444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Латынин » Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны » Текст книги (страница 8)
Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:32

Текст книги "Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны"


Автор книги: Леонид Латынин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Горели Грязи, Пески, Ржищи, Бор, Яндова.

Полыхали коричневым пламенем – Великая улица, Вострый конец, Красная горка, Старый сад, Великий луг, Поганый пруд, Парковые, Рощинская, Оградный проезд, Марьина Роща.

Горели – Скатертный переулок, Хлебный, Больничный, Музейный.

Егерская улица, Кузнецкий Мост, Охотничья, Ямская, Калашный переулок, Серебряный, Старомонетный, Каретный Ряд, Конный, Рыбный переулок, Соколиная Гора, Таможенные улицы, Гончарная слобода, Кожевническая слобода, Сыромятническая слобода, Колпачная слобода, Кисловская слобода, Печатная слобода, Плотничья слобода, Трубничья слобода…

Идет по истории собака и несет кость в зубах, и собака эта – слово, а кость – это прах людей, городов и народов.

О, если бы не эта собака, кто знал бы имена.

Где они, кто они?

Горела вся Москва, горела история. Горели люди, ручьи и реки, горели камень, стекло, бетон, горели деревья, луга, боры, глина, песок, горело солнце, облака, горели звезды, и люди тащились на эти пожарища и смотрели глазами своими на плод их общего тотального единства и вдохновения. И север, и юг, и запад, и восток – и все площади, и все улицы, и все переулки, и дома, где они так вдохновенно, убежденно, тщательно, усердно и профессионально ненавидели и убивали друг друга, все они были прахом и пылью, пеплом и дымом, и негде было голову преклонить. Смрадом в небо уходили заводы и лаборатории, точно знавшие, сколько русской, монгольской, английской, дулебской, еврейской, армянской, греческой, цыганской, сирийской, арабской крови содержит бедное единое и неделимое человеческое тело, и дым был густ, и лица были черны, и кровь текла по измазанным сажей щекам, и слезы текли поверх крови и сажи, и начиналось все сначала, все влекло на круги своя.

И ненависть после последнего единства была так велика, что никто уже не хотел видеть друг друга и каждый хотел быть один.

А Емеля жил в своем сознании над городом, и рядом душа генерального процентщика хлопала крыльями, как обезглавленный петух, и кричала хрипло, брызгая кровью, свое торжествующее ку-ка-ре-ку, хотя была полночь, и что значит этот крик для горящего города, было неведомо никому, да и не до крика было бродящим среди дыма и развалин бывшим жителям. И только на Патриарших прудах, рядом с бывшим домом 21 по улице Малой Бронной, Ждана, прислонившись спиной к теплым, заржавленным, оплавленным воротам, мучилась от стыда за свое вдохновение и за свой меткий бросок движением гибким, как походка кошки, в грудь любимого ею, обожаемого ею, боготворимого ею Медведко, другим именем Емеля.

И длился пожар в Москве еще четыре дня, а когда наступило пятое утро – 25 червеня, липеца, или июля, иначе, день Успенья Святой Анны – матери Пресвятой Богородицы, кругом была пустыня, и первая трава под утренними лучами начинала свое движенье навстречу этим лучам. И на том месте, где был первый дом Емели и второй дом Емели и где была Берлога, из которой, убив отца его, выгнали люди Бориса, которого, в свою очередь, убил Святополк Окаянный, уже розовел иван-чай – верный сторож пожарищ и развалин.

И первая трава пробила камни земляного города, границы которого не раз пересекал Емеля, пробираясь к своей лесной Ждане, и даже асфальт Медведкова, где тысячу лет назад спас Емеля брата своего единокровного от пчел, тем же дымом, что сейчас еще стлался над травой.

А люди, не найдя своих шуб и домов, тоже уходили в свое обжитое, темное, но родное Подмосковье, в котором было сыро, страшно, но не было холода, когда придет зима, не было процентов крови и не было процентщиков, которые стали в темноте невидимы и неразличимы, ибо кто знает, какого цвета их рубаха, не было вертикали, на которой бы каждый живущий в городе имел свое место во времена генерального процентщика. А вверху дымилась земля, цвел иван-чай, лезла на свет божий из-под Подмосковья трава, и только Ждана бродила по пожару и искала пепел, что остался от Емели, но ветер развеял пепел, разметал развалины Кремля, Чудова монастыря, храма Купалы под Вязом, пустого Мавзолея и храма Новомученика Николая, что под стеной, и только огонь на Могиле Неизвестного Солдата, не чадя, горел все так же ночью и днем, и некому было увидеть его пламя. А желудь священного дуба с Лобного места, выпавший из Емелиной ладони, когда камень Жданы ударил ему в грудь и он на мгновение потерял сознание, уже набух и пустил малый росток, из которого со временем вырастет Дуб на этом же Лобном месте, и будет здесь жертвенник Велесу, и Волос, Иван Грозный, Петр Великий и Иосиф Кровавый из династии Ульяновых принесут ему, согласно их норову и масштабу, свою кровавую жертву…

Желудь набух, росток уже, проломив кожуру, тронулся в рост, который мог быть замечен пока только умной машиной да Богом, который, сострадая, беспомощно смотрел на дела человеков и обычную жизнь земли…

Часть восьмая
Дед

Главы о возвращении Медведко, христианским именем Емеля, в Москву, сначала в родной дом возле Красной площади, а потом уже в московский лес возле будущих Патриарших прудов к своему отцу – медведю именем Дед, после крещения в Суздале и Новом городе

Москва, год 989-й…

Жертвенник был пуст. Домовины на перекрестье дорог почернели от дождей. Подгнившие столбы покосились, ветра клонили их к земле, налетая и отступая, словно понимая, что свалить их – вопрос времени, а у них его было навалом.

Москва стояла брошенная и забытая, после гибели московских обитателей и сожжения Леты на жертвенном костре, огонь которого перекинулся и спалил почти весь Велесов храм.

Миновала смерть только Емелю, временно – Волоса да жертвенных отцов Емели – Ставра и Горда, с которым, поначалу не узнав его, встретится Емеля в медвежьем бою.

Ставни хлопали на ветру в московских оставленных домах…

Однажды я спросил у старого деда возле иркутского дома Волконских, для чего ставни в домах и зачем закрывать их на ночь, и дед удивился – а ты что, спишь с закрытыми глазами? С открытыми спят в берлоге только медведи.

Хотя на самом деле ставни закрывали на ночь потому, что дома стояли на каторжной дороге, и боялся люд беглых, что брели здесь в поиске – дороги обратно в жизнь из дома смерти и – хлеба, чтобы осилить эту дорогу.

…Ставни хлопали, глаза были открыты. Такой же брошенной, наверное, выглядела Москва двенадцатого октября 1941 года, и печаль и беда бродили по московским улицам. Выброшенные бумаги, как птицы, летали по воздуху, внушая боль московскому народу.

В Москве стояла поздняя осень, и было двенадцатое октября 989 год от Рождества Христова, в чью веру два месяца и два дня назад был крещен Медведко, православным именем Емеля, в северной столице русской земли в Новом граде…

И было Медведке, или Емеле по крещении, девять лет и три месяца и четырнадцать дней, когда он пришел к дубу, возле которого был зачат. Что привело сюда, он не знал, и где потерял Горда, он не знал, и все вспоминал, как сон, и Новгород, и горящие дома, и Добрынин дом, и крещение, и воду, которая была красна от крови и в которой стояли крики и стоны, и тонули дети и упрямцы, не хотевшие принимать новую – не отчую, но иную – веру.

Когда Емеля стал захлебываться, кто-то вынес его на берег, подлетел дружинник, думая, что Емеля предпочел воду земле и вере, замахнулся на спасителя, но опустил меч, потому что спаситель был сед, высок и, оказалось, знаком дружиннику. Добрынин кум поднял на него глаза, и дружинник перевел меч на старика, только что вытащенного из воды, принявшего крещение во имя сына, что был Добрыниным виночерпием.

Емеля посинел, и из него хлестала вода, спаситель сводил и разводил его руки. Емеля не сразу пришел в себя, ему только что виделось, что он стал рыбой, огромной зеленой рыбой, и плыл в пещеру, в которой горели огни, и там, вдали, внутри, около огней, стояла Лета и испуганно смотрела на него и говорила:

«Плыви назад, Емелюшка, плыви назад», – и Емеля повернул и очнулся оттого, что эта пещера, и эти рыбы, и огни, и Лета вытекали из него на землю, над ним среди неба седело лицо с бородой, и был занесен меч, но меч не опустился, а, помедлив, изменил направление и оставил без головы лежащего на траве старика и плавно вернулся в ножны.

Всадник отъехал, пещера, огни и Лета вытекли из него совсем, он начал дышать, посмотрел на своего спасителя, тот улыбнулся:

– Звать-то как?

– Медведко.

– Медведко тебя раньше звали, до святой купели, а теперь тебя Емелей звать будут, Емеля – доброе имя, православное. Это хорошо, что ты живой, Емеля, а то как бы без тебя жизни продолжаться? Щеки-то небось горят, я тебя вон как по ним набил, а рука у меня тяжелая.

Емеля почувствовал, что щеки его горели, но внутри было так тошно, что это ощущение тут же опять закрыла и отодвинула тошнота.

Емеля часто вспоминал эту картинку: солнце, сверху меч и, рядом с ним, старика с ласковыми, глубокими глазами. Потом был дом брата, потом была дорога назад, кто-то отнял суму с последним куском хлеба, кто-то накормил, кто-то предложил остаться. И деревня валдайская Агрухино была хороша, и дом был высок, и детей было десятеро, и озеро широты неохватной и немереной, с рыбой, что по утрам ходила ходуном, – весело вроде, а Емеля все шел и шел обратно, и куда?

Мать дымом летала над ним, отец лежал на берегу Ильмень-озера, и кровь плавно вытекла, как и душа, вон, и черви уже принялись за его глаза и губы, и одежа набрякла, намокла от земли и пахла прошлым телом, там, внизу, в земле… нет чтобы, как Лета, дымом над Емелей, а тут черви…

Емеля часто поднимал глаза к небу, оно было близко и знакомо, оно было то, что жило над ним и в Москве, на Красной площади, на берегу Москвы-реки, и то, что было на будущей Бронной возле Черторыя. А вокруг брезжила осень, стояли золотые хлеба, ночи были прохладны, дорога длинна, пыль днем тепла и глубока, а птицы носились в воздухе и болтали о том о сем, о чем – Емеля и понятия не имел, но что достаточно беззаботно, это он мог осмыслить вполне.

Запомнил Емеля один ручей: красноватая глина в окружении рыжей травы, как только поднесешь губы, родник начинал дышать и пробивать фонтанчиком слой живого песка на дне, водоросли внизу шевелились, глина дышала, и песок мутил самое дно родника.

Что его тянуло к Москве-реке, к заброшенным пустым домам, он не знал, но когда засыпал, к нему в ноги садилась мать и говорила:

– Теперь, еще до солнышка, пойдешь прямо по этой дороге, потом, завтра, куда дальше, опять укажу. Ну, иди, дитятко, когда средь людей смута, иди домой, там тебе передышка, там я помогу, так и оживешь, Емелюшка, – и опять становилась дымом, облаком и тащилась на самом краю горизонта за Емелей.

Когда Емеля сомневался, куда идти, облако вырастало над ним, уплывало вперед, и Емеля шел за облаком, когда дорога была ровна и пряма, без извивов и отворотов, облако опять тащилось сзади. Видно, мать устала уже, хотя все так же была молода.

Емеля прошел, не зная имени земли, Валдай. Там, в Агрухино, на берегу озера, прожил несколько дней, больно обильна и вкусна была черника, в болоте наступил на змею, та подняла голову, замерла и уползла, не оборачиваясь; уже и будущее Бологое позади, а за ним и Вышний Волочок за горизонтом остался, Торжок с Тверью, Клин, Лобно, и уже до родного холма возле Москвы-реки рукой подать; для девятилетнего Медведко шестьсот верст не крюк, все леса, а лес везде для медведя родина.

И вот он лежит под дубом, на котором еще висят почерневшие от дождя и времени полотенца, обрусцы. Вышитая на них Берегиня похожа на мать, и дерево похоже на дуб, под которым сейчас живет Емеля; давно не вешали новых полотенец, трава кое-где желта, но еще тепло, идти дальше некуда.

Емеля сходил в свои дома, посмотрел – все были похоронены, но два, Людота и Чудин, лежали непохороненными, они были последними, и их никто не закопал. Стащить их Емеля не мог, были они тяжелы для него, но лопатой подкопать около них землю осилил, не скоро, не в один день, но смог, чуть подтолкнул, и те, перевернувшись вниз лицом, упали в яму, запах пошел сильнее, Емеля, насколько мог быстро, засыпал их. Из-под земли запах почти не пробивался.

Десять домов, похожих на сегодняшние забайкальские, возле Иволгина дацана, что зовут семейскими, огромных, с внутренним двором на берегу Москвы-реки, были пусты.

Отцов храм сгорел почти весь и зарос полынью и лебедой, возле оставшегося жертвенного придела выросла береза, росла наклонно, и ветер ветвями ее сметал пыль с жертвенного камня – он был чист и пуст, лишь через два года суздальцы, не принявшие крещения, втащат жертвенный камень в придел и оросят его кровью белого агнца, первый раз в перунов день 20 июля месяца, и со временем окажется, что люди в Москву перенесли не только веру, но и столицу суздальской земли, в которой тогда Москва стояла еще на деревенском положении.

В доме Емели было прибрано и заброшенно. Останки костра, на котором сжигали мать, заросли травой, черные проблески головешек были среди зелени редки и еле видимы.

Еды в доме, кроме квашеной капусты, не осталось вовсе, муку всю повымели человеки из окрестных сел. Правда, вокруг в лесу, ближе к теперешней Манежной площади, чернели и краснели ягоды, алели яблоки, темнели дикие груши, которые навострился собирать Емеля, но их пора скоро пройдет.

Емеле не хотелось есть, ему хотелось уснуть, он все время жил в полузабытьи, потом ему пришла в бреду мысль натаскать сухих веток на жертвенник Велесова храма. Костер получился большим и важным, но тут случилась накладка – огня не было, и как его было добыть, Емеля не знал. Два дня Емеля ждал грозы и молнии, от которых его отец Волос зажигал алтарный огонь, но гроза была, молнии были, а костер он не зажег, отцовское уменье не проснулось в Емеле, к счастью для березы, и опять он собирал ягоды и спал возле дуба, в дом не шел – там без отца и матери было страшно, да и привык он к лесу.

Мать к нему не приходила, значит, все было так, как надо, если что, она пришла бы. Иногда Емелю подташнивало, он вспоминал мутную купель Ильменя, но с каждым днем это все проходило быстрее и легче. И на второй день, когда это не возвратилось вовсе, Емеля открыл глаза.

Была ночь, луна, ветви вверху шуршали о чем-то знакомо и монотонно, Емеля увидел над собой медвежью голову. Он хотел было испугаться, но ему стало скучно, да и сил на испуг за многие дни страха не было.

– Пойдем, – сказал Медведь, – замерзнешь здесь. Отощал весь.

Решив, что все происходит во сне и нечего особенно мучиться над разгадкой, почему заговорил медведь, Емеля встал. Дед (а это был он) подал лапу, и они пошли в лес по едва примятой тропе. Пошли туда, куда Емеля даже с Волосом не осмеливался заходить. В глубь родного леса, который стал домом для Медведко на целых одиннадцать лет, пока не случился медвежий бой, не погиб Дед и Емеля не стал воином князя Бориса.

Главы жизни Емели в московском лесу среди его лесных родичей, наполненные обычным московским бытом, единым для зверя и человека, как то: смертями, рождениями, охотой человека на зверя, человека на человека и зверя на зверя, а также поиском тепла и еды, крова и верховодства

Емеля с Дедом прошли по звериной тропе, которая была засыпана хвоей, травы почти не было, со всех сторон их обступил лес, было в нем темно, и тепло, и тихо. Эта глухомань находилась в районе будущих Патриарших прудов. Перешли небольшое болотце. Емеля шел строго за Дедом, и вышли на берег Черторыя.

На берегу стояла, на том самом месте, где сейчас на Патриарших белеет дом с колоннами, полуразвалившаяся хибара, в которой были узкие окна, пол частично прогнил. Здесь давно никто не жил. В углу хибары валялись старые бараньи шкуры. Медведь встал на задние ноги – по тропе Дед шел на четырех – и повел его на луг, где уже кое-где порыжела и пожелтела трава, Медведь заставил Емелю рвать траву; прошло несколько дней, и на поляне они собрали почти всю траву, она высохла и превратилась в сено. Сено пахло. Его перенесли в хибару.

Медведь исчез и вернулся не скоро, солнце уже опускалось к горизонту, он принес одеяло из Емелиного дома, принес посуду, нож, рубаху для Емели. Нож был Тарха, Емеля его узнал: кривой и с деревянной ручкой. Все это было в огромном узле. Медведь с Емелей застелили в хибаре пол сеном, покрыли его одеялом, на стол, который ему был по подбородок, Емеля поставил миску, положил нож, кружку, глиняную тарелку, и дом стал почти жилым. С этого дня и началась Емелина новая, лесная, нечеловеческая медвежья жизнь.

Странно, но Медведке было с Дедом вполне родно и привычно, может даже более, чем с Волосом. Может, потому, что Медведь больше молчал, а Волос говорил. А может, потому, что Емеля был и медвежьим сыном, и медвежий язык ему был понятен. Может, потому, что Дед был мягче Волоса, он ни разу не ударил Емелю за все одиннадцать лет их лесной жизни.

Каждую осень они с Дедом обходили все ягодные места, скоро Емеля знал, где растет черника, брусника, где прячется голубика, где булькает родник, в котором ждет тепла нежная вода, даже зимой она была нежной, хотя во время спячки Емеля пил ее только в теплую погоду, когда с отцом они просыпались, чувствуя оттепель, но таких оттепелей за одиннадцать лет было не больше семи.

Есть во время большого сна нельзя, хотя Емеле и хотелось. Особенно трудно ему пришлось в первый большой сон, он начался первого ноября. Отец отказался от своей берлоги, которая была вполне удобна и тепла, он устроился тут же в углу, на сене, и быстро заснул.

Емеля заснул не сразу. Можно было просто лежать и отдыхать, это случилось впервые за последние месяцы – после их встречи ему пришлось носиться за отцом, залезать на деревья, доставать мед, плавать в речке, ходить на Москву-реку, руками там ловить рыбу под корягами, кататься по траве вместе со своими единокровными братьями, их было трое, они были теплыми, ласковыми, у них была мать – большая медведица, и они скоро полюбили Емелю и носились с ним куда ни попадя. Медведица поначалу ворчала на Емелю, потом привыкла, и когда Емеля разбивал нос, вылизывала ему лицо и языком вытирала слезы. Поначалу Емеля плакал часто, потом, со временем, забыл, что такое слезы.

В первые годы от ягод у него болел живот, но позже это прошло. Отец принес ему траву и показал ее в лесу. Едва начинал болеть живот, Емеля жевал листья, и боль проходила. Прижавшись к теплой шкуре Отца, мех которого поднимался и опадал ровно, Емеля думал о будущем лете, о первых цветах, о дрозде, которого он подобрал, когда еще жил в своем московском доме и который узнал его здесь и прилетал к нему, пока не улетел осенью.

Еще он думал о маленькой медведице с белым пятном на груди, ей был уже год, и она любила играть с ним вдвоем на берегу Черторыя или бегать вокруг хибары, пытаясь догнать Емелю, опускаясь на четвереньки, чтобы с разбегу взлететь на высоченное дерево, куда, играя с ней, залезал Медведко.

Каждый раз, когда Емеля погружался в спячку, он делал это медленнее, чем Дед, сон приходил не сразу, но все же рано или поздно приходил, и спал он все же больше, чем спали позже в русских северных усадьбах с ноября по март. Ибо спали там по шестнадцать-восемнадцать часов ежедневно, как бы погружаясь во временную спячку: спал барин, спала культура – и это был чудный сон! Спала барыня и дворня, да и те, у кого не было скотины, тоже спали и проспали русскую империю раз, и проспали два, и проспят и в третий. Спали и прочие – те, кто о скотине думает, доит, навоз убирает и кормит тоже, бодрствовала только чернь, но ей и положено мир будить и, в частном случае, русскую землю тоже. Радикалы.

Особенно медленно Медведко засыпал, когда ему стукнуло шестнадцать лет. Отец к этому времени постарел, стал медленнее и ворчливее, перебрался спать в берлогу, потянуло к Щурам и Пращурам, туда за ним последовал и Емеля. И действительно, в берлоге было куда удобнее и теплее, и, опять засыпая, Емеля вспомнил летний, далекий от Черторыя пожар.

На том берегу Москвы-реки горел лес. Сосны горели выше, ели – ниже, березы – тонко. Они сидели с Волосом и смотрели, как лес умирал; особенно это было красиво ночью, в воду летели красные огненные ветви, похожие на ракеты, и гасли с шипом в реке. Дальше того берега, где сейчас в Москве английское посольство стоит, пожар не пошел, на этом берегу огня не было, это было особенно жаркое лето 996 года.

Жара высушила болота, и сначала загорелась земля, а потом лес, но на этой стороне, где жил Емеля, в земле было, видимо, больше влаги, и земля не горела. А смотреть на закате на ползущий по небу дым с холма, на котором когда-то, до Леты, стоял Велесов храм, а у нас – Кремль, было красиво и безопасно; так же красиво и безопасно смотреть, как на экране рушатся нью-йоркские башни-близнецы, или на других экранах, с другой стороны земного шара, наблюдать, как разваливается на куски пламени и камня Сталинград.

Иногда Емеля с отцом забирались на высокую сосну, которая стояла на месте будущего Успенского собора, и видели всю горящую равнину, внизу, на месте Замоскворечья. Пожалуй, это была самая большая красота, которую Емеля встречал в своей жизни. К этому времени его бывшая подружка, маленькая медведица, стала матерой медведицей. У нее было двое медвежат, и она уже не узнавала Емелю, проходя мимо, – не то что поболтать, она даже не кивала ему, когда они останавливались около медвежьего дерева. Емеля не понимал ее, но относился к ней вполне нежно.

По царапинам и запаху на медвежьем дереве (это была сосна), которая стояла на месте сталинского памятника Юрию Долгорукому, по болтовне сороки, по стуку топоров Емеля научился узнавать последние новости, в дома вернулись опять люди, и в новом Велесовом, сделанном тяп-ляп храме, – куда ему до прежнего, – горел огонь, а в Успенском, недалеко от Велесова храма, горели восковые свечи и шли службы. Веры и рода разные, а земля одна – русская.

И войны меж родов не было, ибо люди устали от ярости и ненависти, да и особый, странный покой земли московской был таков, что мирил меж собой потом и мечеть, и храм буддийский, и лютеранский, и православную церковь, и костел тож. Время это было похоже на последнее десятилетие двадцатого века, минута в тысячелетней русской истории, когда на смену династии Ульяновых, в смутную пору меж двумя империями, накануне реставрации, пришли туземные феодалы и бурные разбойники с быстрым умом и отсутствием тормозов в исполнении своих желаний, движимые основным инстинктом куша и власти. А некоторые, как они себе внушали, – инстинктом спасения государства. Все эти иваны, абрамы, михаилы, олеги, вагифы, владимиры и прочая, прочая осуществили совместный врозь проект проникновения в будущее, решив купить и владеть ими, обломками мутировавшей, чтобы выжить, второй раз за век, империи, которая формально почти совпадала с пространством по имени русская земля.

Узнал Емеля и о том, что умер старый медведь, отец его отца, Щур, и закопан в медвежьей пещере, что была на месте Вспольного переулка, возле нынешнего индийского посольства и дома Берии, погиб его двоюродный брат, когда полез за медом на дерево. Случилось это в районе Бронной.

На дерево мудрые и опытные охотники подвесили колоду, брат толкнул колоду, колода отошла и легко ударила брата, брат толкнул ее сильнее; мог бы и остановиться, в уроках есть свой смысл.

Но брат Емели не умел понимать смысла преподаваемых уроков, школа дала ему время для выбора и ни одного шанса понять смысл происходящего, и только после пятого толчка колода ударила брата так, что он упал наземь и перестал дышать. Таков был финал медвежьего диссидентства.

Пришли люди, содрали с брата шкуру, встали на колени и стали громко просить Велеса, чтобы он простил им убийство медведя, потому что, мол, есть нечего, приближается зима и нужна шкура для этой зимы и мясо, чтобы есть в долгую московскую холодную зиму.

Емеля с отцом, не раз пережившие голод и холод, смотрели на них из-за медвежьего дерева, понимая их заботы.

Мясо. Жизнь. Холод. Дети. Страсть. Вполне причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом.

Иное – мы.

Власть. Куш. Гордыня. Совсем не причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом, ибо пребывают эти человеки в тепле и достатке, едят разное мясо, и только голодно их тщеславие и их бесовство. Наблюдая их, живущих сегодня как раз на месте Черторыя, – трудно даже поверить, что они – потомки тех пришлых родов, которые убивали зверя и снимали с него шкуру, движимые только нуждой.

Эти люди были жестоки, но совестливы. Когда они убивали и сдирали шкуру, их терзало раскаяние, и молитвой очищали они душу свою. Голод домочадцев и ответственность мужчин за них были причиной жестокости этих людей.

– Видишь, – сказал Отец, – никогда не воюй с тем, чего ты не понимаешь, лучше остаться без меда и живым, чем с медом и без шкуры; жаль, что твой брат, судя по результату, думал иначе.

И эта, уже медвежья, вслед за Волосовой, смерть не понравилась Емеле, мед точно не стоил потери возможности жить обычной лесной жизнью. Куда было проще, безопаснее и естественнее, переплыв через Неглинную, взобраться на холм, не снижая скорости, залезть на сосну и увидеть вдалеке огромное пространство леса и макушку храмов Велеса и Успенья, всю будущую Москву, а недалеко от них – уже живущие своей будничной жизнью, западную столицу русской земли – Киев, а за ним – Варшаву, Париж, Берлин, Рим, Царьград и, наконец, Стокгольм и Осло, из которых, если присмотреться, выплывали ладьи, в которых, ростом с муравья, с мечами за поясом и веслом в руке, сидели крохотные бойкие люди, и имя их было – у морских пиратов – викинги и у речных – варяги – и спешили в те самые парижи и лондоны, в которых и без них хватало веселья, где вовсю, не останавливаясь ни на час, длилась тьму веков варфоломеевская ночь. Российская история кровава, но не кровавей истории азий и европ – людей резали, свергали, сжигали, государства громили друг друга, осененные очередной новой горячей идеей или верой, или версией веры, которую каждый род хотел иметь в одиночку и обязательно на свой толк (и это еще в лучшем случае). В конце концов, речь же не шла о персональном тщеславии, нефтяных войнах или будничном погроме.

Картина была почти похожа на ту, когда мы, сидя дома у экрана, смотрим последние новости из Палестины и Иудеи, из Сербии, Косово или Ирака, но прочая, прочая, прочая, где жутко благородные человеки взрывают мосты с мирными, но заведомо неблагородными человеками.

Медведко со своей сосны видел бесконечный лес, реки, и это было так красиво, а главное, он чувствовал, что может пробежать любое расстояние и, не отдыхая, бежать дальше; это, конечно, была заслуга Деда.

В шестнадцатилетнем Емеле проснулась новая, незнакомая ему доселе острая и будоражащая сила, которая весной всегда жила, летала, бурлила, пахла и роилась вокруг него и всегда огибала его жилистое, темное и крепкое тело, а теперь эта сила проникла в него и, покружив в нем, вырвалась наружу, заставляя бессонной ночью до рассвета бродить по ночной Москве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю