355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Латынин » Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны » Текст книги (страница 5)
Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:32

Текст книги "Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны"


Автор книги: Леонид Латынин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Главы об окончательном диагнозе состава крови Емели и невольном обряде, выполненном генеральным процентщиком в святая святых – в кремлевских тайных подвалах

Охранник оказался прав.

Месяц работали машины, четыре из них сломались вообще, две встали на капитальный ремонт, одну разобрали на запчасти, но через месяц выяснили умные, чуткие, верные, бескомпромиссные, объективные, благородные машины, они – три из них точно, а четвертая с сомнением в цифре – выдали ответ: в Емеле было не два по четыре крови икс, в Емеле было два по четыре крови альфа, альфа один и альфа два, точнее машины выразиться не могли, ибо крови альфа в городе не было вовсе, если крови икс существовало 80 разновидностей, то альфа была абсолютно чужой кровью, не встречавшейся ни в одном нормальном человеческом теле жителя города Москвы и Подмосковья.

И пока Емеля гладил пышные, золотистые волосы Жданы, пока Ждана губами путешествовала по весям и долам Емелиной широкой, заросшей кустами шерсти груди, уже окончательные анализы выползали из машины, как телеграфная лента в начале Кронштадтского восстания. Уже процентщики, дрожа от страха, передавали ее срочно собранному аварийному комитету, и уже было решено трубить общий сбор, собирать всю Москву.

Уже генеральный процентщик по кличке Распутин готовился к ритуалу поворота истории, уже шелковая повязка ложилась на его дулебские свиные глазки, пересекая посередине его куриный нос. Уже исчез мир из глаз генерального, уже шелковая рубаха неизвестного цвета – ибо он никогда не видел ее – соскальзывала по плечу и телу, растекаясь по полу своим теплым шелком.

Уже вели его вверх по крутой лестнице, и он считал ступени, и их было двадцать три; шелестел, тек, шуршал шелк рубахи, как волны, смывая ступени, пели перила, и тихо звучала музыка, откуда-то издалека, как будто сквозь стены, смешиваясь с едва слышным безразличным бульканьем воды.

Цвет, и мир, и контур исчезли из ведения генерального. Ощущения, запах и слух стали настолько же больше, насколько были меньше до того, как он видел мир. Ибо в сумму вытесняющих чувств входит сумма вытесненных, и ни на йоту меньше. Так песок в часах из верхней чаши пересыпается весь вниз, в положенный миг, так открытая плотина опустошает верхний бассейн. Все, что было в цвете и виде, стало в звуке, запахе, ощущении. Ничто не исчезает никуда, просто мы все видим с другой стороны. У нас их четыре. В мире – семь. Шестая – смерть. Пятая – Бог. Ступени чуть скрипели, ноги были босы, и подошвы хорошо чувствовали прохладу мытого дерева.

Щелкнул замок. Заскрипели, судя по звуку, массивные, тяжелые, заржавленные двери. И генерального ввели в комнату. По ощущению она была круглой. Генеральный почувствовал, что руки, которые поддерживали его, легкие, бережные и сильные, оставили его, но вокруг был «шум, шорох и шаги», и легкий бег, дыханье, шепот, перекличка, комната была полна другим бытом, музыка стала чуть громче жить свою жизнь.

Глинка был не похож на себя – он был растянут и неравномерен, и звук хромал и искажался, как будто он зависел от пружины патефона, у которой кончался завод, но Сусанина узнать было еще можно, того самого костромского лесного ушкуйника, который был убит на работе, и потом, спустя долгие годы, женой был выдан за великомученика, для получения пенсии на прокорм семьи, и тем самым обращен в очередной необходимый каждой эпохе миф, в зеркале которого мы видим себя, а они свой дух…

Генеральный ощутил в своих пальцах тонкую свечу, какую дают в соборе в руки каждого, пришедшего на панихиду, почувствовал тепло и запах воска.

Свеча была зажжена. Он, повинуясь голосу, который протиснулся в хромую музыку, сделал несколько шагов вперед. Остановился. Протянул правую руку. Нащупал прямо перед собой плиту, на которой медленно, неуверенно, несколько раз возвращаясь к началу, прочитал, судя по тону, медную вязь, она значила – примерно, возможно, следующее – «самодвижение нации есть самосохранение ее», – и, чуть выше, хорошо и легко читаемые цифры – семь, один, ноль, один. Еще выше ощутил тело свечи, она не горела. Подчиняясь тому же голосу, который был так же далек и слаб, но отчетливо различим, как слаб и отчетлив свист шамана девятого ряда, слышимый шаманом того же ряда за восемь десятков километров, – двенадцать сторожей и тысяча километров преодолевается за мгновенье, и пока сюда доберется война, здесь будет пусто, – генеральный, подчиняясь голосу, зажег свечу. Она потеплела, но запах ее был иного цвета и звука, чем запах, цвет и звук свечи, горящей в руках генерального. Он сам остался на месте, но почувствовал, что пол перед ним задрожал и начал двигаться, так двигается сцена, чтобы сменить декорацию, для актера, который остается на месте. Вращение и скрип остановились.

Под руками была другая запись, начало было похоже, хотя холод серебра мешал узнаванию ее. Но пальцы быстро привыкли к новому литью и пробежали ее первую половину; «самодвижение нации» и в серебре было понятно не менее, чем в меди, но вторая половина имела другой смысл, скорее всего, она читалась так – «есть возрождение ее»… Генеральный пробежал надпись и чуть ниже опустил руку. Цифры – шесть, шесть, шесть, один – он одолел быстро и споткнулся о край лампады. Заколебалась поверхность ее, запахло деревянным маслом. Он наклонил свою свечу и не сразу, но зажег лампаду и провел правой рукой по поверхности огня, чтобы убедиться, что он есть. Провел быстро, так, чтобы почувствовать огонь и не обжечь кожу. Но не угадал сразу и опалил волосы у начала ладони. Запах горящей свечи смешался с запахом горящего деревянного масла и паленых волос.

Музыка стала чуть глуше. Пол опять пришел в движение. И под руками уже, еще чуть колеблясь и замирая, трепетали золотые знаки возможного текста: «Самодвижение нации – суть верховная власть над миром». Слева легко ощущались цифры – девять, девять, девять, один. Еще левее плотно стоял тяжелый сосуд, в котором, судя по знакомому запаху, лежала растертая в ступе дурман-трава.

Генеральный поднес к траве свечу, и звук запаха изменился, он стал терпок, прян и густ. Он сразу заглушил и запах свечи, и запах паленых волос, и запах деревянного масла.

Запах рос, он проникал в мозг генерального, как дым во время пожара в подвалах ползет по лабиринтам переходов, коридоров, торопясь к выходу в мир, – густой, белый, плотный, удушливый.

Музыка ушла на дно слуха, голос, который заставил опять протянуть руку вперед, был почти неслышим. Он шел изнутри голоса генерального, и в то же время генеральный еще помнил, что он шел извне.

Надпись была железной, с ржавыми скользкими краями, и даже знакомая ее половина читалась как незнакомая: «Самодвижение нации – есть гибель ее…» Цифр не было ни сверху, ни внизу, ни слева, они отыскались справа от текста – семь, один, ноль, два.

Но прочитали руки генерального эту запись, почти не вникая в ее смысл. И свеча наклонилась и прикоснулась языком пламени к налитой в жертвенник жидкости, она вспыхнула, лицо генерального опалило, хотя не сильно, но он этого не заметил, он жил уже механически и непонимающе… А дух его, хотя генеральный не начал двигаться, уже спускался по ступеням вниз – раз-два…

Тело догнало дух всего лишь на последней ступени. Это было так неудобно и так тяжело, что нога подвернулась от навалившейся тяжести, и генеральный едва устоял. Под ногами была жидкая грязь. Она мешала шагам, и когда генеральный начал двигаться, она была по щиколотку, но через несколько шагов она уже поднялась до колен, потом по пояс и потом до груди. И тут грудь уперлась в гладкое строганое тело тяжелого дерева, которое лежало поперек его движения. Свеча выпала из рук. Огонек ее смолк. Дым коснулся горла и отошел. Почему он начал делать это, генеральный никогда бы не объяснил, но он уперся грудью и руками в рычаг и начал толкать его перед собой, с трудом передвигаясь в жидкой теплой каше грязи; похожее ощущение, наверное, испытывала лошадь в шахте, вращая колесо подъемника и двигаясь по кругу; или осел, следуя в том же направлении, подымая воду; гребец, прикованный к веслам на галере, рабы, двигающиеся, как осел и лошадь, наматывая на барабан огромные тросы, приводящие в движение тяжелые ворота. Ноги скользили, рычаг двигался медленно. Пот тек у генерального по лбу, поверх повязки, попадал в рот. Было душно. Грязь пахла тяжело. Но раздавался скрип, дело шло, и поворот продолжал быть, когда генеральному казалось, что глаза вылезут наружу, как опара из кастрюли, сердце лопнет, как попавшая под танковую гусеницу голова, все остановилось, скрип смолк. Грязь куда-то ушла, как вода из разбитой чаши, и генеральный ощутил себя спускающимся вниз по ступеням – раз, два, три…

И тут же совсем пришел в себя. Он подпрыгнул и вскрикнул. Подошвы ног обожгло. Они коснулись горящих углей. Генеральный застыл вверху, не опускаясь вниз, на какую-то долю секунды и услышал запах тлеющей ткани, горячего мяса и сделал движение, которому его обучили в детстве, – дух поднялся над телом и поднял его за собой, замер и стал похож на налитую до краев чашу и медленно-медленно понес тело, налитое в эту чашу, не расплескивая и не торопясь, боясь хоть каплю пролить вниз, ибо неосторожность и боль рождены в один день и из одного чрева. Сверху пошел слабый дождь. Угли начали шипеть, как будто и огонь перестал подчиняться воле генерального. Еще более запахло тлеющим мясом. Дождь вверху. Огонь – внизу, запах жертвы и музыка, кажется, трубы – стали неразделимы. И генеральный понял, что еще шаг – и он упадет, и тогда загорится само тело, и лицо, и глаза, но дождь шел все сильнее, и когда он упал, под руками был холод и край открытой ступени. И генеральный пополз вниз – раз, два, три, четыре…

Руки, что были ниже головы, на последней ступени коснулись плотной, вязкой жидкости.

Генеральный почувствовал, что плывет, запах и вкус жидкости был знаком, неприятен и тепл.

Дышать было нечем, ему захотелось сорвать и повязку и рубаху, но чьи-то руки отвели его пальцы, прикоснувшиеся к узлу повязки, – уже скоро – услышал он внутри и вне себя, и действительно, руки коснулись перил, под ногами, когда он подтянул тело, ожили ступени…

Те же руки стащили с него рубаху, помогли сделать несколько шагов по прохладному, свежевымытому деревянному полу, сняли повязку, но генеральный уже не открыл глаз, он спал. Руки бережно опустили его на пол той самой комнаты, в которой генеральный начинал путь ритуала «поворота истории».

А вокруг, стоя каждый на своем вычерченном, как шахматная доска, черном или белом квадрате, молилась свита генерального. Она молилась, осеняя себя жестом, средним между раскольничьим двуперстным крестом и шаманским жестом ублажения добрых и злых духов, щепоть через левое плечо, щепоть через правое плечо, молилась за благополучное прохождение обряда побития камнями чужого, посланного неизвестно кем и неизвестно откуда. Такое случалось уже не единожды, в последний раз это было лет десять назад.

Но тогда было выяснено, что напрасно названный чужим пришелец, оказалось, имел кровь, которая машинами нового поколения была обнаружена в каждом жителе города, и посему на том же Лобном, где он был побит, стали складывать каждый день дежурные венки и его именем стали называть детей самых чистокровных людей Москвы.

Но пока Емеля любил Ждану, пока Ждана любила Емелю, пока генеральный спал, а свита молилась, срочно Спиридоньевский переулок разбирался от баррикад, и то же со Спиридоновкой, в прошлом Алексея Толстого, и то же с Никитскими воротами, с Большой Никитской, или Царицыной, или Герцена иначе. То же сделали и с выходом на Манеж, Охотным рядом (проспектом Маркса в прошлом), то же и возле Кремлевской стены в Александровском саду: разбивали стены и растаскивали завалы большими, для основательности груженными песком, тягачами и бульдозерами, практика у водителей этих тягачей и бульдозеров была почти нулевая, в основном это были пулеметчики, автоматчики и снайперы, не сразу и не ладно все получалось, но что делать – делали как могли. Самые главные баррикады были на Красной площади с маленькими, у самой земли, дверцами, через которые допущенные на Красную площадь на коленях ползли по направлению к Лобному месту, чтобы регулярно складывать цветы возле ошибочно побитого камнями. Исполнители повторосортнее, дежурные коменданты и охранники шестерили и шустрили чаще вручную по четырем основным магистралям города, которые вели на север, юг, восток и запад, – по ним поток народа в полночь двинется, плавно кипя и пенясь, на Красную площадь к Лобному месту.

В общем, Москва готовилась к торжеству, единству, слиянности, монолитности, одним словом, готовилась к большому празднику.

Глава о необходимости для каждой местной, в данном случае московской, истории иметь законного, общего для всех чужого, или, другим именем, – общего врага

Ибо один, общий для всех чужой – это залог, единственное условие, причина, повод всеобщей монолитности, один общий враг делает всех самых разных по крови, процентам, вере, цвету кожи, живущих на севере, юге, западе, востоке, одетых в набедренные повязки и медвежьи шубы, единомышленниками, единокровниками, неразделенными в едином экстазе, увы, лишь до гибели этого общего врага. Посему не спешите, найдя общего врага, побивать его камнями, если хотите жить монолитно и сплоченно. Народы, классы, расы, веры – все побывали в этой великой ипостаси и, наконец, в двадцать первом тысячелетии люди в этом жанре достигли абсолюта. Земля, Слово, Кровь и Вера – начертали они на знаменах своих, и им стало чем заняться, а главное, надежно чувствовать локоть настоящего своего ближнего.

Не один мудрец ломал голову над этой идеей, пока не довел ее до совершенства. Целые полчища великих мира сего, сидя на столбах, питаясь акридами, гния в пещерах, склонив свои парики над письменными столами в стиле Жакоб[4]4
  Известный стиль мебели с медными полированными украшениями.


[Закрыть]
, изготовленными из бронзы, черепахового панциря, мрамора и красного, черного, желтого, белого дерева; смотря в подзорные трубы на носу каравеллы, или в горах Памира и Тибета, горбясь над пергаментными тысячекилограммовыми фолиантами, украшенными золотом и серебром и чернью, в песнях сочинили, руками вылепили, соткали это великое черно-красно-желто-белое знамя, на котором были начертаны четыре огненных слова: Земля и Слово, Кровь и Вера. Они в колыбельных песнях текли в маленькие чавкающие ротики, прямо в нежную душу, и ребенок, еще не начиная ходить, лопотал: Земля, Слово, Вера и Кровь. А уж когда вставал на ноги, он садился за пулемет, хватался за нож и убеждал каждого, кто в этом сомневался, что верховна на земле только его Кровь и его Вера. И какое счастье, что враг оказывался рядом, в соседнем доме, на соседнем этаже, не говоря уже о комнате или земле, или вселенной, и было чем заняться, и было в чем утвердить себя и понять великий смысл своей короткой жизни.

О люди, люди, каким новым безумием поразили вас ваши забытые и похороненные вами боги…

Главы о подробном пути Емели к Лобному месту на Красной площади, дарованном, как и должно каждому чужому на земле, перед тем как оборвать самыми разнообразными способами его жизнь в пределах местных четырех измерений

А ночь уже опускала свою тень на московские улицы.

Пока бульдозеры и тягачи буксовали, растаскивая бетонные глыбы, пока уличные процентщики в поту шастали, ползали по коридорам генерального процентщика, Емеля любил Ждану. И каждый раз странное чувство пронизывало его; наверное, так чувствовали себя авгиевы конюшни, когда их прохлестывало насквозь бешеным потоком воды, они испытывали чувство чистоты, то же чувство и – одновременно – испытывали Емеля и Ждана. И еще Емеля ощущал себя ребенком, ощущал детство, которого у него не было. Дверь распахнулась без стука, поскольку двери в доме не имели замков, таков был закон. И та же пара уличных процентщиков, что делала первый анализ Емеле и привела его во двор дома, подошла к постели. Вежливые, доброжелательные, тактичные, они, не повышая голоса, попросили Емелю собраться и идти за ними. Сегодня они были без оружия, Емеля отметил это сразу. Почему-то у него их появление и их просьба не вызывали удивления: во-первых, он ждал окончательных анализов и, как каждый нормальный человек, надеялся перебраться поближе к центру, где, говорят, и кормили лучше, и топили теплее, и вода горячая была не один час в сутки, как у них, а четыре; и где, самое главное, была она не коричневого цвета, а желтого, а возможно, и белого. Но это была версия, легенда, хотя человек ведь должен во что-то верить и на что-то надеяться.

Вышли на Спиридоньевский. Удачливый, сметливый, благонадежный охранник, сияя новым орденом «За бдительность», был одет парадно: красная лента вокруг шеи, и далее один конец через правое плечо уходил за спину, туда, куда дарханы[5]5
  Привилегированное сословие в Монголии.


[Закрыть]
, прежде чем выпить молоко или воду, три раза окунув в сосуд, брызгают перстом, тоже и через левое плечо – кормят добрых и злых духов. Вторая лента спускалась по груди и была заправлена под портупею. Оружия у охранника на этот раз не было.

Дом спал. Ворота открыты настежь. Охранник смотрел на Емелю с чувством, с каким студент смотрит на сделанную похваленную дипломную работу, палач – на хорошо отрубленную голову.

Ждана на ходу куталась в платок. Было зябко и сыро. Наступало 20-е число месяца червеня, липеца, или июля, другим именем, Великая Велесова жертвенная ночь.

Прошли здание бывшей гостиницы «Марко Поло». Миновали двенадцатый дом, где первое время в Москве жил Маяковский, который весомо, грубо, зримо, а главное, убедительно лозунг «Грабь награбленное» переиначил в лозунг «Береги награбленное».

А уже за углом была Спиридоновка (или Алексея Толстого в прошлом, того самого, который, по преданиям, за усердие и холуйство был закормлен большевиками до ожирения, а затем и смерти); и уже вот он, рядом, дом Рябушинского, построенный когда-то Морозовым на месте дома Дмитриева. «Я помню этот дом, я помню этот сад…», где доводилось болтать и Пушкину, и Гоголю, и Вяземскому, а если посмотреть напротив – дом Баратынского, где во флигеле позже жил Чехов.

Прошли мимо церкви Вознесения, в которой, еще не достроенной тогда, венчался Пушкин с Наталией Николаевной.

Пересекли невидимую крепостную стену, которая когда-то шла поперек Никитских ворот, перед ней был ров, и по нему протекал ручей Черторый, берущий начало у Патриарших. Когда-то Медведь столкнул Емелю в ручей, и Медведко здесь учился плавать. Емеля улыбнулся, Ждана приподняла подол юбки и перешла ручей.

На минуту остановились около русского храма Купалы, под вязом, новой кладки, но уже полуразрушенного, через выбитые окна были видны разбитые зеркала и меж ними – лики местного ряда иконостаса – Богоматери, Саваофа, Николы-угодника, Иисуса, Рода, Иоанна Предтечи, Иоанна Устюжского, Купалы, Святого Георгия, Афанасия Афонского и других, которых Емеля за краткую остановку узнать не успел, крыша текла, и на полу в мраморных прогибах еще стояли лужи от недавнего дождя.

Емеля не верил глазам своим – здесь жили почти чистокровные особи, но обогнули монастырь Федора Студита, оставив далеко позади дома Потемкина-Таврического, Суворова, князя Шаховского, княгини Прозоровской, которая продала в 1795 году свой дом на углу Скарятинского переулка Гончарову.

Дорогу из Новгорода Великого одолели минут за пятнадцать, сейчас было пустынно, трудно было предположить, что через час она вся заполнится факелами, огнями, шумом, гамом, праздником, а пока – тишина. На дороге из Великого Новгорода четверо: Емеля, Ждана и пара уличных процентщиков, отчасти похожих на Бобчинского с Добчинским, отчасти на придворных пуделей, полжизни проведших на задних лапах перед каждым, кто протягивал им лакомый кусок, и ставших эмблемой, гербом семидесятых и восьмидесятых позапрошлого века.

Емеля замедлил шаги, дальше наступали легендарные чистокровные места, куда кроме как во время похожих событий, а они были крайне редки, никого не пускали даже из процентщиков, там было самообслуживание, там был город в городе, там был оазис, рай для живущих вне стены и ад для живущих внутри стены, но это зависело от персонального воображения, в силу которого каждый имел представление об этой земле, а это весьма зыбкое представление, поверьте специалисту по зыбким представлениям. Сюда, конечно, попадал человек во время событий, похожих на сегодняшнее, но в толпе, ночью, на часы, а в толпе ночью и кратковременно человек, как известно, слеп.

Емелино удивление росло по мере приближения к этой магической, метафизической, ирреальной, инфернальной, утопической Кремлевской стене. Неужели он тоже чистокровен?..

Вот уже и пожарище Опричного дворца, застроенное теперь университетом, – дом Жданы. Здесь в 1571 году крымский хан Давлет-Гирей 20 травня, или мая, иначе, пустил пожар на Москву, красные кони без людишек перемахнули и через Китайгородскую стену, и через Кремлевскую, и через семиметровые опричные стены, и пошли гулять-скакать, взвиваться по домам да теремам, за три часа и столба не осталось, куда лошадь привязать, столько человеков задохнулось, убрать было некому, а когда Грозный приказал их в Москву-реку сбросить, плотина рухнула на том месте, где сейчас Крымский мост вскинулся, и вода из берегов вышла, окрест все залила, и аж к 20 червеню, или июлю, иначе, только все тела и убрали. А уж об Опричном дворе что было думать, и о черных резных двуглавых орлах поверх белой жести, львах с зеркальными глазами, а уж как башни были раскрашены, а колокола, что Грозный из Новгорода спер, в землю от огня по капле утекли.

И князь Василий Иванович Темкин-Ростовский, главный особист, сам в палаческой работе мастер, буквально голову потерял за этот Опричный двор. Одна стена того двора шла по Грановского, где палачи-сменщики жили, одна стена – по Охотному ряду, одна – по Никитской, а четвертая по Арбатской. В здании университета, где жила Ждана, давно не учились, зачем учиться, когда процент отвечал абсолютно на все вопросы и определял человеку и место жизни, и место смерти, да и форму жизни и смерти тоже. Тут жили люди, в которых кровей было не больше пяти – о такой избранности Емеля и мечтать не мог. Посему и Ждана могла быть только ночью – что не считается – его, но на свету…

Однако приближались к выходу из Александровского сада, перед глазами уже край Кремлевской стены и Могила Неизвестного Солдата. Рядом с могилой, не доходя ее, – храм новомучеников российских Николая, Александры, Алексея, Анастасии, Татьяны, Ольги, Марии и всех убиенных от безбожников, что под Кремлевской стеной.

Век назад, накануне Велесова дня, в 1918 год, убили русского царя с семейством. Один храм стоит, где откопали их мощи, а здесь, под стеной, другой выстроили, где свято место для всех убиенных безвинно.

Правда, к храму и могиле народ по известной причине не ходит, а ходит обслуга.

Но и обслуга – люди, нет-нет да и в их душе что-то шевельнется, как ребенок в утробе матери, черепаха в панцире, как улитка в раковине, как вырванное сердце в ладони у жреца, как пламя в затухающих углях, а в Емеле тем более, он здесь с братцем единокровным рыжим да с волчицей серой гонки устраивал, здесь нос разбил, здесь ноготь на ноге до мяса сорвал о корень ели, которая так была высока, что, если смотреть вверх до вершины, падалось навзничь.

Но и Александровский сад позади, уже под ногами брусчатка Красной площади. Поднялись на холм. Вот и Лобное. Остановились.

Впереди под луной пестрел кашемировой шалью Василий Блаженный. Или, иначе, Покрова, что на рву.

Однажды на том месте, где сейчас стоял Емеля и где Лета зачала его, трое подвыпивших купцов решили разыграть Блаженного.

– Дай, – говорит один, – притворюсь мертвым, что он, подойдя, делать будет?

Ночь. Луна. Иней со звездой перемаргивается. Крещенский мороз. На лежащем – шуба соболья. Блаженный Василий бос, снегом скрипит, мимо идет. Подошел, увидел лежащего, глаза ему закрыл, перекрестил, «вечная память» сказал и дальше босыми ногами по снегу вниз, к Москве-реке… Когда скрылся, двое из укрытия выступили, подошли, хохочут, за руку его с земли тянут. А он мертв. Площадь эту между Блаженным и Кремлевской стеной именем Василия называют.

Справа мутнел бывший Мавзолей, построенный Щусевым в прошлом веке, в года великого перелома и великого рукотворного голода – единственного рукотворного в истории человеков в год 1929–1930-й. Еще буквы можно было прочитать на камне, в котором, слава богу, уже не было выставленного на прощанье тела. За несколько десятков лет все, кто хотел, попрощались с покойным, и прах его, согласно Божьему закону, был предан земле. Царь Мавзол избавился от соперника в молве. Воля покойного была исполнена. Верные и преданные ученики его, вынося прах, плакали, осеняемые долгом, справедливостью и своим высоким назначением.

Рядом с Лобным местом, справа, была высокая куча камней, заваленная цветами и венками, камни проросли мхом, были стары, но цветы были свежими и красными и белыми, как вышитые обрядовые рубахи новгородцев, которые Емеля видел во время крещения. Тягачи и бульдозеры исчезли. Площадь была пуста.

В небе чуть светили облака, в деревьях перед ГУМом пели птицы. Памятник Минину и Пожарскому стоял на прежнем месте. Хотя сам Пожарский, сделавший для России достаточно, на Пожар не лез, а покоился в городе Суздале в Спасо-Евфимиевском монастыре, на берегу реки Каменки. А в ризнице монастыря между множеством драгоценностей из камня и металла хранились большие: Евангелие с собственноручной надписью Дмитрия Михайловича и плащаница, шитая супругою его.

На иждивении Пожарского находилась и Борковская пустынь в Вязниковском уезде Владимирской губернии, с соборною церковью Николая Чудотворца, в тихом месте.

Господи, как было тихо и здесь, на Пожаре, как тогда в лесу, когда Емеля ночью бродил, еще не понимая, что томит его, и было ему шестнадцать лет, и на месте этой площади росли сосны, и на месте Лобного стоял огромный Дуб, около которого Лету обнимали Медведь и Волос.

Рядом с Дубом был огромный жертвенник, раз в году в Велесов день 20 червеня, или июля, иначе, поливали его обильно человеческой избранной кровью, а если в неурочный час, то, значит, враг близко или мор на землю пришел. В те же дни и царя Николая со семейством под пулю поставили. Чем больше становилась империя, тем крови больше текло и все равномернее на все дни года. Не высыхала кровь на камне Лобного ни при Иване Грозном, ни при Петре Великом, сами не раз топором баловались, но, конечно, больше всего сердечной пролилось на красный камень от топора царя Иосифа Кровавого – тому рекорду счету нет, и никто к нему близко не подошел. Если такую реку, как Москва, налить до краев кровью, пролитой Иосифом и его духовными братьями, то она как раз земной шар перекрестит с севера на юг и с запада на восток.

Но случались здесь, на Лобном, и чудеса.

В 1570 год купец Харитон Белоулин, когда тот же Иван сам ему голову топором снял, встал и повалить его не могли, и кровь, правя ритуал, смыть не могли, и кровь Харитона, люди видели, светилась. Тогда еще Иван в страхе в палаты бежал, а остальных невиновных, которых казнить не успел, отпустить велел.

Иосиф Кровавый, этой историей напуганный, казнил по ночам, да не сам, да трупы потом по всем московским темным углам закапывали, но где ни закопают – все равно 20 червеня, или июля, иначе, Красная площадь ровно в полночь, если лечь на брусчатку и ухо приложить, мелко-мелко дрожит, как будто по ней кони цокают и гробы мимо Мавзолея везут. А ложиться и слушать лучше как раз посреди двух поляков. Одного Лжедмитрием звали, и он вот здесь на столе, 1606 год 17 травня, или мая, иначе, лежал с маской на лице, дудкой да волынкой скоморошьей. А другой – напротив, Железный Феликс, который, держась с Кровавым Иосифом за одно топорище, крови пролил столько, что она всю польскую кровь, пущенную в землю русскими штыками, пулями, саблями да топорами, перевесила…

Лето дышало. Ночь ходила рядом. Процентщики задремали. Ждана положила голову на колени Емели и заснула. Скоро погрузился в забытье и Емеля, так же, как то случилось в час, когда была сожжена его мать – Лета во имя спасения московских жителей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю