Текст книги "Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны"
Автор книги: Леонид Латынин
Жанр:
Историческое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава о Лете и ее четвертом жертвенном муже Чудине, чужого рода и чужого обряда и чужой крови
Медленно ее мысли поднимались со дна, куда упал, утонул, вытек, развалился, исчез корабль и все, что осталось от него, рука не могла подняться, чтобы поправить волосы, не было сил вытереть слезы, и Лета как лежала лицом в подушку, так и, почти не шевелясь, несколько раз повела головой, и соломенная подушка холстом своим белым приняла ее слезы, и глаза стали видеть тьму, которая плыла пред глазами, и тьма была сухая.
Иногда в ней появлялись и исчезали круги, которые походили на радугу по цвету, но круги гасли, и опять вспыхивала тьма, но лежать было плавно и легко. Тело узнало знакомое ему, но уже почти забытое ощущение, и вдруг Лета вздрогнула, она услышала запах, хотя не услышала шагов, – зять мертвого Мала, пришлый именем Чудин, неслышно лег рядом. Каждый род пах своим запахом, своего Лета не чувствовала, но любой другой для нее был невыносим.
– Ты пахнешь чужим, – сказала Лета.
– Я бы не пришел, в дому больше нет мужчин.
Лета заплакала, уже другой слезой, любовь уходила от нее, дно затягивала тьма, корабль покрывался илом, флаг и парус таяли, как снег на ладони, как сахар в воде, как соль в мясе, как самолет в небе…
Она была чародейкой, женой Волоса, жрицей Велеса, любовь, как странница, могла заглянуть к ней в гости, заворожить мысли, поносить по волнам, взорвать, сломать, сжечь, но жить она у Леты не могла, ибо Лете некогда быть собой, и в ее судьбе она сама занимала так мало места, как птица в небе, как червь в земле, как травинка в поле, как лист в лесу, как капля в море…
Чудин был чудной, он был чудо, и чудо заключалось в том, что он иначе видел и Москву-реку, и сосну возле храма Велеса и говорил иначе, не как у них в залесье, хотя она знала, что он отсюда и остался один от своего рода, а все, кто жил в Москве, пришли сюда двенадцать отцов назад и остались здесь, и Чудины исчезли, потому что не умели сопротивляться, и всем уступали свою землю, свою реку, свою траву, свои деревья, и, по сути, это Лета – чужая Москве-реке, но не Чудин, но вышло так, что Чудин был чужой, а она была отсюда.
Запах ослаб от мысли, что она чужая, а не он, они принесли свой запах, но запах чуди остался в траве, лесу, листьях леса, и, понемногу, думая, Лета перестала ощущать разницу в запахе, Чудин пах ее медведем. Она вспомнила отчетливо этот запах, медленно перевернулась, посмотрела на него. Чудин плакал. У него были чудные голубые глаза, мягкие руки, вышитая иначе, чем у москвичей, рубаха, черные кресты на вороте, красные на подоле, черные на рукавах.
Чудин только сегодня похоронил единственную дочь Мала – Ладу, свою жену, а вчера – самого Мала. Глаза его были красны от слез и дыма, и у него в роду не было этого обычая, и он внутри был не готов и не настроен взять Лету здесь, в храме. Храм для него был местом жертвенника, молитвы. И он любил Ладу, ее хрупкое, тонкое, бедное, невесомое тело, ее печальную душу, ее песню о медленном огне, который пробивается наружу из-под земли и однажды придет к людям и каждого возьмет с собой обратно под землю.
Любил ее черные волосы, ее пальцы с синевой под ногтями, которыми она гладила его летом на берегу Москвы-реки, когда она сидела возле костра, и любил ее меняющие цвет глаза, которые смотрели туда, где кончались звезды и начинался Бог.
И он не понимал, почему ему надо сейчас стать зверем и любить ту, которую он не любит, ту, которая принадлежит живущему напротив Волосу, и стонать, и разваливаться на куски, как взорванный в воздухе самолет, когда из него вываливается все мертвое и живое.
Но он понимал, что по законам рода Мала от того, как он будет любить Лету, зависит жизнь там его жены, та вечная жизнь, в которой скоро они будут вместе. Но что скажет он ей, когда увидит Лету, и Волоса, и свою любимую…
Странно, но его в эту минуту понимала Лета и потому была бережна, нежна и терпелива с ним. И Чудин был благодарен ей за ее понимание и удивлялся в себе тому, что можно испытать похожее к той, кого он до сегодняшнего дня почти не замечал, потому что Лада была для него и Велесом, и храмом, и небом, и рекой, и лесом, и лугом, он был болен ею, может, сам не понимая, только потому, что больше, чем одну живую душу, чужую душу среди всех чужих, он не мог впустить в себя…
Но что-то в нем происходило помимо его воли и его любви, и Лета, жалея его, помогая ему, закрыв глаза, гладила его, целовала его, пока он не вздрогнул и не затих…
Чудин отыскал на поляне возле старой огромной трехлапой сосны Емелю. Сел рядом. Поправил угли в костре. Погладил по волосам своего жертвенного сына. И увидел, что Емеля не здесь, но там, где живет только сон.
Часть вторая
Бытоописание вялотекущей национальной войны
Главы о встрече Емели с теми, кто в городе Москве не только обладал правом определять процент крови, текущей в жителе Москвы, но и имел инструмент для исполнения этого права
Москва, год 2017-й…
А в это время Емелю сморило, куда-то, покачиваясь, поплыл Чудин, сидевший рядом, возле огня, небо вытянулось в огромную трубу, и капля смолы, желтевшая на стволе сосны, упала ему на ладонь.
Ладонь обожгло, он отдернул руку. На тротуаре Малой Бронной, возле Патриарших прудов, стоял человек, в руках его был скальпель. Человек провел скальпелем – показалась кровь; он прижимал к надрезанному пальцу Емели черный агатовый прибор с белой клавиатурой, набрал код, и прибор начал гудеть, становясь красным, и через несколько минут наружу вышла металлическая лента, на которой отчетливо были видны слова и цифры, идущие сверху вниз:
«… русская кровь – сорок один процент, угрская – двадцать четыре процента, вятичей – четырнадцать процентов, муромская – четыре процента, дулебская – четыре процента, чудская – четыре процента, индусская – один процент, два по четыре процента – кровь «икс».
Второй, стоявший рядом с тем, кто делал анализ, был одет, как и первый, в рубаху красного цвета с черным воротником, на боку болтались пистолеты системы Макарова.
Второй вызвал по радио центр и передал туда данные Емели.
Потом оба они вежливым, доброжелательным и в то же время понятным жестом пригласили Емелю следовать за собой. Они прошли мимо Козихинского переулка с заросшими иван-чаем развалинами углового дома и вышли ко двору дома двадцать один по Малой Бронной. Людей, кроме них, на улице не было. Остановились около красных, массивных, надежных кованых ворот. Охранник справа нажал кнопку белого звонка, вышел человек с автоматом, в длинной рубахе цвета хаки. Посмотрел на предъявленную ему Емелину пластину, покачал головой, поскреб в затылке, раздавил на щеке комара, отчего кровь оказалась и на ладони, вытер ладонь о рубаху и сказал, что в соседнем дворе находится дом, который им нужен. А у них – вместо муромы – четыре процента грузинской крови.
Так же молча процентщики в красном подошли к соседнему дому. Вход был со стороны Спиридоньевского переулка, рядом с бывшей гостиницей «Марко Поло». Позвонили в звонок. Никто не вышел; судя по всему, звонок не работал. Припадающий на левую ногу постучал в менее, чем в двадцать третьем доме, массивные, но надежные металлические глухие ворота. Звук был гулкий, как будто ударили в большой колокол. Ворота медленно приоткрылись.
Вышел заспанный человек в рубахе тоже цвета хаки с синим воротником, с ножом за поясом и пистолетом «ТТ» на боку. Взглянул внимательно, щурясь, на пластинку Емели. И впустил его внутрь. Ворота заскрипели и закрылись с трудом, но автоматика работала. Затем человек, не глядя на Емелю, еще раз внимательно просмотрел текст пластинки.
Подошел к облупленному серому автомату с желтым отверстием посредине и сунул туда Емелину пластину, как опускают письмо в ящик. Машина, два раза щелкнув, бодро зажужжала и, погудев, остановилась, вытолкнув из себя обратно Емелин паспорт.
– К сожалению, – сказал охранник, – у тебя ни с кем не совпадают проценты, – и, видя, что на лице Емели возникло недоумение, нехотя пояснил:
– У тебя вот индусской крови один процент, а дулебской четыре, а у ближайшей твоей единокровницы, наоборот, индусской четыре, а дулебской один. Кроме этого, она – католичка, а ты православный. Так что придется жить пока одному.
– Что, и все так? – поинтересовался Емеля.
– Все не все, – сказал охранник, – а обходятся.
– Как? – сказал Емеля.
– Поживешь – увидишь, – сказал охранник и, стукнув кулаком по красному автомату и подставив под появившуюся квасную струю грязный пластмассовый стакан, утолил жажду, после рукавом вытер тщательно красные, полные губы. Место Емеле было знакомо. Еще будучи Медведко, уже живя возле Черторыя, Емеля не раз спал на этом самом месте, даже куст бузины тот же цвел у стены, возле этого куста его укусила пчела, нос распух, и Медведь лечил ему нос, массируя своей чуткой и огромной лапищей самый кончик. Опухоль прошла на второй день.
– А если я выйду на улицу? – спросил Емеля.
– Валяй, – сказал охранник и с любопытством открыл ворота, почему-то сам оставаясь в тени. Пулеметная очередь подняла фонтан пыли у ног Емели, когда он оказался за воротами, рядом накрест из другого угла улицы полоснула автоматная очередь, фонтан был меньше, но сильнее. Одиночный выстрел сбил с его головы коричневую вельветовую кепку.
Охранник нажал кнопку, и так же, скрипя, ворота поползли на свое место. Остатки очереди пришлись на железо, железо загудело.
– Что, плохо стреляют? – сказал Емеля.
– Нет, – сказал охранник, – ты совсем «ничей» через четыре метра от ворот, а пока тренируются. На сантиметр от головы – два очка. На полсантиметра – четыре.
– А если попадет в голову?
– Десять штрафных. Когда охотник наберет тысячу очков – медаль, как пять тысяч – орден.
– А если через четыре метра?
– Через четыре – в голову – десять очков, а в живот только шесть. Смерть у невоюющих должна быть по закону легкой.
– А почему в меня не стреляли сразу?
– На тебе белая рубаха, – сказал охранник, – как на чистокровном, вот воротник у тебя ромбами вышит, а у них – крестами, но издалека не различишь. И район не твой, здесь чистокровные днем не встречаются. Поэтому процентщики и появились.
– А, это которые в красном… А почему в них не стреляют?
– Таков закон, – сказал охранник.
– А если случайно?
Охранник замялся, он никак до конца не мог уяснить – то ли его проверяют таким малоискусным способом, то ли ему без предупреждения поручили материал для учебной оценки – типа разряда, ранга и смысла проверяемого. Поскольку в этом городе все проверяли всех и всегда, каждый даже самый тупой житель легко просчитывал версии поведения и лисы, и охотника. Лет десять назад закончилась селекция. Запутавшиеся в мыслях сошли с ума или были отстреляны, выжившие же просчитывали сотню вероятных приемов собеседника и за собеседника в мгновение ока, на уровне ощущения и практически безошибочно. И такое направление вопросов, которое демонстрировал Емеля, было похоже на сверххитрость и сверхнеосведомленность одновременно до такой степени, что охранник поначалу потерял след.
Явно предмет был сложен для умственно будничного, хотя и надежного, охранника. И тем не менее, чуть струхнув и напрягшись жилой своего тяжелого ума, внешне охранник вел себя безупречно, естественно, на уровне штатного жителя города.
Охота шла по всем правилам московского искусства: мягко, вежливо, вкрадчиво, доброжелательно, без удивления, хотя слишком много было интонаций, оттенков, вопросов, которые вылезали, как тесто из опары, за пределы версий, выученных надежно нашим охранником еще в школьные годы.
– Если случайно, – ответил он, – то охотника выпускают на площадь, днем, в самый центр. Попавшему, если это снайпер, – двадцать пять очков, автоматчику – двадцать, а пулеметчику – пятнадцать.
– А вот в том доме, из которого стреляли, кто живет? – сказал Емеля и, подняв руку, пальцем показал на серый угловой дом по Спиридоньевскому и Малой Бронной.
– О, – сказал охранник, заметив изъян в градусе подъема руки Емели; это было нарушение ритуала. – Там совсем чужие. У них вместо твоих семи всего шесть кровей, у них, представь себе, нет совсем муромской крови, ни процента… А вместо твоей дулебской – армянская.
– А левее?
Охранник засмеялся, как будто собираясь сказать что-то наполненное тайным смыслом, и наклонился к самому уху Емели и сказал это, озираясь, шепотом:
– У них вместо нашей угрской – скифская.
Ствол ружья стал подыматься на уровень глаз; лис, не видя округлившегося зрачка дула, ступал осторожно, но не пугливо.
– А в башне?
Чуть правее от углового дома по Спиридоньевскому стоял дом, когда-то отданный газетчикам московских, теперь уже лет десять не выходивших, газет: после того как перебили всех почтальонов, разумеется по ошибке, пользовались только радио. Даже письма передавали по радио. Слушали все, но понимали только двое. Тот, кто посылал, и тот, кто получал.
– В башне? – охранник внимательно посмотрел на Емелю. И сказал уже вполне официально и независимо: – Тоже шесть, но одна второсортная, обров.
Емеля ахнул.
– А разве обры не погибли все? Еще пословица есть: «Погибоша, аки обры».
– Обры погибли, – сказал, чуть сузив створ левого глаза, охранник, как будто смотрел на цель через мушку, – но кровь-то осталась, как осталась ассирийская, вавилонская, шумерская и прочая, но потому и второсортная, что кровь есть, а народа нет.
И тут в мозгу охранника произошло зачатие решения, вывода, мысли, поступка, оно еще длилось, а палец уже плотно приник к курку, как женщина, которая наконец нашла плечо, на котором можно выплакаться. Лис поднял левую переднюю лапу и застыл, потеряв глаза, уши, шерсть, жизнь, характер, – он взял цель, которая ограничена плоским пространством в лишнем пространстве. Родилась, мороз прошел по коже – а вдруг это чужой…
А чужой – значит, информация должна уйти в Кремль, где вместе с обслугой, процентщиками, поварами, сантехниками жили те, кто каждый день, как будильник, заводил Москву, планируя поминутно историю и нуждаясь в информации, чтобы случайности не мешали им.
А информация давно ушла, как только Емеля появился на Патриарших прудах в Москве на Малой Бронной возле решетки ограды, напротив Малого Козихинского переулка. Уже жернова машин перемалывали мысли, одежду, оттенки движений, сами движения, походку, кровь, тепло вокруг головы, и все, что можно и нельзя было уловить, уже вытекало из широких рукавов машин, сворачиваясь в рулоны и разлетаясь по столам и пальцам тысяч профессионалов. Чужой – это опасней любого оружия, любой идеи, любой чумы, а еще и чужой по крови…
Но это кремлевские проблемы.
А охранник тоже один в поле воин. И все, что говорил охранник дальше, больше походило на работу эхолота. Звук опускается на дно, отраженный, возвращается обратно, и самописец чертит кривую линию дна. Голос, любое слово – можно рассказывать, можно спрашивать, можно врать, можно провоцировать, все спишется, был бы результат, а не будет – тоже спишется; вот звук голоса погружается в ухо собеседника, достигает дна души, отражается ею и возвращается в голову пославшего слово, в то место, где все резче живет цель, теряя расплывчатые контуры с каждым вернувшимся звуком. Таким образом, с этого мгновенья речь охранника потеряла внешний смысл и наполнилась лишь тайным внутренним смыслом. А речь Емели осталась столь же одномерной, непосредственной, открытой, как и была прежде, хотя, конечно, он улавливал настороженность охранника, и напряжение курка он услышал тоже.
Глава, в которой Емеля был отделен от всей Москвы и переведен в редкую категорию – чужого в пределах частной человеческой истории…
– А отчего такая частая стрельба на улице? – спросил Емеля. Действительно, то удаляясь, то приближаясь, выстрелы не умолкали, а порой даже мешали разговаривать. – Разве так уж много «ничьих» гуляет по улицам?
– «Ничьи» гуляют редко. Но наш закон настолько совершенен, что его надо искусственно нарушать, этим и занимаются те, кто этим занимается. Посмотри на пруд, если ветер не будет сгонять ряску с воды, пруд зарастет и погибнет. А как ты понимаешь, никто не хочет погибнуть разом. Власть требует движения, поэтому в разных концах города не сама собой гуляет свободная война.
Выстрелы усилились, и стало похоже, что стреляют где-то рядом.
– Правильно, – сказал охранник, – это, – он показал на штукатурку, которая падала им под ноги от случайно долетавших пуль, – на Малой Грузинской. Там идет война между шестым и седьмым домом, они стоят почти напротив друг друга, и это очень удобно. Там шумеро-аккадо-колхо-греко-месхето-абхазские грузины воюют с шумеро-аккадо-колхо-греко-месхето-грузинскими абхазцами.
Застучали крупнокалиберные пулеметы, к ногам Емели упал красный кусок лепного карниза.
– А это в Армянском переулке. Восьмой дом. Там урарто-греко-турко-карабахо-армянские азербайджанцы ведут бои с урарто-греко-турко-карабахо-азербайджанскими армянами. Меж этажей полы и потолки как решето. Вентиляции не надо. На Ордынке турко-монголо-татаро-ферганские узбеки воюют с турко-монголо-татаро-ферганскими месхами. У них там тоже через потолок на шорох стреляют или в окна горящую паклю бросают. Общий дом сгорит – отстроят, и снова туда же… Да у нас у самих из квартиры вчера одного выносили. Индо-чудо-дулебо-муромо-вятиче-русская своего благоверного – русского пьяного подушкой задушила, и тоже, заметь себе, православного, и проценты до запятой одни, а видишь ли, за то, что, когда тот напивался, папиросы у нее на лбу любил тушить. Подумаешь, цаца, да я своей…
И тут эхолот дописал свою картину до конца, и в мозгу охранника туманное, тревожное ощущение, почти равное решению, но более надежное по своей сути, булькнуло и выдавило из себя некий сигнал, который, выйдя из ниоткуда, бойко преодолел сознание, почти не задев его, и ушел к нерву, который был связан с указательным перстом; перст вспотел, на кончике его плавно жил поступок. Охранник одновременно с внутренним выдохом – чужой – нажал спусковой крючок. Лис подпрыгнул и прополз на животе по розовому снегу какое-то расстояние, потом передернулся и затих согласно закону будущих причин.
И все, что происходило с Емелей потом, было лишь соединением прошлого с пока не случившимся будущим. Все произошло именно сейчас и именно здесь, конкретный человек – единственный производитель частной человеческой истории, как Бог, в свою очередь, – Божественной.
Охраннику беседа перестала быть интересна, во всяком случае, утратила свой главный смысл…
– Ты пока еще не исчислен до конца, у тебя вот еще есть два по четыре процента крови «икс», и совсем еще неизвестно, с чем их едят. Когда исчислят, мы и поговорим. А пока вот тебе работа для новичков. – И он протянул Емеле обыкновенную лопату с кособоким черенком. – Из окон выбрасывают отходы, выбросят, собери и закопай – вон там, под кустом бузины. – С лопатой управишься?
– Вполне, – сказал Емеля. В монастыре Емеля часто брал ее в руки, и получалось у него это даже очень.
Оставались запятые, которые надо было оговорить. Выявление чужого – это сразу орден. Емеля для него – на вес золота.
– Ты понял, – сказал он, как бы внушая эту мысль Емеле, – что на улицу высовываться нельзя?
– Понял, – сказал Емеля и взялся за лопату, а охранник отправился выполнять далее свои святые обязанности – передать свою мысль наверх по инстанциям, для этого в городе и существовали охранники, машины, генеральный процентщик и вся система налаженного, – а в условиях частных свободных гражданских войн это не просто, – московского хозяйства.
Главы, рассказывающие о быте обычного московского обитателя, коим стал Емеля, и о его встрече со Жданой
Войдя в парадное, охранник нажал кнопку, на которой была четко выбита цифра «три», которая и означала, что в доме выявлен «чужой». Наличие «чужих» в доме без ведома власти каралось смертной казнью в двадцать четыре часа. Казнили охранника, казнили коменданта и самого «чужого». Казнь выполнялась просто – люди становились «ничьими», открывались ворота, и новый комендант и новый охранник выкидывали за ворота в дневное время уже ничьих. И тут уж кому повезет, пули были меченые, и при вскрытии было ясно, чья пуля была причиной смерти, все остальные владельцы пуль получали по пять очков.
Это совсем не то же, что в непросвещенное Ивана Васильевича Грозного время. Когда Ивана Михайловича Висковатого, агента крымско-турецко-польско-литовского, привязали к столбу, и свита царя подходила поодиночке, и каждый отрезал от агента кусок, а особист Иван Реутов переусердствовал в этом благородном деле, и агент, как на грех, умер, и тем самым царь и его свита не получили полного удовлетворения, тогда, в технически бедное время, обвинение Реутова, что он способствовал сокращению мучений Ивана Михайловича, было не столь убедительно, как в нашем случае. Что же касается неудачливого в своем усердии Реутова, то ему несказанно повезло – он умер от чумы и поэтому недоразвлек царя-батюшку.
Может быть, конечно, Иван Васильевич и не был бы так придирчив к человеку покладистому, нестроптивому, послушному, мирному, но этот самый Иван Михайлович смел на честные, справедливые, гуманные, монаршьи (а всякая власть от Бога), бескорыстные, соболезнующие, сострадающие слова, обвиняющие его в работе на крымско-турецко… – но прочая, прочая… – разведки – не только не покаяться, а даже – какой ужас, какое бесстыдство! – в присутствии царских холуев воскликнуть: «Раз ты жаждешь моей крови, пролей ее, хотя и невинную, ешь и пей до насыщения». И тем самым спровоцировать саму священную монаршью власть. Другое дело Тухачевский, тот, помня такие последствия неразумности министерской, воскликнул, поставленный к стенке: «Да здравствует Иосиф Кровавый!» И тем самым избежал трудной и бедной участи Ивана Михайловича.
Но мы отвлеклись, дело, конечно, не в этом, а в том, что в их темное время, без точного, технически совершенного анализа трудно было установить, что Иван Михайлович умер именно от усердия особиста Реутова. Поэтому в наше просвещенное время на пулях были нанесены инициалы стрелявшего и год производства. Годовая норма была: снайперам – тысячу выстрелов, автоматчикам – десять тысяч, пулеметчикам – пятнадцать. В общем, пока всем хватало, жалоб со стороны населения не поступало. В кремле люди занимались другими проблемами.
В это время сверху на Емелю упал кочан гнилой капусты. Емеля взял лопату и стал закапывать кочан возле бузины.
Он прокопал свой восьмичасовой рабочий день и устал. За это время им было закопано: три банки из-под сока, один медный таз, рояль марки «Стейнвей», разбитый на четыре больших куска, полмешка гнилой картошки и разная мелочь в виде оберток от конфет и талонов на мыло. И когда наступил вечер, он поднялся на лифте на четвертый этаж в восьмую комнату и, уставший до темноты в глазах, не раздеваясь, лег. Сон навалился внезапно и больно.
– У тебя нет еще пары? – Кто-то провел по его лицу. Было темно. Рука была тонкая, легкая и чуть шершавая. – Меня зовут Ждана. Я в Опричном живу, – сказала рука, – у меня четыре языка, и я играю на флейте, но это не имеет никакого значения, главное, что у меня пять кровей, а для твоего дома это преступление, но этого никто не знает, кроме тебя.
Емеля вообще не прореагировал на такое доверие. Ему было тепло и сонно, ему всегда хватало одного языка, на котором ему приходилось говорить, он, конечно, ни разу не видел женщину, у которой могло быть четыре языка. Он поцеловал ее, во рту был один язык, доверие пропало, но тепло медленно закапало внутрь души, и, когда душа наполнилась, оно протекло вниз, к животу, а потом Емеле показалось, что у нее действительно четыре языка, один для губ, второй для спины… слова, которые стал произносить Емеля, были ему давно знакомы, но творили в нем восторг и стон, и это было так долго, что звезды стали белеть…