355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Гологор » Текст книги (страница 7)
Гологор
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:03

Текст книги "Гологор"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Необходимость умереть так отчетливо представилась ей, что показалось, что она уже умирает, и ей стало нестерпимо жалко себя, слезы полились из глаз, потекли по щеке, она чувствовала этот тихий ручеек, как будто кто-то другой плакал о ней и чьи-то чужие слезы сочувствия с ее щек капают на подушку около уха и скапливаются там холодной влагой.

Превозмогая боль в плече и в мускулах руки, она вытерла слезы, и на ее движение Степан раздвинул ладони. Она смотрела на него внимательно, но в сущности всматривалась в свои чувства, без удивления отмечая, что ей все безразлично, потому что ничего уже невозможно исправить. А что было в его взгляде, она не хотела понимать, да и не видела взгляда, видела лицо, глаза – что-то составляющее человека, но человека не видела – то был не человек перед ней, а лишь судьба, вот таким образом порешившая ее счастье.

И даже не для него и не о себе, а именно как вопрошают судьбу немилостливую и слепую, она сказала:

– Что же ты наделал! Дурак!

Ладони его сдвинулись снова, и не стало лица, но это движение было уже движением человека. Его звали Степаном. И это он совершил все…

– Теперь мы оба должны умереть, – сказала она. Ладони не пошевелились.

– Умрем, да?

Он поднялся, и она с вспыхнувшим омерзением увидела, что сама лежит голая и нет у нее желания закрыться, потому что ей все равно.

Он подошел к нарам. Встал напротив. Лицо его было мрачно, но что еще, кроме мрака, было в нем, она понять не могла, да и не хотела.

– Ты теперь мне жена, – сказал он хмуро, не очень уверенно, но и без сомнения в голосе.

Она слабо улыбнулась:

– Для меня это все равно, что быть женой твоего кобеля.

Он ударил ее наотмашь по лицу, потом другой рукой, еще и еще раз, она с криком пятилась в угол нар, а он хлестал ее, и от каждого удара ей казалось, что голова ее отрывается и вот оторвется… Она ударилась головой о бревно и так закричала, что он остановился, задыхаясь, облизывая губы, и рука замерла в замахе.

– Ты… еще это повторишь?! – прохрипел он.

– Нет! Нет! – кричала она, закрываясь руками.

– Кто ты мне теперь? – спросил он хрипящим шепотом, склоняясь над ней.

– Жена… – торопливо выкрикнула она, вдавливаясь в стену зимовья.

Он схватил ее за руку, подтянул к себе:

– Умереть хочешь? И умрешь! Когда я захочу! Поняла?! А пока – жена мне! И иметь буду, когда захочу, а ты с радостью будешь… Поняла?!

Она кивала головой и молитвой вопля жаждала, чтобы он только отошел, только бы отпустил ее, только бы не бил больше, потому что это – смерть, но смерть страшная и мучительная, такой смерти она не хотела…

Он кинул ее на нары: и она, свернувшись клубочком, зашлась рыданиями. Некоторое время он стоял над ней, потом рявкнул:

– Перестань!

Она вздрогнула.

– Ну! – повторил он.

Она послушно закивала головой, не справляясь с дыханием и слезами.

– Оденься и умойся! – приказал он и, отойдя к печке, отвернулся.

Она, всхлипывая громко и испуганно, спрыгнула с нар, вытащила из-под нар чемодан, торопливо стала надевать на себя все подряд, что попадалось под руку. Умывальник был за печкой, чтобы пройти туда, нужно было попросить его посторониться, а он стоял и не шевелился. Она взглянула на стену напротив. Сашкино ружье заряжено, как всегда. Но ей не успеть! Нож выдернуть из ножен она бы успела, да разве одолеть ей эту спину, не спину, а панцирь под рубашкой… А если в шею? Вспомнился рассказ Фильки об охотниках, пьющих кровь из шеи раненой козы. Нет, не сможет она убить его! А он убьет ее! Рано или поздно убьет! Так пусть уж сразу!

Она и сама удивилась. Откуда появилась в ней такая твердая готовность умереть! Ведь минуту назад еще она дрожала от страха! Почему-то нелепо подумалось, что голая была и потому страшно было. Надо только его сильно разозлить. Сильно! Она почувствовала даже что-то вроде азарта, она еще сознавала, что вся избита, что сейчас, в нервном состоянии не чувствует боли, но стоит только расслабиться, успокоиться – и ее ждет боль, она уже успела увидеть багровые пятна на груди, на руках, на животе, а во рту вкус крови уже и не ощущался – она глотала кровь, как слюну.

Она боялась этой ожидающей ее боли, и не было ничего, ради чего стоило ее терпеть.

Надо было придумать, как надежнее разозлить его, но не было сил думать и терпенья не было, и она, схватив первое, что попалось ей под руку – пустой котелок, – запустила его ему в голову.

От удара он ткнулся вперед, выкинул руки и мгновенно развернулся к ней.

– Скотина! – радостно и истерично крикнула она. – Сволочь! Подонок! Ублюдок! Ну!

Она подступала к нему, полусогнувшись, подставляя лицо, отведя руки назад.

– Ну! Давай! Убивай! Ну! Ублюдок!

Уже дернулась его рука для страшного удара, но тут она плюнула ему в лицо, и рука его вместо удара вдруг вытерла этот кровавый плевок со лба, и он отступил на полшага. Замешательство и растерянность были на его лице.

– Что же ты, гад! – отчаянно закричала Катя. Она знала, что сейчас ей надо умереть, что потом у ней уже не будет сил, не хватит мужества, что если сейчас она не умрет, то все будет еще хуже, чем есть…

– Трус! Паршивый трус! Сволочь! Чего же ты?

А он уже не только отступал, отступать-то особенно некуда было, он теперь отталкивал ее обеими руками, и она с ужасом поняла, что он сломался. Но жажда смерти все еще владела ею, она бросилась к стене, выдернула нож, но ударить себя не успела – он так сжал кисть руки, что нож вывалился из ладони, как выдавленный.

Она билась в его руках, колотила его головой по лицу, пинала ногами он словно ничего не чувствовал, стоял как скала, держа ее в обхват, и ничего не говорил, только сопел…

Через несколько минут она выдохлась. Он положил ее на нары и, опасаясь новой вспышки, долго стоял рядом, готовый схватить ее в любую минуту. Она же не просто выдохлась. От нее ушли слезы, ушли силы, ушла мысль… Она лежала с открытыми глазами, почти не мигая, не шевелясь, ничего не видя, ничего не чувствуя.

И что это? Это уже который раз? Она снова видит человека за столом, локтями на столе, лицо в ладонях. И борода все так же… И рубашка расстегнута… Сейчас она снова что-то скажет, а он подойдет и начнет бить ее, а она будет ползать по нарам и кричать?.. Это было уже? Или еще только будет? Или будет еще раз? Ведь вот он сидит точно так же, как сидел прошлый раз. И она лежит, как лежала тогда… Нет! Она одета. Значит, это уже было! Страх отступает. И наступает боль.

Он повернулся на ее стон. Кажется, она не просила пить, но он подносит кружку к губам, и она пьет жадно и долго, хотя ей кажется, что пьет кровь. "Свою можно!" – думает она.

Лампа, наверное, уже давно коптит прогоревшим фитилем, а в окнах вставлена белая бумага, или льдины, или это уже рассвет?..

Она допивает последний глоток и смотрит ему в глаза. Это уже что-то новое – ей жалко его! Правда, эта жалость странная, так жалеют покойников, но и этого не было! "Теперь я буду познавать самое себя, – печально думает она. – Больше, кажется, мне ничего не остается".

Но еще остается боль разбитых губ и истерзанного тела.

– Избил-то за что? – спрашивает она.

Степан поджимает губы и уносит кружку.

– Не зря же я тебя сразу невзлюбила, – говорит она равнодушно.

Он молчит.

– Так что ж все-таки делать будем? – спрашивает она тихо.

Не поворачиваясь, Степан отвечает.

– Как сказал, женой будешь.

Она помнит, что ответила ему на это, когда он сказал первый раз. И сейчас повторила бы, не испугалась, но не хочет.

– Выведи меня. Я уйду!

Сбоку, искоса он посмотрел на нее:

– Засудить хочешь?

– Что? – не поняла она. А когда поняла, удивилась: "Судиться! Да только этого ей не хватает! Ведь и в голову никогда не пришло бы! Сама себя пыталась засудить – не получилось!"

– Выведи! Сашка вернется, убьет тебя!

– Или я его, – ответил он с жутким спокойствием.

"Убьет! – подумала она. – Что делать?" Но главное – ничего делать не хотелось. Ничего! Даже страх за Сашку не мог разбить равнодушия. И хотя просила его вывести, но идти тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Ни жить, ни умирать.

– Женой будешь, – повторил Степан, – не обижу.

– Невозможно, – сказала она. И не скрыла сожаления. О, если бы это было возможно, если бы в ней была хоть капля чувства к Степану, пусть бы хоть он был ей не так неприятен – она сочла бы это за выход. Должен же быть какой-нибудь выход!

– Посмотрим, – пробурчал Степан. – Лежи. Пойду собаку накормлю.

Оделся. Взял котелок. Вышел.

Катя расстегнула пуговицу платья, взглянула на грудь. Багровое пятно расползлось, дотрагиваться больно. "Рак груди может быть, – подумала она без страха. – Больно ли умирать от рака?"

"Сашка, как он там?" – О Сашке думалось как о чужом, кто когда-то был своим, был радостью и счастьем, но потерян по прихоти случая, и примирение с потерей – неизбежность и лучший выход из состояния отчаяния и обиды.

Вернулся Степан.

– Есть хочешь?

– Хочу, – ответила она и удивилась тому, что хочет есть, что говорит об этом погубившему ее человеку, что возьмет сейчас из его рук все, что он даст ей.

Весь день Степан хлопотал по хозяйству, а она лежала, иногда засыпая ненадолго, но сразу начинались сниться кошмары, и она усилием воли просыпалась и лежала, думая о чем-то, иногда о каких-то совершенно нелепых вещах, вспоминала что-то, что давно забылось и не заслуживало воспоминаний. Степан пытался заговаривать с ней, она делала вид, что спит или засыпает, он не настаивал и не тревожил ее.

Прошел день. Прошел вечер. В десять часов Степан разделся, погасил лампу, сказал ей в темноте:

– Двигайся.

Она пододвинулась. И когда он порывисто засопел и руки его, причиняя боль, поползли по ее телу, она подумала равнодушно "Теперь это ничего не прибавит и не убавит. Все равно это уже не жизнь…" Было противно и… безразлично…

Моня с Филькой добрались до базы быстрей, чем думали. Шли по своей лыжне, хороший был накат, и когда шли к Сашке, выбрали удачный вариант спусков с грив, так что подыматься теперь было легко. Придя, сначала собрали все необходимое для выхода из тайги, запрятали ружья и запасы, подготовили замок и скобу для барака. Потом затопили печь и готовили ложе для Кати. Не будет же она ночевать одна в сторожевой избушке. Моня эгоистично не скрывал радости, что Катя будет с ними. Он предложил Фильке соорудить даже перегородку в бараке для Кати, но ради одной ночи это не имело смысла.

Катю со Степаном ждали к позднему вечеру. Был подготовлен шикарный ужин из всех НЗ, а Степан успел шепнуть Фильке, что раздобыл бутылку водки, так что намечался хороший вечер.

Но вечер приходил, а Степана с Катей не было. Моня нервничал, поминутно выбегая на улицу. Филька к вечеру стал молчалив более обычного и задумчив. Когда наступила полная темнота, когда Моня уже был близок к отчаянию, Филька достал томик «Логики» Гегеля и отключился. Моня метался по бараку, приставал к Фильке с вопросами, потом начал ругаться и проклинать кого-то, но часа в два ночи свалился все-таки и заснул, а Филька просидел около лампы всю ночь, не то читая, не то просто пялясь в книгу…

Назавтра дважды они готовились к встрече Кати со Степаном, сначала в середине дня, предположив, что те утром вышли в путь, потом вечером, если допустить, что вышли они в середине дня.

Часов в семь вечера Филька снова уткнулся в Гегеля. Моня подошел и выбил книгу у него из рук:

– Ты чо, не понимаешь, что там что-то случилось?!

– Что, например? – спокойно спросил Филька.

– Заболела она, вот что!

Филька странно как-то посмотрел на него и, ничего не ответив, снова взял книжку.

– Ты как хочешь, а я утром иду туда! – заявил Моня.

Не глядя на него, Филька пробормотал:

– Страсти человеческие фатальны и неуправляемы…

– Чего? – сморщился Моня. – Надоел ты мне со своими цитатами! Во как надоел!

Он провел ребром ладони по горлу:

– Тошнит меня от тебя! Понял?! Иди ты в академию и там умничай! А здесь-то чего перед нами, передо мной выламываешься?! По сравнению со мной себя уважать хочешь?

– Чего ты заедаешься? – миролюбиво и лениво спросил Филька.

– Да я ничего… – сразу паснул Моня. – Не могу я так сидеть! Может, ее нести надо, Степка один не сможет!

– Ошибаешься! – возразил его приятель. – Если нужно будет, Степан на руках донесет ее до тракта и никому ношу эту не уступит! А идти тебе не советую.

– Почему? Ну, почему?

Филька пожал плечами.

Моня еще долго грыз ногти и ворчал. Но утром, когда Филька проснулся, Мони не было. Ушел.

Он не просто шел. Он летел. На спуске рисковал сломать себе шею. На подъеме – сломать дыхание. Изюбр проскочил мимо него в нескольких шагах. В другое время обеспечить компанию мясом на целый месяц – мечтательный подвиг! Но сейчас Моня только машинально коснулся приклада ружья, которое он прихватил на всякий случай, и пожалел не раз – мешало бегу. С ружьем ходить надо, а когда торопишься, оно только мешает.

За каждым поворотом надеялся он увидеть идущих навстречу к нему Степана с Катей, но каждый поворот открывал пустоту и лишь подстегивал шаг. Нервозность его возрастала по мере приближения к зимовью. Когда выскочил на поляну, испугался, не увидев дыма. Но вот навстречу кинулась к нему собака, и отлегло от сердца. Бегом проскочил он поляну, скинул камусы, кинул ружье на крюк и, рванув дверь, влетел в зимовье.

Если бы он обнаружил посередине зимовья окровавленный труп Кати, то и тогда не был бы поражен так, как сейчас, когда, притерпевшись к сумеркам зимовья, увидел на нарах под одним одеялом голые Катины плечи и косматую бороду Степана. Оба они проснулись, сейчас или незадолго до того, но появление Мони было столь внезапным, что некоторое время, может быть, правда, всего лишь несколько секунд, в зимовье стояла глухая тишина.

Но вскинулся зло Степан:

– Тебя кто звал?!

Моня же на него не смотрел, он смотрел на Катю, пытаясь уловить что-то в ее испуганном взгляде.

– Су… у… ка! – протянул он, скорее с удивлением, чем осуждающе.

Слово будто хлестануло Катю по лицу. Она вскочила, перекинулась через Степана, босыми ногами – на пол. Степан попытался схватить ее за руку, но она вырвалась, кинулась к Моне:

– Нет! Моня! Нет! Он силой! Он бил меня! Смотри!

Она рванула рубашку, и Моня увидел в кровоподтеках грудь.

– Смотри!

И он увидел синяки на ее руках.

– Еще тебе показать? Не веришь? Я покажу!

Она схватилась за ворот рубашки и разорвала бы ее, но Степан откинул ее на нары и медведем двинулся на Моню. Тот словно не заметил угрозы и смотрел теперь на Степана с тем удивлением, с каким только что рассматривал Катю.

– Степка, ты сука! – сказал он так, будто открывал для себя новое и неожиданное.

– Кто тебя звал?! – повторил Степан, приближаясь и сжимая кулаки.

– Берегись, Моня! – Катя поняла, что обещает эта вдруг ссутулившаяся спина и рычагами изогнувшиеся руки-кувалды. Скорее всего совсем машинально рука Мони легла на рукоять ножа на поясе.

– Ах, ты! – Кулак сорванной пружиной врезался в Монин подбородок. Он крякнул и мешком рухнул между печкой и дверной стеной зимовья, сбив головой умывальник. Катя закричала. Но этот крик только подстегнул Степана. Одним прыжком он обрушился на лежащего Моню, схватив в мертвые клещи его цыплячью шею. Моня захрипел, ноги его закрутились, заелозили по полу.

Катя прыгнула с нар на стол-пень, с него дотянулась до стены, сорвала двустволку. Сашка долго тренировал ее взводить боек, и она научилась это делать быстро, но сейчас пальцы не слушались, язычок бойка скользил и не поддавался. Тогда она потянула его большими пальцами обеих рук, боек двинулся на взвод, но у самого упора сорвался. Грохот выстрела, удар приклада по бедру, осколки кирпичей, куда ударил заряд картечи, чуть не скинули Катю со стола. Она застонала от боли, но тут же нагнулась за выпавшим ружьем.

Из-за печки бешеное лицо Степана оглушило ее криком: "Брось ружье, курва!" И вдруг лицо его чудовищно перекосилось, глаза полезли из орбит, борода затряслась, рот раскрылся. "А-а-а!" – дико и истошно закричал Степан, вдавливая шею в плечи и запрокидывая голову.

Теряя сознание, Моня всей оставшейся силой вталкивал ему в живот нож…

Крик Степана перешел в рев, затем в хрип. Нож уже по самую рукоятку был у него в животе, пальцы разжались на Монином горле, но горло все еще было в судороге захвата, и Моня все толкал и толкал нож, пока не понял, что рука его уже упирается не в рукоять ножа, а во что-то мягкое и горячее.

С остекленелыми глазами, все еще хрипя, но уже приглушенно, с подсвис-том, Степан начал заваливаться на бок.

Катя, так и не подняв ружья, ничего не понимая, оторопело смотрела на Степана. Но он упал за печку, откуда она слышала возню – не то хрип, не то стон, и через минуту появилось бледное и полуживое лицо Мони. Растопырив глаза, левой рукой он держался за горло, а правую отвел в сторону, с нее капала кровь.

– Что? – шепотом спросила Катя.

Моня дернулся кадыком, тяжело и с болью сглотнул слюну и вместо ответа уставился на свою окровавленную руку. Она тоже смотрела на эту руку и не могла понять, рука ли ранена, или…

– Что? – шепотом спросила она снова.

Моня каменно повернулся к печке, заглянул туда, в простенок, и начал пятиться к столу, где все так же стояла босая, в ночной рубашке Катя. Он оказался у ее ног. Левая его рука от горла опустилась на ремень, перепоясывавший полушубок, и Катя, увидев пустые ножны, поняла все, о чем уже догадывалась. Ноги не держали ее, она опустилась на колени и на руки, ее трясло…

ФИЛЬКА

А день-то был какой! Солнечный! Небо без облаков, почти голубое, как летом. И даже снег чуть-чуть отдавал голубизной в отблесках и сверкании снежинок. И тишина, звенящая сверкающим снегом! Не заметить всего этого невозможно! А как только заметишь, еще оглушительней вопрос: «Почему?» Почему все вокруг так хорошо, а судьба твоя клочьями на сучьях? Странно, когда у человека все ладится, тогда и все вокруг него ему родственно и созвучно. А тут, вот сейчас, когда жизнь не то остановилась, не то вираж совершает смертельный – сейчас все чужое, как будто никакого отношения к тебе не имеет, само по себе существует…

В другое время казалось бы, что снег для того и сверкает, чтобы ты это заметил, а как только заметил, он словно бы радостью обновился, обрел голос и выразительность; и все прочее – и небо, и зелень елей и кедров, и шапки-загадки на пнях, и следы поперек тропы – все для глаза человеческого, все для его восклицания и изумления.

А сейчас все не так. Все словно отвернулось и живет жизнью красоты для кого-то другого, который идет в другом месте, по другой тропе, может быть, уже прошел, а может быть, только еще в путь собирается, и все вокруг готовится к его приходу. А ты – случайный прохожий, как лакей в раскрытую для высокого гостя дверь…

Человеческое несчастье – есть нарушение гармонии, что в основе природы, и потому, наверное, человек в несчастье сразу ощущает себя чужим там, где еще вчера был душой всего, что есть красота и гармония.

А почему человек чаще всего в несчастье бежит из места несчастья? Не потому только, что так обстоятельства складываются, и не потому только, что хочет забыться в побеге! Нет! Его изгоняет окружающая его гармония, где он зазвучал диссонансом.

Не то скрип, не то треск сосны на морозе, если он врывается сбоку или со спины в погруженную в самую себя душу, – резкий, рычащий звук задремавшим ощущением может восприняться оглушающей угрозой. Не только вздрогнет, шарахнется или съежится человек, но и ноги могут подкоситься, и ружье взметнуться в руках, и сердце может выдать ту щемящую паузу, от которой бледнеет человек.

А тут не то что заскрипела – истошно простонала над головой человеческим голосом сосна, так что слова послышались в стоне и скрежете, а Катя и Моня даже не обернулись, головы не приподняли, глаз не оторвали от лыжни…

Который километр шли по старому следу, лишь чуть припорошенному снежной пыльцой, и счастьем был этот след, потому что Катя вообще дороги не знала, а Моня был в таком состоянии, что в любую сторону податься мог, куда лыжи повернули бы случайно.

Катя идти не могла. Она не могла сделать и нескольких шагов, но шла уже, поди, десятый километр, потому что оставаться нельзя было вовсе. На подъеме ноги сами, без всякого контроля или усилия, выбирали опоры лыжни и возносили ее на гривы, на спусках она катилась до падения, подымалась, вставала на лыжню, катилась снова, иногда налетая на Моню, сбивая его с ног. Тогда молча, помогая друг другу, они выбирались из сугробов, вытряхивали снег из рукавов и катились дальше, до самого дна ложбины и без остановки, словно забыв о том, что можно отдохнуть, сразу шли на подъем на очередную гриву.

За плечами Катиного полушубка свисал полупустой рюкзак – почти ничего не взяли, кроме запаса сухой одежды. Моня в ее рабочей телогрейке (полушубок пропитался кровью) с ружьем и рюкзаком, тоже полупустым, горбился, однако, будто тяжесть нес непомерную, и тоже шел, как заведенный, не оборачиваясь, в одном неживом ритме.

Несколько раз было – вдруг он останавливался, выпрямлялся, и когда Катины лыжи натыкались на задники его камусов, он вдруг громко и хрипло говорил ни для кого:

– Во чего получилось! Степку, значит, я убил! Ага! Во чего! Надо же!

– Чего встал! – кричала на него Катя. – Иди!

Он снова сгибался и прямо с места брал тот же самый ритм, каким шел до остановки. Задники его камусов уходили от Катиного взгляда, и она торопилась поймать их и, восстановив дистанцию, тоже отдавалась ритму хода, в котором словно не участвовала, а только присутствовала рядом…

А мысль была одна: "Уходить!" За спиной оставалось и нависало со спины что-то страшное, черное, немое и такое огромное, что вот уже который километр побега, а оно все не отдаляется, не отстает, все так же за спиной и над головой, и потому нельзя оборачиваться или останавливаться.

Руки мерзнут или не мерзут… Они в рукавицах замком на ремнях рюкзака. Под шапку попал снег и тает, холодными ручейками стекая по вискам. Или это пот? А когда по щекам, то это, может быть, слезы? А если слезы, то только от быстрого хода, от сверкающего снега – другой причины слезам нет.

"Уходить! Уходить!" Куда? Некуда! Но уходить – это неизбежность! Неизвестность продиктует дальнейшее. Уходить!"

Катя снова наткнулась на задники Мониных камусов, а подняв глаза из-за Мониного плеча, увидела совсем рядом человека на лыжне, который стоял на дороге и смотрел на них встревоженно и удивленно. Человек этот был очень знаком Кате, но понадобилось все же больше минуты, чтобы вспомнить его имя. Это был Филька.

– Ну, что? – спросил он глухо.

Моня растерянно закрутил головой, оборачиваясь к Кате, она же, не снимая камусов, опустилась на снег, зачерпнула-загребла горсть его, сухого и колючего, и начала есть, вздрагивая от судорог в горле.

– Что случилось? – еще раз спросил Филька. Он сошел с лыжни, подошел к Моне вплотную. – Степан где?

– Нету… – с глуповатой и болезненной ухмылкой ответил тот.

– Рассказывай! – дернул его за руку Филька.

Моня подтянулся к нему.

– Убил я его! Вот!

– Понятно, – спокойно ответил Филька.

Моня захлопал ресницами.

– Убил, тебе говорю! Насовсем!

– Я уже понял, – холодно процедил Филька и прошаркал от него к Кате, которая все еще давилась снегом.

– Нельзя на ходу снег есть! Идти не сможешь! Сначала слабость будет, потом в глазах мутно.

Катя равнодушно посмотрела на него.

Развернувшись на лыжне, Моня подскочил к Фильке:

– Я же тебе правду говорю! Убил я его!

Тот, не обращая на него внимания, присел перед Катей, взял ее руку, вытряхнул из ладони снег, надел на руку рукавицу.

– Что делать решила? К Сашке?

– К Сашке! – горько усмехнулась Катя.

– Понятно, – пробормотал Филька. – Ну, а куда же?

Она покачала головой:

– Не знаю.

– Филька, ты чо, а? – зашептал тоже присевший рядом Моня. – Ты чо? Я же тебе говорю, убил я… Он меня душить начал… И я не помню, как… Ну, ты чо молчишь? Не веришь? Спроси ее…

– Значит, первый раз в жизни ты не промазал?

– Чего? – не понял Моня. – Я же его… это… ножом…

Филька по-настоящему удивился:

– Даже так! Ну, ты даешь!

Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:

– Потом обсудим. Куда сейчас идете?

Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.

– Совсем надо уходить, – прошептал Моня.

Филька согласно кивнул:

– Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю… Найдем, пожалуй… Послушай… Сильно ты его? – он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.

Моня зашептал:

– Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!

– Может, живой еще?

Моня отчаянно замотал головой.

– Ну все равно, мне нужно туда…

– Зачем? – чего-то испугался Моня.

– Нож где?

При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.

– А отпечатки пальцев? – ехидно спросил тот. – Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще… кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья… Селиванов знал… Тоже пропал куда-то. Сережка знал исчез… Гологор!

Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.

– Не надо долго сидеть на снегу! Простынешь. Давай вставай!

Он взял ее под руку, и она послушно поднялась, отряхивая снег, поправляя платок на шее. Волосы рассыпались из-под шапки и платка, она заправляла их за воротник полушубка, рюкзак мешал ей, и Филька помогал, ослабляя натяжку ремней.

– За день до тракта не дойдете. Ночуйте в бараке, я вернусь, завтра выйдем.

– Нет! – вскричала Катя. – Сегодня!

Филька с сомнением покачал головой.

– Сегодня! – еще раз крикнула она. – Отсюда… скорей…

Филька посмотрел на нее, насупился. Повернулся к Моне.

– Смотри за ней! Думаю, дальше Селиванова зимовья не дойдет. В бараке жратвы набери, где-то ночевать все равно придется.

– А ты? – жалобно спросил Моня.

– Я нагоню вас.

– Зачем ты туда?

– Надо…

– Там… страшно, Филька!

Филька смотрел Моне в глаза.

– Если я попрошу у тебя прощения, ты поймешь, за что?

Моня весь скривился от удивления.

– Какое прощение? Чего ты болтаешь?

Филька вздохнул:

– Так я и думал. А у ней просить бесполезно. Не простит.

– Я пошла, – буркнула Катя, обходя их по сугробу и выбираясь на лыжню. Моня дернулся за ней, но Филька опередил, догнал Катю, остановил за плечо:

– Ты вот что, ты имей в виду… Из всякого положения немного погодя находится выход… Это сначала кажется, что конец… и прочее… А потом все как-то утрясается!

Она слушала, глядя мимо Фильки, не возражая и не соглашаясь. Так же, не поворачиваясь, спросила:

– Почему все это случилось? За что?

Филька крепко сжал ее руку:

– Если «почему», то нет проку думать о том. А если "за что", подумай сама… Я считаю, что у человека все, и плохо, и хорошо, бывает только "за что-то". Если найдешь в себе "за что" – легче станет. Тяжелее всего, когда беду принимаешь как несправедливость.

– Ты думаешь, что со мной все "за что-то"?

Филька только еще раз крепко сжал ее руку. Она взглянула на него непонятно и, опустив голову, пошла по лыжне вперед, быстро удаляясь от растоптанной поляны. Подкатился Моня.

– Чего?

– Ничего, – ответил Филька. – Смотри за ней. – И добавил с усмешкой: Иван-царевич!

Моня раздраженно махнул рукой и помчался догонять Катю.

Филька шел и читал стихи.

 
Что бросил я? Измен волненье?
Предрассуждений приговор?
Толпы…
 

Он очень торопился, а стихи твердым ритмом поддерживали темп. Он читал стихи, слушал свое чтение и думал, иногда прерывая стихи обрывками фразы, начатой в мыслях:

 
А девы! Как ты лучше их
Без всех нарядов дорогих,
Без жемчугов…
 

Иногда вдруг вырывались фразы, никакого отношения не имеющие к стихам, ни к мыслям. «Субстанцией я назову то, что существует само по себе и в объяснении себя другим не нуждается». «Не нуждается!» – повторил он.

 
Там люди в кучах за оградой…
Любви стыдятся, мысли гонят…
 

Филька знал, сейчас он придет на то место и там подведется какой-то очень важный итог, итог его жизни, его понимания жизни. Сейчас, на ходу, об этом и вообще ни о чем серьезном думать не надо, сейчас должны работать ноги. Но все равно, то, что должно было скоро быть сформулированным, образами и фразами бродило и вертелось вокруг да около, в какой-то первичной стадии формирования мысли, когда мысль еще не в словах, а в интуиции, и когда ее еще можно игнорировать и не принимать в соображение.

Филька имел твердое убеждение, что спокойная и логичная мысль способна внести умный порядок в любое действие, увязать это любое действие с положительным смыслом всего бытия и тем самым предотвратить отчаяние и неумное поведение. Нужно только уметь мыслить, нужна, как он любил говорить, культура мышления. Самое отвратительное – это паника. В панике совершаются самые чудовищные нелепости. Надо уметь даже пустить себе пулю в лоб исключительно хладнокровно. У него, конечно, до того не дойдет, но предстоит сделать выводы, чрезвычайно болезненные для самолюбия. Это он уже знал.

 
Нигде искусству своему
Он не встречал сопротивления,
И зло наскучило ему.
 

Вне добра и зла пребывать невозможно. И если наскучило зло, значит, потянуло на добро, а это уже измена демонизму, и, следовательно, чистый демон зла не мог быть предметом внимания поэта, впрочем, как и гений добра. И то, и другое – одноцветности, а искусство изучает сложность. Почему?

 
Туда, где моря запевают о чуде,
Туда направляется свет маяка…
 

Однако стихи прыгают в памяти в беспорядке, и это значит, что он ищет строчку, которая даст заголовок настоящей главе его жизни. Такая строка есть, он уже чувствует это, но не может вспомнить пока ни ее, ни стих, ни автора.

Филька торопился. С каких-то пор начал он ожидать, что должно случиться в его жизни нечто такое, что надвое рассечет его жизнь и в той, второй половине начнется другая жизнь, как избавление от постоянного рефлектирования, измучившего его и приевшегося до отвращения. Филька верил, что человеческое решение перемены или решительного шага есть фикция и самообман. Он был убежден, что все те, кто утверждают, будто поступили так или иначе по собственному решению, – величайшие лжецы, что в действительности наверняка были таковы обстоятельства, когда невозможно было поступить иначе, а понимание этой невозможности люди объявляли своим волевым решением. Давно уже собирался Филька под этим углом просмотреть внимательно биографии нескольких великих людей и настолько был убежден, что найдет в их биографиях подтверждение своей догадки, что так и не собрался заняться этим интересным вопросом…

Его, Филькина, собственная жизнь сложилась так, как она сложилась без участия его собственной воли, хотя это вовсе не означает, что не приходилось ему ни разу бывать решительным и ответственным. И когда его ругали, или хвалили, или просто спрашивали, почему он поступил так, а не иначе, Филька отделывался банальностями, укрепляясь в убеждении, что все люди лгут, лишь подчиняясь неизбежности. Однако толстовцем себя не считал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю