355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Гологор » Текст книги (страница 8)
Гологор
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:03

Текст книги "Гологор"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Нравилась ли ему его жизнь? Какое там! Иногда ему казалось, что более нелепой судьбы и придумать трудно. Но он гордился тем, что никогда не жаловался на судьбу, а принимал ее как должное, принимал ее философически. Иногда в свое главное достоинство он записывал отсутствие тщеславия, но проклятая рефлексия тогда ехидно подшептывала ему, что отнюдь не без тщеславия он относится к самой мысли об отсутствии тщеславия.

Потому его всегда тянуло к простым, прямым натурам, и терпеть он не мог себе подобных, умников и душеколупателей. В сознании он фиксировал преимущество простоты, но к неполноценности своей относился, как мещанин к подагре, страдая и кокетничая страданием. Притом он был настолько умен, что бранил себя за это кокетничание, но был настолько же и неизлечим, что гордился своей самокритичностью, осуждая в то же время и гордость… и так до бесконечности. До омерзения к самому себе. Часто искреннему.

При всем том была надежда, что не всегда так, что должно непременно произойти нечто непредвиденное и нелогичное, вывернется душа наизнанку и начнется новая жизнь.

И вот случилось же! Относительно непредвиденности – спорно, конечно! Об этом еще предстоит поговорить, то есть подумать. Но несомненно одно – это поворот судьбы. И не внешние обстоятельства продиктуют его, а то, что он сам скажет себе в ближайшие часы, что еще не на языке, но языка уже не минует.

Последний подъем. Еще метров триста, и откроется поляна. Там зимовье. В зимовье…

Поляна еще не открылась, а Филька уже слышал лай Рекса. Даже не знай он ничего, по одному этому лаю догадался бы о неладном. Собака лаяла, сама для себя, как иная дворняга по ночам от скуки, только у Рекса в голосе было отчаяние.

"В голосе собаки слышалось отчаяние", – сформулировал Филька, будто написал первую строку трагического рассказа. Дурацкая, ненужная привычка фиксировать события, будто для хроники, которая когда-то воплотится в литературу! Сам же не пытался и строки написать и даже отвращение питал к самому процессу литературного фантазирования.

В бытность своего студенческого фрондерства написал Филька реферат на тему: "Искусство и психопатология", где задиристо настаивал и требовал понимать популярность искусства как рецидив отчужденного сознания. "Миллионы людей, – утверждал Филька, – миллионы часов своей жизни читают, слушают, взирают на фантазии друг друга, и потому им некогда понять друг друга, и когда им понимать друг друга, если они только тем и занимаются, что соревнуются друг перед другом фантазиями и небылицами, кои именуют художественным творчеством. По причине инфляции слова фантазеры стали облекать свои небылицы в музыкальные формы и даже выплясывать их, превращая тело человеческое в комбинат манипуляторов… Вы хотите иметь подругой интеллигентную девушку?

Сначала вам придется научиться соблазнять по Мопассану, любить по Хэмингуэю, изменять по Фолкнеру, но и тогда успех вам не гарантирован, если не подсмотрите вовремя, портрет какого очаровательного апостола литературного фантазирования вознесся над ее кроватью.

Современный мир – это царство фантазии, а жизнь подлинную и натуральную мы не видим, не слышим, не понимаем, презираем ее. В жизни мы скучаем, очарованные суррогатом ее". И так далее… К стихам, однако, это не относилось. Стихи Филька считал одним из способов философствования.

Лай прекратился. Филька замедлил шаг, прислушался. До поляны осталось десятка три шагов. На повороте около занесенного сугробом громадного корня упавшей сосны он увидел на лыжне Рекса. Собака не обрадовалась человеку, лишь метнулась туда-сюда и помчалась к зимовью.

"Что она чувствует или что-то предчувствует?" – подумал Филька, выходя на поляну. Здесь, на этом самом месте, всего лишь два дня назад они приветствовали Сашку с Катей, махая ружьями, беззаботные и легкомысленные. Остановился. Крючок хвоста собаки мелькал около зимовья, и до Фильки доносилось нервное взвизгивание собаки.

