355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Аронзон » Избранное » Текст книги (страница 8)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Леонид Аронзон


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

«В рай допущенный заочно…»:
к 65-летию Леонида Аронзона
Петр Казарновский Илья Кукуй (11/03/04)

В одном из своих интервью, размышляя о судьбах поэтов «серебряного века», Иосиф Бродский посетовал, что происходит своего рода канонизация отдельных имен и затушевывание других, также обладавших своим голосом, своим ни на кого не похожим видением мира. «Дело в том, как это ни странно,» – говорит Бродский, – «что нация, народ, культура во всякий определенный период не могут себе позволить почему-то иметь более чем одного великого поэта. Я думаю, это происходит потому, что человек все время пытается упростить себе духовную задачу. То есть ему приятнее иметь одного поэта, признать одного великим, потому что тогда, в общем, с него снимаются те обязательства, которые искусство на него накладывает».

Это же можно сказать и о недавней эпохе, многие представители которой, слава Богу, еще живы и несут в себе помять об ушедших друзьях. Поэтому выстраивание определенной иерархии не только преждевременно, но и свидетельствует о субъективизме, даже коллективном. Учитывать все бывшее – задача не исключительно историка: все голоса, участвующие в хоре, должны быть прояснены.

24 марта 2004 года Леониду Аронзону исполнилось бы 65 лет. Далеко не все его тексты известны широкому кругу читателей, хотя поэта уже давно нет среди живых – Леонид Аронзон трагически погиб осенью 1970 года в горах под Ташкентом. Он родился в Ленинграде в 1939 году, в 1963 окончил Педагогический институт, защитив диплом по поэзии Н. Заболоцкого. Работал в вечерней школе преподавателем русского языка и литературы, участвовал в геологических экспедициях, писал сценарии для студии «Леннаучфильм». В 1958 году Аронзон женился на Рите Пуришинской, ставшей вдохновительницей и героиней многих его стихотворений. Ярких, эффектных внешних событий не было в жизни поэта, что отразилось на медитативном и прозрачном характере его поэзии, в которой уходы в безлюдье, в «покинутые места» даруют неотчетливость форм, словно промывают глаза ради вглядывания в манускрипты невидимой природы (так напоминающие картины живописца Евгения Михнова-Войтенко, одного из его ближайших друзей). Там нет постоянства, нет четкости, нет сознания о грехе, опредмечивающем всякую мысль и всякое чувство.

Наверное, всякий впервые читающий стихи Аронзона ясно, пусть и безотчетно, ощущает, если перефразировать Хлебникова, «верный угол сердца» поэта к себе. Аронзон искренен, по завету Пастернака, «до полной гибели всерьез». Пастернак предостерегал поэтов от слов о будущей смерти: мол, в момент поэтического озарения творец способен навлекать на себя действие роковых сил, до времени спящих. Аронзон пишет о многоликости своей тоски в миру, не утаивая своей тяги к смерти как выходу в полное инобытие, где уже не будет отвлекающей оформленности.

 
Кто наградил нас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит бог,
чтоб застрелиться тут, не надо ничего.
 

Конечно, велик соблазн видеть в трагическом происшествии 1970 года, когда оборвалась жизнь человека и поэта, сознательный уход, «осуществление метафоры» (напрашивается аналогия с Маяковским), как заманчиво и отождествлять автора с его героем. Но когда мы говорим о стихах, то часто не задаемся вопросом: кто и в какой – разумеется, экстремальной, потому что в стихах все в экстремуме – ситуации мог произнести подобные, вернее – именно такие слова? Ответ или попытка ответа на такой вопрос помогли бы постичь не только тайну «лирического героя», «автора», но и прочие «литературоведческие премудрости» и «биографические тайны». А предостережением против слепого следования мифу может служить колкость Пушкина:

Как будто нам уж невозможно писать поэмы о другом, как только о себе самом.

Исследователями принято делить творчество Аронзона на два основных периода: первый – до 1964 года и второй – основной, продлившийся до конца. Что касается жизненных пересечений, то они поистине впечатляющи: Аронзон находился в центре «неофициальной культуры» Ленинграда, был дружен с И. Бродским, А. Волохонским, Ю. Галецким, Л. Ентиным, К. Кузьминским, А. Мироновым, Б. Понизовским, А. Хвостенко, Вл. Эрлем; знаком с Д. Авалиани, С. Красовицким, В. Кривулиным, В. Ширали и Е. Звягиным. Крепче всего связывала его дружба с поэтом А. Альтшулером и живописцем Е.Михновым-Войтенко. Однако ни в одно объединение, ни в одну группу поэтов Аронзон не вошел, сохранив индивидуальный путь и самобытность своего голоса.

Период, предшествующий началу «настоящего Аронзона» – это подготовка, поиск единственно нужных слов. И среди текстов этого начального периода немало таких, где подлинное уже проглядывает, говорит о будущем явлении поэта – как в стихотворении «Лист разлинованный. Покой…», написанном «на рубеже», в 1963 году:

 
Лист разлинованный. Покой.
Объем зеркал в бору осеннем,
и мне, как облаку, легко
меняться в поисках спасенья,
когда, уставив в точку взгляд,
впотьмах беседуя со мной,
ты спросишь, свечкой отделясь,
не это ли есть шар земной?
 

Можно, однако, заметить, что позднее творчество иного поэта проясняет, уточняет его верность себе уже в ранних опытах. Это вполне относится и к Аронзону. Помимо влияний многочисленных поэтов прошлого – от Пушкина и Баратынского до Хлебникова, Блока, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, – здесь можно различить присутствие иных современников, в том числе «ахматовских сирот». Сами влияния, вплоть до заимствований, говорят об особой избирательности, свойственной поэтическому видению Аронзона (так, например, из сочетания слов «весенняя осень» стихотворения Ахматовой «Небывалая осень построила купол высокий…» можно вести предположительный генезис многочисленных аронзоновских «псевдотавтологий», таких как осення осень; на небе молодые небеса; глаза лица; темя головы…). К слову, то что было у Ахматовой относительным признаком (в грамматическом смысле), у Аронзона стало качественной особенностью. При этом осень как бы получила существование внутри самой себя – синтаксис не множит, а уточняет единичность явления. Но вот иной пример: Как летом хорошо: кругом весна. Здесь, при очевидном сближении с ахматовскими словами, заметно и присутствие в одном явлении признаков другого.

Каждое явление, если и множится, то не вовне, а вовнутрь, обнаруживая самостоятельное существование внутренней же территории – «пространства души». Жизнь там происходит и различима вовсе не под воздействием внешних обстоятельств. Их роль в процессе поэтического существования сведена к нулю. Можно предположить, что разнообразие сразу провидено, просвечено насквозь, и уяснена одна сияющая точка – ее можно назвать «раем», «садом», «парком», «природой»…

 
Ты глядишь в зеркала, отделенный пространством их мнимым,
где проносятся лыжники в поле открытое, мимо
одиноких деревьев, мачтового бора, как будто
это все для того, чтоб тебя окружить и опутать
дикой скорописью по луной освещенному насту,
но и так все равно, все равно никогда не угнаться
там, в немых зеркалах, одинаковых снежным покоем,
за идущим вперед, повернувшись спиной через поле.
 

Природа, обладающая безусловным языком и способная к тайнописи, есть – оказывается «подстрочником с языков неба», т. е. беглым, иногда случайным, «незарифмованным» и всегда тяготеющим к множественности созданием. Поэт, поддерживаемый традициями великих «переводчиков» Орфея, Гете, Тютчева, Заболоцкого, должен взять на себя труд обработать сырой текст, озвучить рост травы, «живое все одеть словом» – логосом.

Врожденное знание-видение – логос – соглашается принять, как правила игры, эту множественность вариантов, даже их бесконечность: каким бы именем ни назвал – все одно, какие бы звуки не услышал – все одно, в какую сторону бы ни взглянул – все одно. Это продолжается в одном, другом, третьем… Но всегда остается одним – постигаемым исключительно через восторг близости, в которой приближающийся узнает себя во всяком объекте.

Не страшно двойничество так, как оно страшно у Гофмана или Достоевского: происходящее здесь, там, где-то – только отражение. Оттого и «ситуации» предельно ограничены, вернее, ситуация одна – взгляд, вглядывание обратно: перед воображаемой смертью на оставляемую жизнь, из жизни – в небеса. Может быть, главная проблема на новом витке освоения творчества Аронзона – видение видения поэта, проникновение в суть его визионерства.

 
Чем не я этот мокрый сад под фонарем, брошенный кем-то возле черной ограды?
Мне ли забыть, что земля – внутри неба, а небо – внутри нас?
И кто подползет под черту, проведенную как приманка?
И кто не спрячется за самого себя, увидев ближнего своего?
Я, – ОТВЕЧАЕМ МЫ.
 

И все происходящее – в освещенном пространстве души, где запечатлены разные состояния, выражения одного и того же – слова, места, мига, лица.

 
Всё лицо: лицо – лицо,
пыль – лицо, слова – лицо,
всё – лицо. Его. Творца.
Только сам Он без лица.
 

Лишь обладающий полной картиной мира, куда включен Безликий, Невидимый, способен сказать такое. А таких примеров у Аронзона великое множество.

При первом внимательном знакомстве с его поэзией неминуемо напрашиваются сравнения, которые на поверку зачастую оказываются лишь внешними. Так, одна из очевидных аналогий – Тютчев. Обоих поэтов сближает метафизичность. У Тютчева едва ли главнейшей проблемой – так и не «решенной» – выступает антитеза «ЖИЗНЬ – СМЕРТЬ». У Аронзона же – ничего подобного: он заведомо верит (знает?), что его ждет Рай, несмотря на здешнюю тоску. Там ждет его то, чему может помешать лишь прелесть здешнего. Уже говорилось, что всё воспринимается им как бы сквозь призму памяти о рае, тоски по нему. В поэтическом мире царит любовь, радость, тишина, а смерть, стоящая не на страже, но поодаль от этого мира, несет с собой боль разлуки с такими зримыми, такими дорогими очертаниями и формами. Одновременно она таит в себе возможный в «будущем» ужас воскресенья, т. е. расставанья с райским отсутствием формы, райской «беспредметностью», райской «текучестью».

 
Ты доказуем только верой:
кто верит, тот Тебя узрит,—
 

обращается поэт к Господу. Но в этом обращении говорится и о Рае, который дается по вере. А память о нем позволяет узнавать в здешних лицах и голосах знаки принадлежности к той же родине. И не любить их невозможно.

…Сегодня имя Леонида Аронзона начинает выходить из небытия. Готовится к публикации собрание его сочинений, в котором на основе серьезной текстологической базы впервые будет представлен весь комплекс его творчества. На родине Аронзона в Санкт-Петербургском университете проходит научный семинар, посвященный его поэзии. Опубликован ряд научных работ, воспоминаний и художественных произведений о поэте, перевод его текстов на европейские языки; на его тексты написаны музыкальные произведения. Хочется верить, что сбываются слова Аронзона, записанные им в рабочий блокнот: «Сейчас искусство как после кораблекрушения. Нужно спасать то, что успеете спасти».

Дм. Авалиани
О Леониде Аронзоне

Леонид Аронзон. Вот имя не ставшее словом. Не то, что Пушкин, Ахматова, Бродский. Редко-редко услышишь, да и то лишь от питержан да, был такой, покончил, то ли его. История темная.

А звук-то, а звук светлый, звонкий. А-рон-зон. Песнь, зонг. Аарон. Моисей. Аарон. Когда-то было три Б – Брюсов, Блок, Белый и одно А – Анненский. А было тихим «Тихие песни», «Ларец кипарисовый», Б же гремело, бряцало. Так и теперь.

Б бредущий во главе бредущих, сумрачный, байро-экстазный, в задыхе, в вопле Иосиф-Моисей. На одной всегда ноте, бесконечно растущей, пророка, сам же рыжий, слегка тучноватый, сыплющий скверной, доколе не требует к лире священной патрон Аполлон.

И А Аронзон, Аарон. Жезл процветший, так и не добредший до Иордана, Иерихона. Стройный, слегка хромой, как Гефест, как гекзаметр, в гробу Иисус был. Есть фото махровый халат башлык, что твой францисканец. Иерихонова Вика, бывшая Понизовская, и вообще теперь бывшая (в прошлом году в Джерушалаиме канцер) мен познакомила. Пришли дома Рита. Вскоре ввалился. Восемь бутылок шампанского хвастал выпил там, на банкете Гран-при за ленту в Париже, из биологии что-то, ваш покорный слуга сценарист. Нет, был флейтист, грек во евреях, в рашен поэт. Дом на Литейном, меж ленинградской Лубянкой и ширью Невы XVIII век. Внутри мебеля, гнутые ножки, ампир, до-ампир, на стене над диваном абстрактное буйство Михнова. Викочка с розами к Рите, а та уже вон, на спектакль с гидом чернявым. Кто он? у Лени спросил, двоюродный муж.

«С возлюбленной женою Маргаритой с балкона я смотрел на небеса».

то же до земли, до сцены, то пускай («я не держу, ступай, боготво ри…») Гладкая, белая, юдо-фламандка, блондинка Рита, там ты теперь, где и Вика. Сердце больное твое, без детей, а как бы любил! Вместо хоть такса, как паж при дворе Лисаветт. Баха партита № 6, № 6 Глена Гульда в пластинке, в стихе.

«Умер жук, самосожженьем кончив в собственном луче «этот стих как картина в раме висел на стене.

Оруженосец Альтшуллер при нем, вместе с ним, со Стрельцом (хозяин декабрьский) разбирались в стопке сонетов моих, плохих. Но то, что a poetry оба, и рукоположен, помню. Не ругал, не хвалил, только выделил два, пел строку на раскат: «так всадник проникает в сад».

Жив Моисей-Иосиф, дай ему Бог Мафусаиловых лет, больше «летних эклог», хоть меня он распек, убил, когда я с верлибром лет за пять до с Аароном встречи в Питер прибыл. Помню ночь площадей, эрмитажных атлантов, я шел между ними, живым, неживым после шабашей майских парадов. Моисей Аарону: А что, говорят, нынче ты имажист? Говорили атланты, живой одному держать оставляя карниз, другому в парусник, в трюм собирался залезть, убежать. Потом претерпел, прогремел, а другого взяла анаша. Ни к чему уезжать, ты в дыму уходил, не вмещаясь ни в «Боинг», ни в «Ил», дальше и выше всех, на снегу рассмотрел мастерскую цветов. Над могилой твоей разрыдался Михнов, оруженосца убить грозился, в пьяных слезах. Ах, Михнов, а не ты ли лавровый венок в день рождения друга с именинника рвал? Морду рвался набить, под взглядом сухим не стал. Грешному мне поэт предлагал, вот стих посвящу тебе. Я же бочку катил, не ко мне мол писал, не взял, подозрительней был, чем ГБ. Приглашал к переписке в стихах я был занят собой. Женись, увещевал, я был венчан, пропев упокой.

«Тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой…» вот, что слушать просил. Тяжесть десницы забыв, величие звука чтил.

«Санкт-Петербург хрустальная солонка».

Утопая хватался за всякой надежды соломку. Счастлив ли? Тщаслив, горько острил. Гимн страны молчалив был тогда, написать миллион, наплевать на старушку-словесность, Раскольников тоже был в нем.

Мандельштама тогда, по невежеству, путал с профессором, ревниво ругал портной, мол, из Тютчева все накроил, намерцал. Да и кто из нас мог что в щегле тогда понимать?

С гримасой «В Петербурге жить, что в гробу спать». А стишков бело зубых во стрелецких зубах его пенье: «Люблю тебя, Петра творенье…»

Ночевал у меня, в бездворцовой Москве, тосковал по Литейному. Хоронили тебя, спросила старушка кого? Альтшуллер ответил того, кто любил всех. За пару лет до того ехал в Питер, переехало поездом женщину жлобка? спросил. Нет, в ту пору не всех. Только в последний год Рита вздохнула: гаерство ушло. Не фанат, не безумный, как брат, резавший в дереве Нилов Столбенских «Солнце для всех одно… XVIII век, графоман, а смотри, как щедро: «Екатерина Великая, О! Едет в Царское Село!»

И прыжком из него в Велимиров простор:

«Где голубой пилою гор был окровавлен лик озер».

«Человек это стиль», кто-то изрек. Ум это вкус, ты сказал. Бах, пах, Бог ты один это мог рядом поставить, за это упал. Вслед за нордом летел в северный хлад, пронизывал чум.

«Так неужели моря ум был только ветер, только шум?» Вынимал себя из личины.

«Толпа двух женщин и мужчины брела, задумчиво танцуя».

«Гадюки быстрое плетенье ты /я/ созерцал как песнопенье».

«И птицы гнезда вили в зеркальных поцелуях».

Ты вышел на снег «и улыбнулся улыбкой внутри другой: Какое небо! Свет какой!» Вечно любить, а на время не стоит труда. Как Леонардо, который не быть хотел в никогда, а сплошное не-е-е-ет ты вместо а-а-а кричал, когда был у врача.

алату № 6 в партиту № 6 превратил, жил наугад. Бабочкой сделал быка, «ложась как ветвь на острие оград».

Боже мой, как ты любил. Словно танк, Моисей как, не желал ты переть. Имя твое переживет смерть. Потому что закат рассвет, утверждаю ответственно.

«Так где девочкой нагой ты (я) стоял в каком-то детстве»

«весь из бархатных пеленок сшит закат, а ты (я) ребенок»

Ты вынул из цветка цветок.

Жезл процветший, помяни тебя Бог. [8]8
  Источник: НЛО. – № 14. – 1996.


[Закрыть]

Владислав Кулаков
ЛЕОНИД АРОНЗОН. Стихотворения. Составление и подготовка текста Вл. Эрля. Л. 1990. 80 стр
ЛЕОНИД АРОНЗОН. Избранное. Составление и послесловие Е. Шварц. СПб. “Камера хранения”. 1994. 103 стр.

Легендарный ленинградский поэт 60-х годов Леонид Аронзон не дожил даже до “классических” тридцати семи лет. Он погиб в 1970 году, когда ему исполнился всего тридцать один. Выстрелом из охотничьего ружья в горах под Ташкентом поэт написал последнюю строчку, к которой со страшной неизбежностью шел всю свою короткую творческую жизнь.

Одержимость смертью – первое, что бросается в глаза при знакомстве со стихами Л. Аронзона. “Когда я, милый твой, умру…”; “Хочу я рано умереть…”; “Когда бы умер я еще вчера, сегодня был бы счастлив и печален…”. И стихи, которыми составитель “Избранного” Е. Шварц завершает поэтический раздел книги1:

 
Как бы скоро я ни умер,
все ж умру я с опозданьем.
Я прикован к этой думе
зря текущими годами.
Я прикован к этой думе.
Все другие – свита знати.
Целый день лежу в кровати,
чтобы стать одной из мумий.
 

(1968?)

Да, Л. Аронзон был “прикован к этой думе”.

Но другой эмоциональный полюс его поэзии – столь же неистовая, как одержимость смертью, одержимость красотой окружающего мира, непрерывно ощущаемое и почти невыносимое физически блаженство бытия, от которого, как от смерти, тоже некуда деться:

 
Боже мой, как все красиво!
Всякий раз как никогда.
Нет в прекрасном перерыва,
отвернуться б, но куда?
 

Это, что называется, смертельная красота – слишком абсолютная для жизни. Смерть и красота в поэтическом мире Л. Аронзона интимно связаны.

То, что открылось взору поэта, не принадлежит только земному миру. Он смотрит на земные пейзажи, а видит отраженные в них пейзажи небесные. Отсюда постоянное смещение земного и небесного планов: “Я знаю, мы внутри небес, / но те же неба в нас”. Для Л. Аронзона это не риторика – небесное он ощущает абсолютно конкретно, почти материально. Он именно “внутри” небес, он “гуляет” по небу, как по городской улице. И небесные обитатели ведут себя очень по-земному:

 
На небесах безлюдье и мороз,
на глубину ушло число бессмертных,
но караульный ангел стужу терпит,
невысоко петляя между звезд.
 

Для того чтобы увидеть лицо любимой, поэт смотрит в небо (“От тех небес, не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на вас!”). Бабочки, регулярно появляющиеся в стихах Л. Аронзона, – это “неба легкие кусочки”, что высшая для них похвала. Преобладающая форма движения в пространстве – разумеется, полет, воспринимаемый как самое естественное для человека состояние: “Полулежу. Полулечу. / Кто там полулетит навстречу?”; “Соберем большие стаи, / в тихом небе полетаем”. Полет для Л. Аронзона – это еще и созерцание.

Верно и обратное: созерцание – это прежде всего полет, и этим полетом, внутренним движением пронизаны все стихи поэта, даже когда описывается именно покой. И все возвращается к небесам, все ими поверяется.

Еще одним синонимом красоты становится для поэта его возлюбленная – дева, женщина, жена: “Красавица, богиня, ангел мой, / исток и устье всех моих раздумий…” В ней воплощена вся женственность мира: “Люблю тебя, мою жену, / Лауру, Хлою, Маргариту, / вмещенных в женщину одну…” Ее красота столь же абсолютна, как и красота мира, – и столь же не выразима словами. Хвала ей может быть только заклинанием, звуком: так появляются “Два одинаковых сонета” – один и тот же сонет (“Любовь моя, спи, золотко мое…”), повторенный на бумаге дважды. Не слова повторяются, а звук, заклинание – любая хвала такой красоте недостаточна. По сути, конечно, красота тут все та же – красота окружающего мира, извечно горькая сладость бытия: “Сидишь в счастливой красоте, / сидишь, как в те века, / когда свободная от тел / была твоя тоска. /…И ты была растворена / в пространстве мировом, / еще не пенилась волна, / и ты была кругом. /…И видно, с тех еще времен, / еще с печали той, / в тебе остался некий стон / и тело с красотой”.

Красота, увиденная поэтом, конечно, от Бога: “И мне случалось видеть блеск – / сиянье Божьих глаз…” Но отношения поэта с Творцом далеко не просты. Бывают минуты восторженной молитвы:

 
Благодарю Тебя за снег,
за солнце на твоем снегу,
за то, что весь мне данный век
благодарить тебя могу.
 
 
Передо мной не куст, а храм,
Храм Твоего куста в снегу,
и в нем, припав к твоим ногам,
я быть счастливей не могу.
 

Но не избавиться и от сомнений: “Не надо мне Твоих утех: / ни эту жизнь и ни другую – / прости мне, Господи, мой грех, / что я в миру Твоем тоскую. // Мы – люди, мы – Твои мишени, / не избежать Твоих ударов. / Страшусь одной небесной кары, / что ты принудишь к воскрешенью”. Поэт смотрит на Божий мир и не находит достаточно убедительных оправданий для продолжения своей жизни. Ему открылась истинная красота, и остальное, в том числе жизнь, уже не имеет значения. Будущее – “дикая пустыня”, никакого будущего не нужно: “Я б жить хотел не завтра, а вчера…”

В сущности, в поэтическом мире Л. Аронзона неразличимы не только земля и небо, но и жизнь со смертью. Эти столь фундаментальные оппозиции снимаются, растворяются в красоте. В смертельной красоте жизни. Или в небесной красоте земли. Сама по себе жизнь, вне ее смертельной красоты, просто не существовала для поэта. Жить, думать о будущем – это из другого мира, в котором поэт всегда чувствовал себя чужаком:

 
В рай допущенный заочно,
я летал в него во сне,
но проснулся среди ночи:
 
 
жизнь дана, что делать с ней?
 

Очень точно о Леониде Аронзоне сказала вдова поэта, та самая возлюбленная, ставшая частью его поэзии (и теперь уже частью поэзии вообще): “Родом он был из рая, который находился где-то поблизости от смерти”.

Составитель сборника 1990 года Владимир Эрль, друг поэта и автор исследования его творчества (опубликованного в “Вестнике новой литературы”, 1991, № 3) среди любимых поэтов Л. Аронзона называет В. Хлебникова, Н. Заболоцкого, С. Красовицкого. Начинал Л. Аронзон как вполне традиционный лирик, ориентированный на строгий стих (см., например, стихотворение 1961 года “Павловск”). Потом его поэтика переживает резкий перелом в сторону языкового гротеска обэриутского типа (хотя обэриутов, кроме Заболоцкого, Л. Аронзон, по свидетельству того же Вл. Эрля, не знал). Очевидна и сознательная перекличка с Хлебниковым, но влияние Заболоцкого, его изобразительности более принципиально: та же антропоморфность живой (и архитектурность неживой) природы, та же материальность, примитивистски-гротескная конкретность описания. Однако внешне похожие образы природы возникают совсем на другой, отнюдь не натурфилософской основе, о чем и говорилось выше.

С поэзией Станислава Красовицкого, старшего современника Л. Аронзона, связь совсем другого рода. Внешне элементы поэтики С. Красовицкого и Л. Аронзона совершенно противоположны: у Л. Аронзона – “красота”, у С. Красовицкого – “распад”, и дальше: рай – ад, пейзаж, живая природа – “натюрморт”, природа мертвая. Но “красота” Л. Аронзона точно так же предполагает распад, как “распад” С.Красовицкого чреват красотой. То же самое можно сказать об их рае и аде: не случайно рай Л. Аронзона так близок к смерти. Ну и, конечно, крайне важна общность навязчивых суицидальных мотивов. Перед нами два зеркальных варианта одного и того же универсума. И у Л. Аронзона и у С. Красовицкого речь, в сущности, идет об одном – о возможности духовного выживания человека в современном мире (не стоит забывать, что это был послевоенный, раздираемый глобальной конфронтацией, к тому же советский мир 50 – 60-х годов). Объединяет этих двух поэтов в первую очередь абсолютная бескомпромиссность художественной постановки вопроса – абсолютность, право на которую получают, видимо, только на пути духовного самосожжения.

Текстов Л. Аронзон оставил немного, и они, на мой взгляд, заметно неровные (что вполне объяснимо для самиздатского автора в его невольной изоляции). Да и вся эстетика Л. Аронзона, не предполагает никакой шлифовки. Однако неровные, с провалами стихи Л. Аронзона мне гораздо дороже огромного большинства стихов ровных и отшлифованных. Тут произошло подлинное событие, тут вздохнула поэзия.

1 В книгу включены и небольшие прозаические фрагменты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю