Текст книги "Женщина в море"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Катер-катерок радостно вздрагивает внутренностями. Мы уходим в море. Людмила и Валера раздеваются, оставив на своих телах тряпочки меньше фигового листочка. Тела их совершенны, откровенно бесстыдны и демонстративно равнодушны друг к другу. Я не верю этой демонстрации, я вижу в ней извращение...
Микро-кают-компания поражает мое воображение. Микрохолодильник, микротелевизор, микробар, стереосистема с микроцветомузыкой и ложе, не микро, но самый раз для радостей сладких, а как оформлено!
Катер-катерок, сколько же ты стоишь! И почему тебя до сих пор не конфисковали?
На микропалубе уютные лежаки для приема солнечных ванн. На одном Людмила демонстрирует южному небу свои прелести.
Валера за рулем в микрорубке. Никаких шнуров и примитивных стартеров. Изящный ключик на золоченой цепочке с брелком приводит в движение золотой катер-катерок.
Моря, однако же, я сейчас почти не замечаю. Сколь ни совершенна имитация живого, живое совершеннее. И глядя на распластавшееся передо мной совершенство, я отчего-то забываю или стараюсь не помнить, кто она, эта женщина, из какого она мира, что уже было в ее жизни, что еще будет, – и об этом догадываться не хочется. Я более всего хочу, чтобы она не говорила, но она говорит, глядя на меня сквозь ресницы.
– Вы уродливы? Искалечены? Или растатуированы?
– Почему?
– Не люблю шрамы и татуировки.
– А есть мнение, что шрамы красят мужчину, тем более что...
– А вы можете говорить без придаточных предложений? И если у вас нет шрамов и татуировок, можете раздеться и устроиться.
Рядом с ней свободное место. Только на одного человека.
– Я неуродлив и без особых примет, но все же боюсь попортить пейзаж.
– Смотрите, – вдруг говорит она, – сегодня море мраморного цвета!
– Разве? – возражаю задиристо. – По-моему, оно сегодня мыльного цвета, словно вытекло из мировой бани.
Она резко поднимается, брови-стрелы в самое мое сердце.
– Если будете говорить гадости, полетите за борт!
Валера заметно оживлен.
– Уж так прямо и за борт! Я ведь как-никак гость, а не персидская княжна.
– Хамская песня. С детства ее ненавидела. И никакой он не бунтарь, этот ваш Стенька, а просто бандит и хам!
Лично я тоже не в восторге от "донского казака", но все же не спешу соглашаться с Людмилой. Я хотел бы вернуться к интересующей меня теме.
– Между прочим, – говорю, – не мешало бы навестить мать. Нужна масса всяких мелочей, и питание там дрянное.
– А вы откуда знаете? И вообще вы не мент случайно?
Глаза ее холодны и колючи. Я их знаю. Такие глаза бывают у классовой борьбы. Они бесполы, как беспола ненависть.
Про ненависть и спрашиваю:
– ...вы еще так молоды. Откуда она у вас?
– Слишком много чести, чтобы их ненавидеть. Я их презираю!
Но вот тут-то ты меня не обманешь, красавица! Типично уголовное явление: желаемое принимается за действительное. Хотелось бы презрения, но, в сущности, всегда лишь страх и ненависть.
– Я их презираю, – сверкает глазами Людмила, – это самые тупые двуногие. Они думают, что служат закону, а всегда только холуи у тех, в чьих руках пирог! Они все одинаковые. Все! Все! Все! Они нужны, не спорю. Как половые тряпки, как сапожные щетки, сапожным щеткам все равно, кому чистить сапоги. Холуи! И чаще всего продажные, точнее, подкупные. У всех у них своя цена. Один подешевле, другой подороже, но продаются все!
– Так уж и все! – усмехаюсь.
– Если кто и есть некупленный, так это только означает, что ему еще не предложили его цены, или он в академию готовится, или просто трусит брать. Вот таких много. Сами трусят, а представляются как неподкупные. Таких не покупают, таких пугают. Саранча!
Она выговорилась, а возможно, ей показалось, что злоба может тенью упасть на ее красивые черты и исказить их, и потому, вероятно, она вдруг как-то поспешно улыбается и прежним ленивым тоном отмахивается от темы.
– Да ну их! А на счет мамы не беспокойтесь. Она там будет иметь все. Если нельзя купить свободу, то можно по крайней мере купить привилегии в неволе. Хотя...
Что-то похожее на испуг мелькает в ее глазах. Только мелькает, и снова ничего, кроме обычной женской тайны...
– А вы действительно не понимаете моря или кривляетесь?
Меня всегда шокировала эта удивительная способность женщин мгновенно устанавливать равенство, будь ты хоть семи пядей во лбу, тебя похлопают по плечу, и напрягайся, чтобы на следующем этапе общения вплотную не познакомиться с каблучком хамства. Не о всех речь, конечно, но часто, черт возьми...
– Да, пожалуй, я не понимаю моря. Я ведь впервые...
Глаза ее просто взрываются изумлением и жалостью ко мне.
– Да как же вы смели прожить жизнь, ведь вам уже не сорок, прожить и не увидеть моря! Вы или очень холодный, или очень ленивый человек! Разве вы не знаете Айвазовского? Знаете ведь!
– Ну, конечно...
Сейчас она утопит меня в своем презрении. Я набираю побольше воздуха, чтобы не захлебнуться.
– Видеть изображение и не захотеть увидеть натуру! Считайте, что вы зря прожили половину вашей жизни! Смотрите же во все глаза, вы еще хоть что-нибудь можете наверстать!
Я смотрю не во все глаза, я смотрю в ее глаза и теряюсь, и забываю, кто она, эта морская фея, и мне грустно. Боже, как мне грустно, я бы выпрыгнул в море, да мы уже больно далеко от берега, доплыву ли? К тому же волны. Они подшвыривают наш катерок весьма ощутимо.
Глохнет мотор. Валера выключил его и теперь, чуть ли не перешагивая через меня, поднимается на палубу и устраивается рядом с Людмилой на том самом месте, которое я не поспешил занять.
Понимаю, такая программа. Уходим в море, выключаем двигатель, загораем, доверившись произволу волн и течений.
Я точно помню, что согласился на эту прогулку из познавательных соображений, но, увы! я никак не могу вспомнить, что именно я собирался познавать, увязавшись третьим лишним... Я вопиюще лишний на катерке, я лишний в морс... А до этого... Что было до этого? До этою была жизнь, в которой я более всего боялся оказаться лишним и всем, что мне было отпущено природой, упрямо доказывал обратное.
Всю свою жизнь я отдал политическому упрямству, никогда не жалел об этом, а сейчас пытаюсь вычислить, сколько красоты прошло мимо меня, и чтобы не получить уничтожающий ответ, пытаюсь определить красоту самого упрямства. Только что-то не очень получается... Но все равно сейчас мне хочется думать только о красоте, найти какие-то нетривиальные слова, чтобы в одном суждении вместить весь смысл короткой человеческой жизни и ее главное печальное противоречие между жалкой трагедией плоти и величественно демонической трагедией духа...
А может быть, все проще. Может быть, мне просто нравится эта женщина на палубе катерка, женщина, которую ни при каких обстоятельствах я бы не хотел видеть своей, но смотреть и смотреть, и слушать ее ужасные речи, и не противиться им, но изумляться тем бесплодным изумлением, которое ни к чему не обязывает и не обременяет ответственностью, потому что женщина и чужая, и ненужная, и можно даже испытать некую нечистую радость оттого, что есть в жизни нечто, на что можно смотреть хладнокровно и любознательно, не рискуя ни единой клеткой своих нервов.
– Все человечество делится на живущих у моря и не живущих у моря, говорит Людмила, вызывающе глядя мне в глаза.
– И в чем же преимущества первых? – спрашиваю.
И, наконец, прорезается Валера.
– Людочка хочет сказать, что, какие бы ни были у вас личные достоинства, вы человек неполноценный, потому что только живущий у моря есть существо воистину космического порядка.
Я не улавливаю оттенка его голоса, но что-то в его словах не очень доброе по отношению к Людмиле. Похоже, что и она почувствовала это.
– А ты меня не комментируй, пожалуйста! – говорит она почти зло.
Молодые красавцы, они лежат передо мной и пикируются с ленивой злостью, а я любуюсь ими и не успеваю заметить начало ссоры, предполагаю только, что ссорятся они потому, что пресыщены друг другом, устали от взаимного совершенства, от равенства, от пут любви, которая уже не только радость. Катерок качает на волнах, и фразы их, еще не очень обидные, соскальзывают с бортов в море и превращаются в медуз, сначала мелких, затем крупнее.
Мне не тревожно. Мне любопытно. Мне никак не удается определить статус Валеры. По совершенству мускулов – спортсмен, по лексикону – кто угодно, на редкость нахватанная молодежь в нынешние времена.
Как я догадываюсь, они сейчас выясняют, кто из них кому больше обязан. Поскольку присутствует третий лишний, они говорят условными фразами и оттого еще больше запутываются в непонимании. Едва ли это любовь, говорю себе и ловлю себя на провинциализме, на устарелости моих критериев, а возможно, и на примитивизме, потому что вот по отношению к этим двум мыслю скорее формально, чем по существу, заведомо отказывая им в праве на сложность чувств. Но я же не могу забыть, что мать юной Афродиты сейчас в тюремной камере, что прошло немногим более суток, как она уходила из жизни и вернулась к ней, чтобы испытать нечто, что для нее страшнее смерти.
– Послушайте, молодые люди, – вмешиваюсь бесцеремонно в их ссору, хотите, я вам расскажу, что сейчас происходит в вашей местной тюрьме.
Они смотрят на меня удивленно, потому что в голосе моем чуть-чуть металл, и не успевают возразить. Я говорю жестко, но стараюсь сохранить подобие улыбки на лице.
– Сейчас туда из городской больницы в воронке привезли красивую и несчастную женщину. Ее провели в специальное помещение, где грубые, крикливые служащие в форме прапорщиков МВД приказывают ей раздеться. Догола. Она раздевается. Она бледная. Голая, она стоит молча, пока женщины-прапорщики переминают в руках поочередно все аксессуары ее туалета. Затем одна из них подходит и запускает пальцы в волосы арестантки, шарит в голове, растормашивая прическу. Затем приказывает открыть рот, заглядывает – это идет поиск возможных запрещенных предметов. Потом приказ – поднять руки! Потом осмотр груди. Потом ей приказывают расставить ноги и присесть...
– Заткнись! – рычит на меня красавец юноша. Афродита же бледна. Губы ее трясутся мелкой, едва заметной дрожью.
– Присесть надо не меньше трех раз. Затем ей приказывают нагнуться и раздвинуть ягодицы...
Валера броском кидается на меня, но катерок неустойчив и коварен, Валера промахивается и падает на сиденье рядом со мной, ударившись рукой и бедром о скамью. Однако рука его выбрасывается к моему горлу, я успеваю лишь отстраниться, затем двумя руками схватить кисть его руки и чуть вывернуть. Красивое лицо его искажено не злобой – ужасом. Оттого, возможно, он не обнаруживает всей присущей ему силы, и я выигрываю время, пока успевает прийти в себя и вмешаться Людмила. Ее визг словно выключает Валеру, и я уже не защищаюсь, а, скорее, держусь за его руку, потому что катерок раскачался не на шутку.
– Ты все врешь! – отчаянно шепчет Людмила.
– Ничуть, – отвечаю, отдышавшись. – Через эту процедуру прошли миллионы наших славных сограждан. Маршалы и карманники, жены врагов народа и проститутки, поэты и гомосексуалисты, ученые и мошенники, через нее прошли четыре пятых ленинской гвардии и две трети сталинской, последние раздвигали ягодицы и кричали: "Да здравствует Сталин!" Они были уверены, что их ягодицы оказались жертвой недоразумений и все выяснится после осмотра...
Чувствуя, что теряю контроль над собой, что говорю уже не им, ошалевшим красавцам, а кому-то, кто никак не может меня услышать, расслышать, и я уже почти кричу в расширенные Людмилины глаза:
– А вы думаете, отчего у них, у тех, глаза всегда в прищуре? Да от семидесятилетней пристальности, а все думают, что от проницательности!
Стоп! Господи! Кому это я все говорю! Чего это меня вдруг прорвало?! Какая болячка неожиданно вскрылась? Ведь я уже давно числюсь в уравновешенных...
Я отмахиваюсь и поворачиваюсь к морю. А оно все волнуется, как заведенное, накатывается и откатывается, и что-то до тошноты фальшивое видится мне в лениво-игривой плавности водяных вздутий, именуемых волнами, уж лучше бы шторм, тогда можно сжать челюсти, напрячь мышцы и отплевываться от волн или плеваться в них, и можно крикнуть что-то дерзкое и злое, крикнуть так, чтобы выплеснуть в крике всю боль, и желчь, и тошноту – освободиться от них – пусть все расхлебывает безбрежная мертвечина, что зовется морем, и ничего, что, захлебнувшись, отравившись моей тошнотой, всплывут кверху брюхом акулы или дельфины, их много, а я один, и мне еще хочется жить и замечать красивое и не болеть от безобразного...
– Людка, выкинуть его?
– Сиди.
Сейчас глаза ее грустны. В них еще неприязнь. И, к моему удивлению, не ко мне. К Валере.
– Ты ее любишь, – говорит она, и попробуй определить интонацию. По меньшей мере это сказано недобро, и сначала я замечаю именно это, и лишь через паузу до меня доходит, что речь идет о матери Людмилы.
– Не начинай, пожалуйста, – говорит Валера, встает, оттолкнувшись от меня достаточно небрежно, запрыгивает на палубу, падает лицом вниз на лежак рядом с Людмилой. Она сопровождает его взглядом и продолжает смотреть на его модно стриженный затылок.
– Если это так, – говорит она тихо, так, что я еле слышу, – если это так, ты большая свинья, Валера.
– А ты маленькая, – отвечает он подчеркнуто спокойно.
– Я дрянь, я знаю. Но ты свинья.
И хотя разговор идет тихо, я чувствую, что это не просто ссора и мне решительно не нужно при этом присутствовать. Оглядываюсь на берег. Возможно, доплыву, если сниму туфли, но куда их деть? И не топать же потом босиком через весь город.
Людмила сидит, обхватив руками коленки. Катерок развернуло поперек волны, от легкой килевой качки создается впечатление, будто Людмила печально покачивает головой, но она недвижна, и взгляд ее по-прежнему словно замер на Балеринам затылке, грустен тон опасной грустью, которая, накапливаясь, может обернуться истерикой.
Сначала я вижу движение губ и чуть с опозданием слышу стихи. Она их не читает, а всего лишь произносит.
– Однажды красавица Вера, одежды откинувши прочь, одна со своим кавалером до слез хохотала всю ночь...
– Людка, тебе еще не надоело?
Валера явно пасует. Тема ему неприятна. Относительно "темы" я, конечно, уже догадываюсь. Мне даже не противно, мне неинтересно, и я смотрю в воду, она бледно-голубая, но темнеющая в каждом гребне волны, это приятно глазу, успокаивает, в душу вкрадывается равнодушие, и язвительные интонации Людмилы уже вовсе не трогают и не тревожат меня.
– Однажды красавица Вера, одежды откинувши прочь, с всеобщим любимцем Валерой...
– Людка, заткнись, а?
– Хам. Постеснялся бы постороннего человека. Скажите, – это уже ко мне, – вы морально чистый человек?
– Не знаю, – отвечаю, слегка растерявшись.
– Врете, уважаемый! – радостно вскидывается Валера. – Человек всегда знает, морален он или нет.
– Вы, например, – мгновенно парирую.
– Я морален, – уверенно отвечает он. – В соответствии с моим пониманием морали.
– Интересно? – включается Людмила, опережая меня.
– Пожалуйста! В двух словах для интересующихся и ханжей. Ханжа – это я?
– Человек – продукт материи и потому раб. Рождается по чужой воле, не выбирает ни родителей, ни места рождения, ни времени, ни национальности, ни даже своего будущего, потому что оно определено воспитанием. Единственная цель жизни человека – обретение максимальной свободы от обстоятельств, в которые он брошен чужой волей или, скажем, судьбой. Смерть есть насмешка, издевательство над жизнью. Бунтовать против этого издевательства смешно, нужно к нему присоединяться. Вот! Это первый импульс свободы!
"Ишь ты! Черноморский супермен!" – отмечаю не без удивления. Пытаюсь определить, для кого он говорит, для меня или для Людмилы. Что я ему? А с Людмилой – неужто впервые так?
– Главная заповедь – ничего не принимать всерьез. Ничего! Минутку!
Он лихо и красиво срывается с места и исчезает в каюте, появляется с тремя бутылками фанты, ловко, изящно вскрывает их каким-то заморским приспособлением, подает мне и Людмиле. И откуда только в нем эта исключительная мужская изящность движений, поз, жестов? И все естественно, без рисовки. А Людмила! Без колебаний отправил бы я их для ознакомления внеземной цивилизации с образцами земного человеческого рода. Только при успении, чтобы они не раскрывали рта. Все, что еще может сказать Валера, я приблизительно знаю. Он изобретает велосипед люциферизма в самом упрощенном варианте, и счастье его в отсутствии информации.
– Моя теория не нова, – улыбается Валера, словно угадав мои мысли. Она полностью взята из христианства.
Я почти давлюсь глотком фанты. Это же надо, в какие времена мы живем!
– Из десяти заповедей есть одна, которая не только перечеркивает все остальные, но и делает ненужными все философии и религии. Какая?
Вопрос только ко мне. И я, ей-богу, в полном недоумении.
– Не клянись! – раздельно, чуть ли не по буквам произносит Валера и снова запрокидывает бутылку фанты над головой. Движения не успеваю уловить, а пустая бутылка будто сама улетает в море.
– Остальные девять заповедей соприкасаются с этой через союз НО. Возлюби ближнего своего. Но не клянись! Почему? Да потому, что ты этого не сможешь. Не укради! Но не клянись. Потому что завтра назовут воровством то, что им не было. Не пожелай жены ближнего своего. Но не клянись. Потому что тебе просто везет, что жены твоих друзей – изношенные клячи. Итак, не клянись! Потому что все в мире условно и недостойно серьезного отношения.
– И любовь, – вставляет Людмила, и вовсе не вопросом.
– Вопрос прост, как говаривал наш преподаватель научного коммунизма, прежде чем соврать...
Валера смотрит на нее. Они профилем друг к другу. Если бы выключить их голоса и озвучить иным текстом, что-нибудь из Шекспира или Гете, впрочем, нет, на эти напряженные губы не лягут слова любви, и глаза обоих – в них ни любви, ни мира, одно честолюбивое сутяжничество...
Валера в ударе. Если б он знал, сколько человек до него так думали, так говорили, так жили! Но известно, что знание не освобождает от собственного опыта, доброго ли, дурного. Количество добра и зла на душу населения – величина постоянная для всех эпох. И такое соображение может быть весьма оптимистичным в наши кажущиеся апокалипсическими времена. Ведь вот этим двоим еще все предстоит... И другим. И народам. И России... Нет, не верю в конечность наших времен. К апокалипсическим настроениям знакомых моих отношусь с подозрением. У одних в глазах перст наказующий: "Скоро ужо вам всем будет по грехам вашим!" У других лень жить, и думать, и делать. У третьих гордыня. Убеждены они, что являются именно теми блаженными, которые посещают сей мир в его минуты роковые. Простой политический кризис их не устроит. Им подавай Второе Пришествие!
Валера между тем подошел вплотную к изобретению Шопенгауэра.
– Все, абсолютно все хотят быть здоровыми, богатыми, иметь власть. Кто этого не хочет, тот шизик. Но у одних есть для этого воля, а у других нет. И начинается морализирование. А что говорит христианство? Не просто не поимей жены ближнего своего, но и не пожелай ее. Грех не только действие, но и мысль о нем. А в мыслях грешны все. Потому христианство высшая философия. Между мыслью и поступком нет разницы. Подумать о зле все равно, что совершить его. А если грех есть все, то его, в сущности, нет, а есть жизнь, в которой надо вести себя соответственно натуре. И люди делятся не на чистых и грешных, а на имеющих волю к поступкам и не имеющих. Я так вообще считаю, что человек желающий, но не делающий просто тварь лицемерная. И таких большинство.
– Но ты-то не из таких, – печально язвит Людмила.
– Надеюсь. Или вот опять же про любовь. "У любви, как у пташки крылья..." Ведь замираешь, да? Нравится. Еще бы! Ведь каждый имеет в виду свои крылышки, которым санкционируется порхать но настроению. Свободу мы требуем для себя, а мораль для других.
– А ты?
– Что я?
– Ты признаешь свободу за другими?
Валера замолкает на минуту, смотрит мимо Людмилы куда-то в горизонт моря. Он серьезен. И я готов поверить, что этот разговор для него не треп, но объяснение или самообъяснение.
– Я стараюсь. И для этого никого не принимаю всерьез. Между людьми должны быть серьезные, деловые отношения. Самое правильное – всех людей, с которыми соприкасаешься, считать только партнерами. А с партнерами допускается определенный люфт в отношениях.
– Я тоже для тебя партнер?
Валера по-прежнему смотрит куда-то в море. А зря. Сейчас ему бы надо взглянуть в глаза Людмилы. Там появилось нечто.
– Партнеры но любви и совместной жизни – разве это плохо? – говорит он очень серьезно.
– Знаешь что, пошел вон!
– Что? – улыбается Валера.
– Убирайся! – кричит она.
Я оглядываюсь. До берега более полкилометра. Интересно!
– Не дури, Людка!
Он не обижен и не рассержен, но, пожалуй, все же обескуражен.
– Я тебе сказала: убирайся!
Валера делает попытку движения к ней, но она кричит, почти визжит. Он отстраняется, смотрит на нее каким-то вялым взглядом и отмахивается.
– Ну, и черт с тобой! Перебесись!
Спрыгивает с палубы, ныряет в каюту. Лицо Людмилы в гримасе ненависти, но, странное дело, гримаса эта не портит лица, оно не дурнеет, как у ее матери там, в больнице. Вот что значит молодость! Все сходит с рук! Великое и невозвратимое счастье – молодость! И еще красота. Она чудо. Наверное, красота – это огромный аванс человеку, которым так трудно распорядиться правильно, то есть именно как с авансом, а не даром или наследством. Сказать бы что-то такое, предупреждающее, совет дать, крикнуть: "Берегись! Нельзя жить авансом!" Но советы – это только потребность советующего, и как в данном случае, потребность исключительно эмоциональная, а не по существу.
Валера появляется с новеньким полиэтиленовым пакетом в руках. Начинает аккуратно укладывать в него свой великолепный спортивный костюм, сандалии, очки в зеброобразной оправе. Поворачивается к Людмиле.
– Ну?
Это означает: может, успокоилась? Она отвечает ему таким взглядом, что он досадливо морщится, переходит на корму, почти перешагивая через меня, и я не успеваю обернуться, слышу за спиной всплеск. Когда оглядываюсь, то вижу Валеру уже в десяти метрах от катера. Он плывет на боку, небрежно, но очень профессионально работая только одной рукой, и я не сомневаюсь, что полкилометра для него сущий пустяк.
Людмила демонстративно спокойна. Через паузу говорю ей:
– Напрасно вы погорячились. Не думаю, что все его слова...
– Мне наплевать, что вы думаете.
Остатки злости она выплескивает на меня, но смущена этим, и голос ее меняется.
– Он был любовником моей матери. Я отбила. И не жалею.
Она чего-то ждет от меня. Возражения? Но молчу.
– Это же безнадежно. Она старше его на шестнадцать лет. И вообще это неправильно.
Я по-прежнему молчу.
– И топилась она, вы думаете, они ментов поганых испугалась? Как бы не так! Они здесь без нас с голоду подохнут. В очередях застоятся. Это она так считает. Она не верит, что ее посадят. За ней такие люди стоят, куда мент без доклада не войдет. Это она из-за Валерки... Влюбилась, как девчонка. Стыдно. Все ухмылялись... Это ведь долго тянулось. Вот я и отбила. Выросла и отбила. И не жалею. Мы с ним пара.
Любит или не любит? Попробуй, пойми. Скорее, любит.
Последнее предположение корректирует мое отношение к Людмиле, или я сам жажду этой коррекции, не могу осуждать ее, плохо думать о ней, но вообще думать о ней хочется, наверное, в этом и есть первичный эффект красивой женщины. О ней хочется думать, то есть держать ее в своих мыслях, даже беспредметных, решительно безобидных, бескорыстных... Но существуют ли таковые...
Я спешу прервать опасную логику рассуждений, и в голосе моем сквозит искусственно менторская интонация.
– Думаю, однако, что жить только в свое удовольствие нельзя.
– Вранье!
Вот снова вся загорелась. В голосе вражда, а мне так почему-то удобнее. Спокойнее.
– Все стараются жить в свое удовольствие, только большинство не может, и начинают сюсюкать... Ханжи проклятые! Если хотите знать. Валерка во всем прав. Он единственный человек в моей жизни, который никогда не врет. И лозунгами не разговаривает.
– И вы не встречали человека, который бы жил ради других?
Я не просто говорю банальности, но откровенно провоцирую Людмилу банальностями. Она воспламеняется, как тополиный пух.
– Если такие и есть, то это значит, им доставляет удовольствие жить ради кого-то...
Торопливо ловлю ее на слове.
– Значит, существуют удовольствия эгоистические и общественно полезные. Один с удовольствием делает добро, другой – зло. Кто вам предпочтительней?
Растерянность ее лишь на мгновение.
– Ну, конечно, кругом столько добра, одно добро кругом! Вранье кругом! Все врут! Кто больше врет, тот жрет от пуза. Да вы только поглядите на тех, кто учит нас жить! Там же ни одного лица человеческого! Одни бульдоги! Хоть раз бы их жен показали. Уверена, что все они кабанихи раскормленные! А треплются-то о чем! О народном благе! Они же хуже капиталистов, те хоть капитал делают, а эти только жрут и врут! Самый последний из мамашиной компании моральнее их, потому что, как говорит, так и живет. В этой стране всякий имеет право быть прохвостом и кем угодно и вообще жить, как сумеет, потому что все законы – одна трепотня.
Я осторожно возражаю.
– Но ведь сейчас вроде бы что-то меняется?
– Ой, только про перестройку не надо! Наши местные уже перестроились. Мамаша моя одному такому антик делала...
– Что?
– Ну, мебель-антиквариат. Я там была. У него. Это же бандит, хапуга, жадина! А под Новый год всякий раз по телевизору выступает, так что он там говорит! И даже морда у него по телевизору не такая поросячья, как в жизни. Даже мордой врать научились!
Мамаша моя, хоть и умная, а дура! Она думает, что они ее прикроют. Да продадут они ее, как лакея последнего. У них же за душой ничего... одна материя организованная. Понимаете, которые мафия наша, они страшные люди, но у них есть какие-то ихние принципы, законы, они стоят друг за друга хоть в чем-то, а те... Ну, скажите, отчего у всех у них такие круглые морды? Ведь вы тоже уже... ну, это... в годах, а у вас же лицо как лицо, а почему туда только с такими мордами пробираются? Ведь вот приезжают с Запада, рядом с нашими – люди как люди. А наши будто с какой жирной планеты спустились и не успели похудеть. Старые фотографии смотришь цари, генералы – красивые! Влюбиться можно. Порода! Валеркин отец Хрущева хвалит, да у него же морда евнуха персидского! Я бы к власти на порог не пускала мужиков с такими физиономиями. Ненавижу некрасивых мужиков. От них все зло на земле. От уродов!
Вот уж, право, и смех и грех! Сидит напротив меня красивая, почти голая женщина и поносит власть чище любого "враждебного голоса"! И ничуть не хочется ей возражать. Может быть, оттого, что лично мое лицо зачислено лицом, а не мордой. Приятно. Да и мне ли защищать власть имущих...
Странно, мы оба как-то забыли о Валере и вдруг одновременно вспомнили о нем. Она приподнялась, я оглянулся. Казалось, что он уже у самого берега. Так же хладнокровно взметалась рука, и исчезала, и появлялась снова. Конечно, маленькой завистью я завидую их молодости, силе, красоте, и мне приятно признаваться в этой зависти именно потому, что она очень, очень маленькая, эта зависть-грусть, ее можно почти не принимать в расчет, поскольку счет идет по совсем иной шкале, где поименованы ценности, несопоставимые с предметом моей маленькой зависти...
– А вот представьте, что во главе государства стал бы Валерка. Да одни бабы без мужиков ради него сто коммунизмов построили бы!
Она это серьезно?
– Я чего не понимаю. Гитлер, у него же рожа хорька была, а все орали "хайль". Или Черчилль – это же страх Божий, или еще Хрущев наш, а бровастый – это же цирк! Не понимаю. Если бы у меня было такое лицо, я бы в монастырь ушла, паранджу носила бы. А они? Скажите, они что, не понимают, что они уроды?
Я хохочу так радостно, что обида на ее лице появляется лишь после того, как я успеваю откашляться и вытереть слезы.
– А я столько раз слышал, что красота мужчины для женщины не главное!
– Да врут все. Все стонут на красивых, да на всех не хватит. Я тоже слышала, что, мол, красивые женщины глупы, а мне, дескать, подавай хорошую, а не красивую. И мужики врут. Все хотят красивых, да боятся, что не удержат. Но хотят все. Вы вот, вы же хотите меня?!
Я чувствую, что краснею, и чем больше чувствую, тем больше краснею. Она глядит на меня и тихо смеется.
– Нет, – говорю глухо, – я тебя не хочу.
– Врете! Все меня хотят, от мальчиков до стариков. И вы вовсе не исключение, так что не пытайтесь...
– Переменим тему?
Она смеется. Она выставляется. Она мне ненавистна. Мне хочется ударить ее, и в то же время... Вот дрянь! Я стараюсь взять себя в руки. Я беру себя в руки. И неудивительно. Мне ведь не восемнадцать.
– В известном смысле, – говорю, – вы есть образец хорошо организованной материи, в отличие, к примеру, от Черчилля или Хрущева. Но ведь этого еще недостаточно.
Улыбка слетает с ее лица. Я даже не надеялся, что мой сарказм дойдет до цели. Одновременно с тем, как два бледных пятна появляются на ее щечках, я обретаю полное равновесие.
– А ну-ка, прыгайте в воду! – приказывает она шипяще, вытянув руку в сторону левого борта. – Сейчас же!
– И не подумаю. Во-первых, я ваш гость, а во-вторых, я не Валера.
– А я сказала, вон отсюда!
Она встает в рост на палубе, но катерок качается, и она на мгновение обретает позу девочки на шаре, одна рука выше, другая ниже, талия в плавном изгибе. Но все же эта сценка больше похожа на пародию известного полотна. Девочка выросла, превратилась в красивую, злую женщину, но, забыв о возрасте, все так же пытается удержать равновесие, доступное только чистоте и невинности.
Она спрыгивает с палубы, подходит ко мне. Я тоже стою. Мы стоим и покачиваемся.
– Хотите, чтоб я сама вас выкинула?!
Это уже слишком. А красива-то, Господи! И рядом... Что-то происходит с моими мускулами. Я чувствую себя великаном с неограниченными возможностями. Как клещами, я хватаю ее за талию и приподнимаю ее так, что на уровне моих глаз ее глаза, расширенные, зеленые, как волны, в которые я и опрокидываю ее. Восторг охватывает меня, так все это получилось красиво и легко. И пусть я сам не устоял и плюхнулся на сиденье, но вскочил и встал в стойку раньше, чем она вынырнула, и вот стою, смотрю на нее, барахтающуюся, ошарашенную, ага! И она смотрит на меня снизу вверх по-новому, и хотя это иное недолго удерживается в ее глазах, но оно было! Девчонка самовлюбленная! Если бы с детства ее почаще кидали за борт, это очень пошло бы ей на пользу.
– Ну, что стоите! Руку давайте!
Не нравится мне ее голос, но наклоняюсь на борт, протягиваю руку, хватаю за кисть. Катерок в наклоне. Она что-то слишком торопится, мне везет, что я замечаю ее торопливость, потому только и успеваю перехватить ее руку. Пощечина могла получиться очень звонкой, в Турции услышали бы. Но ее рука в моей руке, затем вторая, и уже значительно менее изящно, чем в первый раз, я снова сталкиваю ее в воду.