Что-то никак не мог он решиться сдвинуться с места. Жарко стало. Он снял шапку, вытер пот со лба, провел рукой по мокрым волосам. "Спокойно! сказал он себе. – Главное, не сорваться… Сорваться!" Наконец, он вспомнил строку и стих:

Созидающий башню – сорвется!

Ну вот, теперь все ясно! Созидающий башню сорвался! Это еще не о нем, не о Фильке. О нем речь под конец. Теперь он наперед знал, о чем будет думать, какой сделает вывод и даже что будет испытывать при этом. Однако догадка не исключала процедуры. Все пойдет как по сценарию, который еще только вчерне, но с предопределенным финалом.

На поляне перед зимовьем все говорило о людях, будто не покидали они этого места. Все кругом истоптано, а на середине поляны следы вертолета и следы от вихря его лопастей.

Рекс встретил Фильку у самых дверей вопрошающим взглядом. Филька хотел что-то сказать ему, но убоялся звука своего голоса. Прежде нужно было увидеть все и убедиться, что он один здесь живой. Сначала нужно было увидеть и принять случившееся в очевидности факта. И, черт возьми, нелегкое же это оказалось дело!

Филька положил руку на ручку двери и не хотел открывать сразу, но дверь подалась сама, вызвав незнакомую и неприятную маету в сердце. Сумрак зимовья и странный запах остановили его на пороге, и хорошо, что он задержался на пороге, потому что сделай шаг, наверняка запнулся бы о Степановы ноги, торчащие из-за печки вдоль порога. Побарывая трусость ног, Филька перешагнул через Степана и заглянул в проем между печкой и стеной. Лица Степанова он не увидел, или глаза еще не привыкли к сумеркам зимовья, или лежал Степан лицом вниз.

– Степан?! – полупрошептал-полусказал Филька. До последнего момента была, оказывается, надежда, что услышит в ответ голос Степана. Вообразилось даже, что ответил Степан ему обычным своим: "Ну!", как отвечал, когда не видел, кто его спрашивает.

Филька чиркнул спичку и тут же задул ее. Секунда света все определила и подытожила. Филька успел рассмотреть и мертвую судорогу губ, и рукоять ножа, и кровь кругом… Впрочем, сбитый умывальник Филька тоже заметил, так что, где вода, где кровь, определить трудно. Оглядев зимовье, пытался представить все, что здесь произошло, но махнул рукой, решив, что это ему вовсе не нужно. Перед ним итог, и об итоге только и следует думать.

– Разрушающий будет раздавлен… – спокойно и деловито процитировал Филька.

Сейчас у него по плану-сценарию думать о Степане. Степан совершил подвиг. Бросок на Лазуритку – для Фильки дело немыслимое. Степан совершил преступление. Для Фильки это понятно. Но вот смерть Степана от руки Мони невообразимая нелепость. Такие, как Степан, должны погибать в единоборстве с медведем или мужественно умирать по завершении жизни, о жизни не сожалея и смерти не страшась. Но… разрушающий башню раздавлен… И эту нелепость следует компенсировать достойным погребением. Филька знал, что он сделает. От отдаст должное Степану, сполна расплатившемуся за свое преступление.

Филька еще раз осмотрел зимовье. Здесь ничего трогать нельзя, ничто здесь не нуждается в спасении или сбережении, потому что причастно к нелепости и должно быть приобщено к делу погребения. В этом весь смысл.

Он еще раз перешагнул через Степановы ноги, широко распахнул дверь зимовья, и с порывом чистого, морозного воздуха догадался о запахе в зимовье. Запах крови! Филька должен его запомнить, чтобы узнавать всегда, чтобы предчувствовать, когда ситуация запахнет кровью.

Третий раз перешагнул Филька через Степана, подошел к столику у окна, снял стекло с лампы, лампу тряхнул. Потом подошел к Степану. "Извини, приятель, но так будет лучше!" С этими словами он вылил на Степана солярку. Пошарил под нарами, выволок оттуда растопочную щепу и ворох бересты и все это тоже свалил за печку на Степана. Затем вышел из зимовья, разыскал под навесом канистру, долго провозился с крышкой, наконец, отвинтил ее и, уже не заходя за порог, снаружи плеснул в открытую дверь солярку. Остатками облил углы зимовья.

Все это время Рекс, скуля, носился вокруг, заглядывая в дверь и не рискуя зайти. Запах солярки возбудил его еще больше, и он начал подвывать, заискивающе глядя на Фильку.

– Ну, вот и все, дружище! – сказал Филька собаке. – Сейчас мы с тобой устроим прощальный фейерверк твоему хозяину. Это максимум, что мы можем с тобой сделать для него! – Он хотел погладить собаку, но пес увернулся от его руки, подбежал к порогу, внюхиваясь и вздыбливаясь загривком.

– Нет, – успокаивал его Филька, – это будет не страшно, это будет величественно, как величественно всякое сознательное уничтожение, ибо что есть всякое сознательное уничтожение, как не возвращение к праматери, то есть к ничто?!

Филька просто не решался чиркнуть спичкой и потому словоизливался, не особенно вдумываясь в слова, так как эти слова были не от мысли, а от тренировки в болтовне. Что-то останавливало Фильку, может быть, подозрение в театрализации событий; ему именно сейчас хотелось быть до предела искренним перед самим собой, хотелось видеть свои действия необходимыми и естественными.

Но сейчас уже ничто не могло остановить Фильку в замысле, поскольку замысел был сценарием его поведения, и, в конце концов, он так хотел, так было нужно ему…

С четырех углов вспыхнуло зимовье. Исступленно залаял Рекс. Через мгновение четыре языка пламени поднялись над скатом крыши. Филька подошел к раскрытой двери, рукой прикрываясь от нарастающего жара, бросил внутрь зимовья горящую тряпку и, захлопнув дверь, отскочил прочь. До этой минуты молча работавшее пламя заговорило всеми звуками пожара – треском, свистом, шипением. Огонь вырвался из окон, как только с треском разлетелись стекла, и неистово заплясал по стенам.

Филька, зачарованно глядя на пожар, декламировал громко:

 
И пока к пустоте или раю
Необорный не бросит меня,
Я еще один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня!
 

– Я почти завидую тебе, Степан! – патетически воскликнул он, когда зимовье превратилось в один неукротимый рывок огня. В зимовье рвались патроны в Сашкином и Степановом патронташах. Охрипший и перепуганный Рекс отступил на поляну, глотая на глазах чернеющий снег. Рядом вырастало другое пламя – занялась поленница с дровами и навес.

– Ну, пора! – сказал Филька. – Пора произнести главную фразу. Итак:

А ушедший в ночные пещеры…

– Да, что же остается ушедшему в ночные пещеры или в заводи тихой реки?

И если прекратить балаган мыслей, то окажется, что его коронная позиция невмешательства потерпела полное фиаско. Оказалось, что от неучастия до соучастия грань тонка, неуловима, и сам вывод этот есть пошлость, и получается, что шел он к оригинальности бытия путем банальности. Противно и грустно!

Знал ли он о Степановой страсти? Знал! Догадывался о том, что может произойти? Не совсем, но не в этом дело. Важен итог, что пришелся лично для него.

 
А ушедший
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.
 

Он мечтал о событиях в своей жизни, которые бы изменили его, он дождался их, но какой ценой – ценой пошлой ситуации соучастия!

 
…несравненное право
Самому выбирать себе смерть!
 

Над этой строчкой еще предстоит думать, но если верить логике стиха, смерть он уже выбрал себе, она предопределена случившимися событиями, хотя именно сейчас он выбирает как раз наоборот – выбирает жизнь. Он надеется, что это действительно выбор, совмещающий в себе принятие необходимости. Разве он не понял, что «ушедший» – вовсе не есть принципиальное качество бытия, если все равно «не избегнуть доли кровавой». Значит, отныне и до конца дней своих предстоит ему выбирать между созидающим башню и «разрушающим» ее, ибо в этом выборе есть свобода «в доле кровавой».

Все!

Пафос пожара к тому времени спал, теперь огонь добросовестно работал, уничтожая до золы, пепла и дыма все, что оказалось предоставленным в его распоряжение. Все звуки сошлись теперь в один рабочий шум пожара. Вместе с этим падала тональность Филькиных рассуждений. Теперь что-то стало тревожить его, словно забыл он что-то за всем этим спектаклем, устроенным в честь Степана, но исключительно в свою надобность. Тревога отразилась и на движениях его, он вдруг забегал по поляне вокруг огня, словно искал, чего бы еще подбросить в огонь, хотя тому и без этого хватало работы.

Вдруг Филька замер на месте. Конечно! Опять он свалял дурака! Катя до тракта не дойдет. Это же ясно, как божий день. Хорошо, если Моня уговорит ее заночевать в бараке. А если нет? Моня беспомощен. Это не Степан. Будь же проклята вся его философия, эта омерзительная привычка заниматься собой, как центром мироздания. Мочи больше нет, как противен сам себе!

– Рекс! Пошли! – крикнул он резко и громко и, даже не взглянув прощально на пожар, быстро надел камусы, оставленные в стороне у кедра, и двинулся по тропе. "Если я и сейчас опоздаю, то…" Он не успел подумать дальше, его остановил вой Рекса за спиной. Собака не пошла за ним. Она осталась около хозяина. "Вот завидная последовательность поведения! – с горькой усмешкой подумал Филька. – Что ж, собака сделала выбор! Ей предстоит сдохнуть с голоду!"

 
Но молчи! Несравненное право
Самому выбирать себе смерть!
 

Эти строки Филька произнес уже на ходу.

В общем-то он спокоен. События, как ни трагичны они оказались, тем не менее в их развитии явно просматривается логическая завершенность, и больше, пожалуй, уже ничего не должно произойти. Человеческие трагедии нелепы лишь постольку, поскольку не выявлена внутренняя динамика предшествующих событий и действий. Завязавшийся узел ликвидирован македонским способом, внутренний антагонизм снят драматическим исходом, далее предстоит вступить в соприкосновение с последствиями, которые по своему характеру вполне управляемы.

Личная его, Фильки, задача – взять под контроль последствия, направить их в разумное русло, обеспечить возможность оптимального решения личной судьбы каждого из оставшихся героев драмы. Эта задача как раз для него. Никто другой не справится с ней так спокойно и хладнокровно, как умеет это делать он. Теперь настало время его подвига. Все остальные уже совершили свое добро и зло, он же еще должен добро и готов к тому!

Филька вышел на спуск, не сбавляя хода. Лыжня была отличной. На поворотах камусы меняли направление без малейших усилий с его стороны. Увеличивалась крутизна, и Филька лихо присел, набирая скорость. При такой твердой и глубокой лыжне можно было позволить большую скорость. Деревья и пни замелькали как в ускоренном кадре, и уже шапку придерживал левой рукой, и слезы от ветра на глазах, и дыханию тяжело справиться со встречным потоком. Долететь до самого низа и выскочить на подъем – интересно, как высоко забросит его разбег?!

На очередном повороте глубокая лыжня не спасла от инерции. Правый камус воткнулся в борт лыжни. С полного хода Филька полетел вперед. В снегу камус наткнулся на занесенный снегом пень, и Филька с криком занырнул в сугроб. Боль в ноге помутила сознание, когда же через мгновение пришел в себя и попытался было выкарабкаться из сугроба, новый приступ нестерпимой боли опять чуть было не лишил его сознания.

– Спокойно! – потребовал Филька. – Разберемся.

Ему удалось перевернуться на спину, но удержаться от крика не смог. Замер. Нога от ступни и выше гудела. Он сел и, не шевеля ногами, разгреб с ног снег. Правая нога, застрявшая в ремне камуса, ступней была вывернута почти вовнутрь. Пошевелил и вскрикнул.

– Спокойно, – говорил Филька вслух. – Так не бывает! Растяжение, чепуха!

Но пошевелить ногой не мог, сдвинуться с места не мог, повернуться на бок, чтобы выбраться на лыжню, не мог.

– Так не бывает! – упорно повторил Филька, пытаясь обеими руками приподнять онемевшую ногу. Это ему удалось, и он все же перевернулся на живот. Но при первой же попытке ползти опять чуть не потерял сознание и притом зарылся в снег так, что пришлось немедленно разгребаться, чтобы не задохнуться. Еще было много попыток, но до лыжни так и не дополз. Так и лежал лицом в снег и беззвучно плакал…

МОНЯ

До барака дошли молча. Ни одной остановки, ни одного слова вслух.

Катя категорически отказалась заходить в барак и настояла, чтобы Моня показал ей куда идти. Она не хотела даже останавливаться. Моня испуганно мигал, встречаясь с ее каким-то ошалелым взглядом, и старался уступить во всем раньше, чем она возразит или потребует.

От базы он решил идти не тропой, по ней никто не ходил с первого снега, а по тракторной колее, что хотя и петляла по гривам, но просек тайги там был широк и идти по нему можно было даже ночью. А Моня не был уверен, что им не придется идти ночью, если усталость не раздавит Катину одержимость побегом.

Он вывел ее на колею, и она тотчас же устремилась прочь, взрыхляя камусами снежную целину просеки. Он же бегом бросился назад на базу, запыхавшись, ворвался в барак, быстро накидал в рюкзак тушенки, сухарей, пачку чая, сгущенки, присел на секунду и тут же кинулся вон из барака. До колеи бежал, высоко поднимая ноги, хлопая камусами по лыжне, не надеясь на скольжение. По Катиному следу бежал не менее десяти минут, пока в просвете просеки, уже на спуске увидел Катю. На спуске нагнал ее быстро, она ведь шла по целине, обогнал ее, крикнул осипшим голосом:

– Сбавь! На подъем сил не хватит!

И, встав впереди, попридержал ее, выбирая темп, какому учил его когда-то Степан…

На следующем подъеме Катя начала выдыхаться. Щеки у нее пылали, платок на шее размотался, и, обернувшись, Моня увидел у нее на шее пятна, напоминающие кровоподтеки от ударов. Он не знал, от чего бывают такие следы, и испугался пуще прежнего. Однако этот подъем одолели. Все так же молча. И спустились с грехом пополам. Но на следующую гриву, за которой было селивановское зимовье, Катя начала карабкаться со стоном, который, казалось, исходил не от нее или уж точно помимо ее воли. На каждый ее вздох Моня оборачивался и тут же бросал взгляд наверх и дрожал, прикидывая в уме, сколько еще до вершины…

Вдруг Катя вскрикнула, и когда он крутанулся к ней, она уже лежала на спине, и если бы не руки, судорожно хватающие снег, по выражению ее глаз, а точнее, по отсутствию какого-либо выражения в них, Моня решил бы, что она умерла. Он кинулся к ней, стал поднимать, но в теле ее не было жизни, она выскальзывала, выворачивалась из его рук; оступившись, он выронил ее, и она упала лицом в снег. Снова поднимая ее, он провалился коленями в сугроб, барахтался, скользя вместе с ней вниз, карабкаясь вверх, снова оступаясь, падая и вскакивая в припадке страха за нее, казалось, неживую, ставшую неживой в неуловимое мгновение между одной его оглядкой и другой. Наконец, удалось ему крепко упереться коленями в снег, наверное, на камень наткнулся или пень, он поднял ее голову как можно выше и, придерживая одной рукой, другой осторожно, но торопливо, как маску, снимал с ее лица снег, залепивший ей глаза. Она не открывала глаз, но простонала, почти не шевеля губами:

– Все… Не трогай… Не могу…

Ее голос встряхнул Моню неожиданно откуда пришедшей силой. Он поднялся на ноги вместе с ней, пытаясь поставить и ее, но колени ее подгибались, и она лишь висела у него на руках. Он оглянулся. Их камусы торчали из снега: два вверху, один внизу, четвертого вообще не было видно. Затоптали. Нигде не видно было ее шапки, и он, снова опустившись с ней на колени, долго вытряхивал снег из растрепавшихся волос. Заправлять их в воротник не стал, они были мокрыми, снял свою ушанку, надел на Катю и завязал на всякий случай вязки под подбородком.

Надо было выручать камусы, но он боялся опустить ее на снег. К тому же сообразил, что снег не очень глубок, не выше колена, что, проваливаясь, он не будет скользить вниз, а ее сможет волочить по снегу, почти не сгибаясь. Донести ее на себе он и не надеялся даже. Не опуская ее, он лишь перехватился руками за воротник ее полушубка, встал боком к спуску и сделал первый шаг, подтаскивая ее за собою. Это оказалось не очень трудно, только рюкзак за ее спиной тормозил, врезаясь в снег. Приподняв Катю, Моня снял его и откинул в сторону. Сделав следующий шаг, наткнулся на свое ружье, которое обронил с плеча, поднимая Катю. Подумав, очистил от снега патронник и закинул ружье за спину.

Шаг за шагом начал он взбираться на гриву, высоту которой в сознании старался не представлять и вообще не смотрел наверх, а только вниз, отмечая удлинение следа от того места, где Катя упала. С очередным шагом он резковато подтянул Катю, и она громко застонала. Ворот полушубка сдавил ей горло, и она рукой пыталась ослабить его.

Когда он, не обращая внимания, снова начал подтаскивать ее вверх, она крикнула:

– Не трогай! Мне больно! Я не хочу!

Моня засопел в отчаянии. Отпустил воротник ее полушубка, сел на снег, обхватив голову руками. Но вскочил, схватил Катю под мышки, приподнял, перевалил ее себе на плечо и сделал шаг.

– Могу! – крикнул он радостно. – Могу! – крикнул снова, сделав еще один шаг вверх. Затем уже не кричал, а только приговаривал хрипя с каждым шагом: "Могу! Могу! Могу!"

– Пусти! Не хочу! Не хочу! – умоляюще шептала-стонала она ему в ухо.

Но Моня не слышал. Радостным восклицанием отмечая каждый свой шаг, он чувствовал себя большим, крепким, будто дубовым, будто состоящим из непружинных мускулов, и, выволакивая ногу из снега и погружая ее снова, но чуть выше, выжимаясь с этим шагом на полметра вверх, он словно рос на эти полметра, и даже казалось, будто снег под ногами отдаляется от него, а сам он головой скоро будет в облаках, и тогда вообще не будет предела его силе.

Но все это только казалось. Трезвость же подсказывала отдых, и он позволил его себе, без сожаления, как подобающую награду. Он теперь мог признаться в усталости, потому что узнал свою силу.

Уже в черные точки превратились торчащие внизу камусы, уже растворились в общей белизне снежного склона следы его барахтаний, его паники в первые минуты, а от его ног вниз уходили ровные, спокойные следы мужчины, спасающего женщину и способного спасти ее. Он любовался следами, как каллиграфист любуется своим почерком, он фантазировал о том, что кто-то, кто шел бы по этим следам, опытный и понимающий, что сказал бы он, глядя на эти следы? Он сказал бы, что здесь шел мужчина, что ему было трудно и, судя по глубине следов, он нес на себе что-то, что дороже было ему его собственной жизни, и потому так ровны эти следы…

Тем же приемом он снова взвалил Катю на плечи и снова пошел вверх, выжимаясь, пружинясь, врастая в снег и вырастая из него. Но вот стали острыми клиньями врезаться в позвоночник консервные банки в рюкзаке, ружье, которое он перевесил на грудь, стало с каждым шагом колотить то по колену, то по подбородку, и Катя, как крепко он ни держал ее на плечах, сползла с плеч и выбивала равновесие шага. А дыхание – это было уже не дыхание, а пыхтение, на губах соль пота, залившего лицо и глаза, но ни смахнуть, ни вытереть, и на носу капля, а тряхнуть головой нельзя…

Когда, наконец, нога его в очередном выжиме не встретила ожидаемого упора, а встала вровень с другой ногой, и когда он сообразил, что это означает конец подъема, в ту же секунду Катя сползла с его плеча, и он лишь успел подхватить ее и положить на снег, сам рухнул тут же, закрыв глаза, разгибаясь на снегу онемевшим позвоночником.

– Все! – хотел сказать он, но лишь просвистел что-то невнятное.

Нет, это было еще не все. Впереди был еще километр по гриве, потом спуск, еще метров пятьдесят подъема – и там зимовье Селиванова. Но теперь Моня знал, что дойдет, что Катя будет жива, что догонит их Филька, а втроем все остальное – раз плюнуть!

Дверь Селиванова зимовья на две трети занесло снегом. Моня долго и яростно разгребал, разбрасывал его руками, потом еще долго возился с заколоченной дверью, руки замерзли, не слушались, пальцы подворачивались, уходили из-под контроля. Когда, наконец, внес Катю и положил на нары, она вся тряслась от холода, не то всхлипывала, не то стонала.

Только одно окно давало свет, другое было занесено снегом, и в зимовье стоял сумрак, пахнущий холодной сыростью. В лампе оказалась солярка. Моня зажег ее спичками, что нащупал на полке, и занялся печкой. Под нарами нашел запас дров, бересты, но не сразу сообразил залезть на крышу и открыть трубу, и потому напустил дыму. Дым плотной пленкой повис в зимовье почти на уровне нар. Катя кашляла и стонала.

Потом печка разгорелась, затрещала, загудела, быстро раскаляясь железным боком, и в зимовье стал появляться запах жизни, правда, еще не теплом, но уже надеждой на него.

Прогрохотав посудой на полке, Моня обнаружил два чистых котелка, набрал в оба снег, поставил на плиту печки, вскрыл две банки тушенки и одну молока, все это поставил на чурку, служившую когда-то Селиванову стулом.

Лишь после этого он подошел к Кате. Спросил полушепотом:

– Ну, как ты?

– Холодно, – так же тихо ответила она. Моня хотел взять ее за руку, но наткнулся на мокрый рукав полушубка. Тогда уже бесцеремонно ощупал ее всю и ужаснулся. Все на ней было мокрым. В карманы, за шиворот и даже в валенки, хотя брюки и были по обыкновению выпущены наверх, набился снег, теперь растаявший, и запах талого снега, мокрой овчины и сырости зимовья – все эти запахи, слившиеся в одно, были восприняты Моней как реальная угроза Катиной жизни. Докидав печку дровами дополна, скинул с себя тоже мокрую насквозь телогрейку, ощупал свитер, он тоже был мокрый, скинул и его на пустующие нары; рубаха оказалась почти суха, если не считать рукавов. Он стащил ее с себя, кинул Кате:

– Снимай полушубок!

Но одумался:

– Подожди! Еще немного подожди! Сейчас быстро нагреется.

Дым, что Моня напустил в зимовье, стягивался к печке, всасывался в нее сизым потоком, унося с собой суматошливость дня. Серело одно стекольное оконце зимовья, значит, уже был вечер. Вместе с сумерками за окном приходило тепло. Забулькала вода сначала в одном, потом в другом котелке. Моня заварил чай, в другой котелок бросил тушенку, помешал гнутой ложкой, что нашел на полке, затем сгреб со столика между нарами всякую ерунду, что осталась от Селиванова – банки из-под пороха, гильзы, пару бутылок, пустые капсульные коробки, бросил все это к печке. Рукавом мокрой телогрейки смел со столика мусор и, подцепив палкой дужку котелка с тушенкой, поставил его на столик около Катиного изголовья.

– Тепло. Снимай полушубок! Сушиться будем! – сказал он Кате, чуть дернув ее за рукав.

Она не пошевелилась. Приподняв ее осторожно, он стащил с нее полушубок, ощупал свитер, с трудом стащил и его. Оказалось, что старый матрац на нарах, куда он положил Катю, тоже намок, и Моня на мгновение растерялся, но, спохватившись, сунулся сначала под одни нары, потом под другие и выволок оттуда огромный раздутый и аккуратно зашитый мешок.

– Селиванов мужик хозяйственный был! – довольно хмыкнул Моня, разрывая мешок и вытаскивая оттуда стеганое одеяло и подушку. На гвоздях, вбитых в бревна повсюду, он развесил мокрую одежду.

– Брюки… это… снять надо…

Она с трудом встала, пересела на чурку. Моня стянул с нее валенки и, когда она, не вставая, стала расстегивать молнию на брюках, торопливо отвернулся. Так же, не поворачиваясь, бочком протиснулся к нарам, перекинул сырой матрац через голову на другие нары, расстелил одеяло так, чтобы она смогла и лечь, и закрыться, уложил подушку, отошел к печке и оттуда спросил:

– Если чо еще мокрое, снимай! Жарко будет…

Она не ответила, легла на нары, закрылась, сколько позволило одеяло.

Тушенка показалась Кате на редкость вкусной, и чай пила, захлебываясь и обжигаясь. Потом стало жарко, и одновременно хотелось спать крепко и беспробудно, и невозможно было уснуть, потому что возвращалась к ней жизнь и нежелание жить. Ей вспомнился сон, что часто мучил ее в детстве, когда она просыпалась в слезах и с криком. Снилось ей, будто идет она куда-то и приходит к краю Всего, что есть. Что всего лишь в двух шагах от нее вверх, вниз и вперед – по всем измерениям – серая мгла, именно серая, а не черная, если бы черная, то это просто темнота, а в темноте непременно что-то есть, что просто невидимо. Здесь же серая мгла – и это есть ничто, конец всего и ее жизни тоже! И она вынуждена сделать эти два шага в ничто, и не может воспротивиться им, – ноги сами несут ее туда, где она не упадет и не взлетит, это было бы не так страшно! Ее просто не станет! И в этом ужас!

Сейчас Катя знает, что снился ей сегодняшний день. Ее будущее – серая мгла. Даже о Сашке она не хочет думать. Эта страница захлопнута. Может быть, правда, можно притвориться и попробовать все сначала. Приехать домой, к ее суматошной и вечно занятой маме, лечь вечером на кушетку, утром проснуться и, сделав вид, что ничего страшного не было в ее жизни, накинуть плащ на плечи, тряхнуть головой и выйти на городскую улицу молодой женщиной, желающей жить!

Моня склонился над ней, шевеля губами.

– Что?

– Лицо… все… – прошептал Моня.

– Что лицо? – не поняла она.

Он пошарил рукой на полочке у окна, подал ей осколок зеркала. Губы распухли, под глазами синяки, ссадины на щеках, а на шее и груди – память пьяной Степановой страсти.

– Изуродовал! – прошептала она.

– Пройдет, заживет, – успокаивал Моня. – Ты все равно красивая. Фильки что-то долго нет, – добавил без всякой связи.

– И не надо, – ответила Катя. Она никого не хотела видеть. Фильку тем более. Хотя не знала почему.

Моня сидел на чурке около столика, смотрел на лампу, подперев ладонями подбородок, выпятив губы, и нашептывал сбивчиво:

– Там, на подъеме, когда ты упала, я так испугался… И когда Степан на меня… Тоже испугался… Он бы задушил меня, ведь да?

– Задушил бы! Но не нужно об этом! Давай спать!

– Ага, – ответил Моня, не шевелясь и все так же расширенными зрачками глядя на колеблющийся под стеклом язычок пламени лампы.

"Мальчишка! – подумала Катя. – Совсем мальчишка!"

Жалко его стало, как себя, будто не одна, а вместе с ним, смешным бродягой, стояла она у края серой мглы.

– Если б Степка меня задушил, значит, я бы умер! – вдруг сказал Моня и спохватился, вспомнив Катину просьбу. – Больше не буду. Только потешно все… Сашка чуть не умер, я чуть не умер, ты… а Степка и вообще… Все! Все! Не буду, честное слово!

Но, помолчав минуту, снова забормотал:

– Если бы я умер, как это было бы?.. Все было бы как всегда, а я бы ничего не видел?..

И вдруг всхлипнул:

– Степку жалко! Я ж не хотел… Зачем он все это сделал? Я вот, может, еще ни разу… ну… не было у меня еще никогда… Ну, это, женщины, что ли… Так чего ж теперь, и про совесть забывать!..

Спокойным голосом Катя сказала:

– Гаси свет!

Он подтянулся к лампе, дунул в стекло. Пламя метнулось, но не погасло. Моня дунул сильней, и в наступившей темноте запахло горелым фитилем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю