ли голов спустились на поемку...
– Ой, – пугается Егор, сдвигаясь с сиденья.
– Вот те и ой. Спустились да веху и обожрались. Подохло пятеро. Остальным фершал чекмасовский, Шебякин что ль? – пузя прокалывать наезжал.
– Выходили? – волнуется Егор, ерзая по сиденью.
– Да не известны мы...
Переезжали мосток. Бревна хлопали, колеса стучали, мешали слушать.
– ... парнишку, евойного братеня, крепко побили, в кулаки. Шестнадцатый всего парнишке. Да што, коров-то не подымешь! А этот вот убег да четыре, вишь, дня в лесах бродил. Сенькой-то тебя, что ли? – спросил он вдруг у мальца, пугливо вскинувшего большие, в кругах, глаза. – Задичал. А мать в реке багром шарила. Темные мы, ровно под землей живем...
Ахает Егорова душа: неужто и твоя, Егор, корова в счет попала? А корова – месяц целый крику на Толкучем, земляка в трактир не сводить, с Карасьевым в праздничек пивком не побаловаться. Еще новый дом в Ворах в голубой оттенок красить сбирался...
И тут же в память идет: и их, Егорку, да покойного Алешу Босоногова, да Андрюшу Подпрятова, да Митю Барыкова, в детстве влекло на Глебовскую пойму, где высокого веха полые палки ненасытно сосут черный жир из заболоченной земли. Из веха цыкалки делали и дудки. Под вечер шли домой и трубили все четверо дружным хором и наперебой, распугивая куликов и кур, брюхатых баб и молодых телят. Егорке и прозванье было дадено: Егорка Тарары.
Небо стало глубже и темнее, увеличиваются в нем стайки звезд. Придвигался последний перелесок, за ним – Воры, Егорова родина. Лихо козырек пооткинув, носовым платочком обмахивает Егор Иваныч пыль с сапог.
– Да уж и то сказать! – рассудительно внушает Брыкин. – Уж больно народ у нас дик. Били нас, надо сказать, мало. Ноне, к примеру, жалобитесь да слезой текете, а завтра как хлобыснете по священному-то месту... Серость в вас...
– Да сам-то, аль в графья пошел, как в городе пожил? – в первый раз оборачивается ямщик. Из его деревянной рожи, распустившейся в острую насмешку, узятся презрительные старичьи глаза.
– Ну-ну, уж не щерься... правь, правь! – рычит на него Брыкин, скаля зубы и кося глаз на близкое село. – Ты знай свое дело, чеши бороду!..
Ямщик злобно и тупо смотрит на Брыкина и вдруг рывком поворачивается к лошадям.
– Ээк, вы... собачки зеленые! – с надрывом и дико кричит он, и кнут его свистит на всех трех разом.
Тарантас, хрипя рессорами, вспрыгивает и ныряет в последнем ухабе, на взъезде в село. Охватило знакомым духом жилых изб. Полаяла на троечное колесо собака. Лихие, безудержные, из последних сил раззвенелись по селу бубенцы.
Ночь.
II. Савелий пристроил ребяток.
Превеликим загулом проводил Егор Брыкин холостые свои деньки. Еще и до свадьбы стал Егорка Егор-Иванычем зваться, а как оженился, так и совсем возвеличился на всем миру Егор. Играли свадебку в новом доме в сослуженьи родственников и свойственников, песенников и попов. Воистину куриная смехота: напитков и наедков не перечислить, пахло свежей краской, ломился от пляски пол.
А один из наезжих сродников, дикой невиданный дядя, так балаболил в соседней волости об Егоровом величестве:
– Ой, дедуньки... Гармони пеяли, девки пеяли, попы пеяли. Хошь кушай, хошь – слушай. А дом! Вот это дом, одна печь вдвое больше избы... Вот уж дом, так дом! – и пьяными ногами расписывался в справедливости рассказа своего. – Да и не одни дядья только...
Погуляв же месяцок – другой, собрался Брыкин в город. Правда, горяча и неустанна в любви, как и в пахоте, Аннушка Бабинцова, теперь законная Брыкина жена, – и руки у ней мягкие и жадные, и губы сладки, как большая лесная ягода, – скуки с такой женой не ведать, какая длинная ни случись ночь. Но и ларь не ждал: каждый день – заметная убыль, каждый час рубль. С молодой супругой своей совсем обносился и лицом, и карманом Егор Иваныч. И, покуда собирался вернуться к своим крикливым будням, зазвал его к себе Савелий Рахлеев, поротый.
Яишенку смастерив и раздобывшись у соседа настойкой в долг, стал Савелий, руками маша, прикланиваясь и потчуя, рассуждать вслух о разном. Одно в его бестолковых рассужденьях ясно было, – совсем его невозможность одолела.
– Да вот и с коровами-те какая провинность! Кто его знал, вех! Растет и растет, явственный факт. И никогда такого не случалось, чтоб на него скотина льстилась. В нем и соку-те, понимаешь, никакого нет, ни кровиночки... одно деревянное стволье! – Савелий в этом месте пошикал на жену, Анисью: – у-у, ровно метелка в углу стоишь. Присударкивай гостя-т, непоклонная!
Егор Иваныч сидел в красном углу, пыхтя от сознанья собственной славы и от тугого воротника. Временами, поддакивая и намарщивая небольшой лбишко, ковырял он ложкой яишницу, посапывал и молчал.
И опять разливался слезой да жалобой Савелий. В такие времена велика трудность в хозяйстве. Мальчонок – не баран, шерсти не настрижешь, а хлеба ест много. Хозяйство бедняет с каждым годом, двор падает, и боров прошлой осенью, ровно на зло, сдох.
– Нищаю... А каб была у меня зацепка в городе, отдал бы я мальцов своих туда. Сыт, одет, и не думается. Глядишь, и набежит с кажного хоть по серебряному рублику в три месяца. Хлеба не едят, и то барыш! – жалобно прокричал Савелий и, в бессильи выпучив глаза, присел на лавку.
– Разве у нас там рубль – деньги? – пожал плечами и посклабился Егор Иваныч. – В Москве тыщи цельные по улицам бегают, а от рублей-то мозоли на руках вспухают. Конечное дело, сноровка нужна во-время рублик поприжать! – Тут Егор Иваныч встал, отпихивая в сторону недогрызанный огурец. – Так вот. Ты, Савелий Петрович, готовь подводу к завтрему. Беру мальцов твоих... И меня уж зараз отвезешь.
Проговорив так, поиграл плечиком Егор Иваныч, посмотрел на серебряные часы и вышел. В сенях тащил с колодца бадью с водой хромой Пашка, старший Савельев. Ему, дав одобрительного щелчка, произнес строго Егор Иваныч:
– Ну, Хромка, сбирайся в город со мной. Просватали!
Шум поднялся в Рахлеевской избе по уходе Брыкина. Мать кричала на отца, а тот отпихивался и отнекивался:
– Что-о? Это я-т, выходит, пьяница? Носоватов, князь, величественный человек, как я в пажеском-те корпусе служил... Пей, говорит, Савелий! Питье украшает жизнь, пей. А я рази для украшенья? Рази тот человек пьяница, который от горя пьет?.. Да и ребят-те я с кровью, может, от сердца отрываю! Не-ет, это ты совсем неверно.
Тем и докончил Савелий, что допил единым духом остатки, мутневшие на донышке, и сбежал от Анисьи на весь вечер в разговоры по мужичкам.
... Утро, подкованное легким морозцем, бодрило и отбивало сон. В то серебряное утро уже стемна ждала у Брыкинского крыльца Савельева подвода. Братья, Сенька и Пашка, сидели в телеге, укутанные в самое новое, какое нашлось у матери, тряпье, и пучились на отца. А отец, суетливый и маленький, и уже не без пьянцы, все подхихикивал кому-то, воображаемому, и попрыгивал вокруг своего конька, смешного, усатого, жалкого, как он сам. Черные Брыкинские окна тускло тлели красными и желтыми бликами скупой осенней зари.
Тут на крыльцо Егор Иваныч вышел, застегнутый на все пуговицы, заспанный и сердитый. Шея его была обвязана полосатым, толстенной шерсти, шарфом, – супругин дар. Сзади Брыкина, заплаканная, явилась и сама Егорова молодайка.
– Ну, прощай, жена, – сурово сказал Брыкин. И тут же не удержался, чтоб не щипнуть жену вдобавок к недавней утехе. – Жди гостинцев, Анна.
– Да хоть на народе-то не мни, мучитель! – отстранилась та. – Замял ты меня совсем.
– А что ж? Не убудет, а любо будет! – притворно засмеялся Брыкин. Так, что ль, Савель Петрович?
Но Савелий только мигал, и рот его плыл униженной поддакивающей улыбкой. Пашка угрюмо отвернулся и глядел куда-то в угол, где на выселках горел пестрою резьбою дом лавочника Сигнибедова. Сеня дремал.
– А что, Савель Петрович, – приступил к делу Брыкин, не выпуская из узкой своей ладони пухлой жениной руки, – меринко-то подгуляло твое! Уж больно брюхо-то у него отвисло, прямо по земле волочит. Не довезет четверых-то!
– Ге-э, – затрепыхался в воробьином смехе Савелий, одергивая кушак и смехом же надувая щеки. – Скажешь ты, Егор Иваныч, плешь тебя возьми. Да рази ж в лошади брюхо важно? В хрестьянской лошади, ге-э, зубы главное! Она зубами пищу принимает, жует одним словом... Да ноги еще! а брюхо, это уж извини, это никакого влияния не оказывает...
И он подтягивал узду, бегал всемеро больше, чем того требовала минута, не переставая распевать с пьяным благодушием:
– А зубы у него все целехоньки. У меня, посмотри-кось... – он раскрывал темную дырку рта, – все растерял! А у него зубок к зубку, ровно у белки...
– Ну-у! – заскрипел недовольно Брыкин. – Зубами, что ль, он бегать-то будет?
Уже садясь в подводу и кутая соломой зябнущие ноги, в последний раз поучал Брыкин жену:
– Не плачь тут попусту. Не мокри дома. И баба должна иметь свое соображение. Полушалок я тебе с первой оказией пошлю. Что обещано, то у меня тверже горы стоит.
– Да я не беспокоюсь, – всхлипнула молодайка. – По мне, хоть и совсем не присылай...
Егор Иваныч достал папиросу, затянулся. Потом деловито тронул Савелья пальцем в плечо:
– Трогай... к поезду надо поспеть.
– Поспеем, – беспричинно захохотал Савелий.
Скрипнула на дорожной ямке ось. Еще раз, но громче, всхлипнула Аннушка: «полушалок-те с Барыковыми, как поедут, пошли»... Худящий, одряхлевший пес просунулся в плетень, потявкал для прилика. Потом избенки двинулись назад, а Савелий задергался от понуканий, требуя резвых рысей от престарелого своего Воронка.
Мимо дома проезжали, догнала их у колодца Анисья, мать. Задыхаясь от бега, сунула в колени ребяткам две горячих, с подгорелым творогом, лепешки и хотела говорить что-то, не имеющее явственных слов, а только одну боль материна расставанья... Тут вдарил Савелий всем кнутовищем вдоль Воронка, и взыграл тот кривыми ногами и обвисшим брюхом. Егор Иваныч сунулся носом в Савельеву спину, чертыхнулся, сломал папироску и погрозил Анисье кулаком. Что-то кричала еще Анисья, а впереди уже начинался лес. Поднимался там снежный парок. Еще пуще здесь, чем в открытом поле, зудило ноздри морозцем. В зимний убор обряжался умирающий лес.
На первой развилине пути – правая шла в Гусаки – выплюнул Егор Иваныч сломанную папироску:
– Бабы – бабы и есть! – с досадой отрубил он. – Ну, чего ей бегать, ровно бешеной. Ну-ко, двинься, малец, не грязни сапога.
– А как же! – охотно откликнулся Савелий. – Вот ты даве меринка моего хаял. Я и говорю, у лошади, говорю, зубы главное. Она зубами пищу принимает. А брюхо – это никакого влияния...
– Ладно, ладно... на пень наедешь! – оборвал его Брыкин.
Голые, предзимние леса бежали по сторонам. Шмыгали малые лесные лысинки, мертвенные от проиндевелой зелени. Прошагивали мимо широким шагом темные сосновые стволы.
...и вот пременилась жизнь ваша, Егор Иваныч. Давно ль в холостом виде по земле гулял, и никаких забот, кроме как родителям пятерку в месяц для благолепия дома и во исполнение христианской заповеди. Вот тоже и Аннушка. Девочкой была – насмешкой и недобрым словом Егорку шпыняла: и ряб, и мал, и глаза заместо пуговок к штанам бы! Но и тогда Егорка Тарары на бойкую Анку зуб точил. Ах, погодите, Анна Григорьевна, все на свете совсем не окончательно. Почем знать, может милей всех стану, может и детенычка спородите от убогого лупоглазого Егорки. А уж тогда и выявится власть его над большим твоим смутительным телом: и поцелуем, и полушалком, и кулаком...
...и вот стала Аннушка законной хозяйкой в Брыкинском дому. Будет теперь в город, к мужу, покорные письма слать. Летом – полевые тяготы на Брыкиных. Зимами – сидеть будет под оконцем, сиротливая да скучная, в непрестанной тревоге, не завел ли другую, – ждать. И от любви московского магазинщика, Егора Брыкина, заведется в дому тихонький мальчик. Ему будешь ты, Егор Иваныч, в письмах слать родительское благословение, а в приезды учить пониманию жизни, не снимая кожи, но внедряя покорство и ум. Ах, какие развлечения наполнят житейскую твою скуку, Егор Иваныч!
Страшились шевельнуться Савельевы ребятки, хоть и давил Пашке на ногу ящик с яблоками, а у Сени затекла нога. Боялся вынуть ногу из-под ящика Пашка, словно мог обидеться Брыкинский ящик. Сеня дремал, склонясь на Пашкино плечо. Все чудился ему почему-то скворешник, что стоит привязан к черемухе, перед домом. Во все последующие годы, когда думал о родном селе, скворешник этот, крохотный домок весны, первым вставал в Семеновой памяти.
Не знали братья, что не вернутся в село в прежнем своем виде. Не знали, какие ждут их в городе небывалости. Дома – в каждом деревенской колоколенке укрыться впору. Машины – пожирательницы угля, извергающие с гамом и грохотом вещь из себя. Люди – хлопотливое, толкотливое племя, ищущее предела вещам, спешащее надумать больше, чтоб туже людям же на земле стало жить. Не знали и потому не плакали.