Текст книги "Поздний звонок"
Автор книги: Леонид Юзефович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
2
На следующий день Вагин в гостиницу не пошел, решив прийти прямо в школу. От Майи Антоновны он знал, что встреча Свечникова с эсперантистами состоится в шесть вечера.
До обеда он просидел у себя, перебирая старые фотографии.
Молодая еще женщина томно облокотилась на парапет курортной набережной. Платье в горошек, шестимесячная завивка, в одной руке зонтик от солнца, в другой – сумочка с деньгами, которые надежнее всегда носить при себе, с помадой, зеркальцем, санаторной книжкой.
Она же в купальнике, сшитом из сарафана и пережившем войну, полулежит в прибое, в брызгах, на фоне чьих-то голых ног. Лучезарная улыбка обещанного и сбывшегося счастья, надпись «Привет из Ялты».
Наконец, с надувным кругом под мышкой хозяйкой жизни выходит из волн на горячую крымскую гальку. Остановись, мгновение! Новая Венера рождается из пены, идет навстречу солнцу, пальмам, обеду из трех блюд, которые приносит официантка в белом кокошнике, танцам, бегу в мешках, кефиру перед сном.
Наденька, Надя!
За всю жизнь лишь однажды повезло ей съездить по путевке на юг. Теперь сын чуть не каждое лето отдыхал в Крыму, в ведомственном санатории, невестка возила внучку то в Хосту, то в Анапу, Вагин даже не всегда ходил их провожать, а в те годы являлись целыми семействами, все поколения. Перрон заполняла толпа провожающих, с третьим звонком по ней проносился единый вздох, кое-где слышались рыдания. Он, как мальчишка, бежал тогда за уходящим поездом, до последней возможности махал рукой, боясь упустить, не запечатлеть в сердце последний взмах Надиной ладошки. Стаи воздушных поцелуев порхали туда и обратно. Плакали дети, в окнах вагонов маячили зареванные лица отпускниц, отпускники мрачно затягивались папиросами. Кто-то крошил булку прямо на рельсы. Еще жива была память о том, что грозный дух бесконечной российской дороги требует искупительных жертв. Он витал над перроном областного вокзала, как над алтарем.
Там, в Ялте, Надя встретила Осипова. Она не видела его почти двадцать лет, но узнала сразу. Он вовсе не спился под забором, как предрекала его бывшая супруга, напротив – был бодр, здоров, работал пляжным фотографом, носил войлочную шляпу, имел жену-армянку, троих черноглазых детей и кавказскую овчарку по кличке Эзоп. Перед отъездом он подарил Наде бутылку вина «Педро».
Они откупорили ее в день возвращения, когда жизнь казалась прекрасной и сладкой, как это вино из Массандры, которое у нее в поезде едва не украли вместе с чемоданом. Вечером пили его вдвоем, сын спал за ширмой, и этот вечер стал, может быть, последним, когда они еще были молоды, пили вдвоем вино и, как положено тем, кто прощается с молодостью, думали и говорили только о настоящем.
Надя с младшим братом, мамой, бабушкой и незамужней теткой жила на Сенной. Проходя мимо их дома, Вагин увидел свет в ее окне, живо представил, как она лежит в постели под одной простыней, закурил от волнения, но стучать в окно не посмел, чтобы не объясняться со спавшей вместе с ней теткой, не похожей на мудрую тетку Феи Дель-Рива из «Маленькой сеньоры» Маровского.
Через пять минут подошел к своему дому и вздрогнул – какой-то мужчина сидел на крыльце. Луна стояла за скатом крыши, лица его не видно было в темноте.
– Покурить оставь, – попросил он голосом Осипова.
«Вечером я к тебе зайду», – вспомнил Вагин.
Он затянулся напоследок и отдал ему папиросу, от которой уже мало что осталось.
– Для нашего брата мундштук да вата, – усмехнулся Осипов.
Папиросы хватило на одну затяжку, пустой мундштук полетел в сторону. Его странно долгий полет закончился в палисаднике, где синел под луной сам собой выросший марьин корень, бог весть какая вода на киселе тем цветам, что сажала здесь мама.
– Мы сегодня со Свечниковым заходили к вам домой, – сказал Вагин. – Он вас ищет. Вы зачем-то ему нужны.
– Я всем нужен, – отозвался Осипов, распространяя вокруг тяжкий дух еще не перегоревшей в нем кумышки.
– У вас дома висит афиша Казарозы. Были на ее концерте?
– Был.
– В Петрограде?
– Почему в Петрограде?
– А где находится этот Летний театр?
– Ты что? Того-с? – постучал Осипов себя по лбу. – Не знаешь, где Летний театр?
– Там не написано.
– Не написано, потому что все и так знают.
– Лично я не знаю.
– Не знаешь Летний театр в Загородном саду?
– Казароза там выступала? – в свою очередь изумился Вагин.
– Пять лет назад. Успех был колоссальный. Она мне говорила, что даже в Петербурге не знала ничего подобного.
– Тогда вы и познакомились?
Осипов покачал головой.
– Нет, раньше… Про поэта Василия Каменского слыхал?
– Естественно. Известный футурист.
– И авиатор, между прочим. Перед войной он у нас гастролировал. Днем садился в гидроплане на Каму, а вечером читал стихи в Летнем театре.
Осипов мечтательно зажмурился и продекламировал:
Тегеран и Бомбей, Москва и Венеция —
Крыловые пути людей-лебедей…
В тот вечер ему открылось, что никакая иная жизнь счастьем быть не может.
К осени его собственный крыловой путь пролег через мастерские Гатчинской авиашколы, о чем Вагин до этой минуты понятия не имел. Осипов поступил туда учеником механика, пилоты изредка брали его в гондолу вместо балласта. Ночевал в ангаре, питался колбасой, хлебом и квасом. Почти всё жалованье забирал писарь, обещавший со временем сам принять у него экзамен и выправить свидетельство, человек земной и могущественный, а летать учил поручик Баринов, земляк. Деньги его не волновали. Он говорил, что главное при взлете – помнить правило, придуманное наездниками для скачек с препятствиями: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Это же правило годилось при посадке. Прочие секреты воздухоплавания Баринов за науку не считал. Он был щеголь, носил длинные яркие шарфы, забрасывая их одним концом через плечо, однажды при взлете такой шарф захлестнуло на пропеллер позади гондолы. Первый и последний раз в жизни Баринов приземлился раньше собственного сердца. Он упал в гатчинском парке, неподалеку от дворца, сумев перетянуть над его серой двухбашенной громадой, а наутро после похорон писарь выдал Осипову обещанное свидетельство.
Вагин слушал терпеливо, надеясь, что вот-вот начнется история его знакомства с Казарозой, но она не начиналась.
– В тот же день, – сказал Осипов, – я телеграфировал сестре.
Ей предложено было за полцены выкупить его долю доставшейся им в наследство москательной лавки, и она быстро собрала нужную сумму. Деньги пришли по телеграфу, на них Осипов приобрел у казны бариновский «Фарман-30», превратившийся в груду искореженных трубок, стоек и расчалок, и еще одну машину, тоже разбитую, с похожим на разворошенный муравейник мотором. Опытным механикам пришлось потрудиться, пока из этого праха восстал красавец самолет, взявший всё лучшее от обоих родителей – «Фармана» и «Испано-Суизы». Заводился он ручкой из гондолы, без помощи моториста, что важно в одиноких странствиях. Толкающий винт, погубивший Баринова, был заменен тянущим. В апреле 1914 года Осипов погрузил этого кентавра на железнодорожную платформу и отбыл с ним на юг, в Воронеж, чтобы там, на степных просторах, начать жизнь человека-лебедя.
В Гатчине к нему прибился некий жулик, ставший его импрессарио. Он сулил Осипову золотые горы, а для начала взял у него оставшиеся от продажи москательной лавки двести с чем-то рублей. На них напечатали афиши, запаслись бензиновой смесью и открыли гастроль.
В Воронежской губернии ровное место повсюду. Два месяца Осипов перелетал из одного уездного города в другой, стартовал с городских выгонов, среди сохлых коровьих лепешек и мучнисто-белых бесформенных грибов, к середине лета обильно прорастающих из навоза. Эти бледные нездоровые вздутия в каждом городе назывались по-своему. Они носили бесчисленное множество имен и, значит, по сути своей были безымянны. А всё, что нельзя назвать, нельзя и забыть. С налипшей на колеса ноздреватой грибной плотью Осипов парил над фруктовыми садами и колокольнями, покачивал крыльями, приветствуя собравшуюся внизу публику, а потом обходил ее с фуражкой в руке, как дрессированная обезьяна. Если он сопровождал это чтением стихов, подавали меньше. Выручки еле хватало на еду и ночлег в очередном клоповнике с названием какой-нибудь из европейских столиц.
Наконец судьба привела его в Борисоглебск.
Поначалу здесь всё было как всегда, но перед полетом, когда зрители уже собрались, к Осипову подошел хорошо одетый господин и предложил сбросить с высоты пачку рекламных афишек, за что посулил десять рублей авансом. Осипов согласился, получил деньги, взял эти афишки и, не читая, пустил их по воздуху с высоты двухсот саженей. Приземлился удачно, даже не скапотировав, но, как только выбрался из гондолы, набежали двое полицейских, подхватили его под белы руки и повели в участок. Оказалось, он разбросал над городом листовки партии анархистов.
Господин, подложивший ему эту свинью, бесследно исчез, факт его существования остался недоказанным. Импрессарио тоже дал деру. Через день прибыли воронежские жандармы, самолет конфисковали, а Осипова в административном порядке выслали на родину, под надзор полиции.
Пока шло разбирательство, ему позволили жить не в тюрьме, а в гостинице. Вечером он валялся с книжкой у себя в номере, вдруг в дверь постучали, вошла изящная смуглая женщина, сложенная с такой дивной пропорциональностью, что, если не встать с ней рядом, невозможно понять, насколько она крошечная. На ней был матросский костюм с галстучком, соломенная шляпка, на ногах театральные башмачки. Она вошла в номер и тотчас опустилась на колени, сказав: «Простите нас! Мы бесконечно виноваты перед вами!»
Осипов бросился поднимать ее с колен, тут-то и выяснилось, что его гостья не кто иная, как жена того анархиста. Чтобы искупить вину мужа, она отдалась ему, Осипову, эта маленькая пери. Они провели волшебную ночь, а затем еще несколько ночей. Наслаждениям не было конца, к утру простыни делались мокрыми от любовного пота. В перерывах между ласками он читал ей свои стихи. Стояла жара, на рассвете мухи с тяжелым звоном начинали биться в стекла. Она вылезала из постели и голая шлепала их газетой. На завтрак пили кофе с булкой и яйцами всмятку. Едва вскипала на керосинке вода, следовало дважды прочесть «Отче наш» от начала до конца, за это время белок и желток достигали той степени густоты, которая ее устраивала. Глядя, как она, с алхимической точностью соблюдая ей одной известные пропорции серебра и золота, подносит к губам ложечку, Осипов млел от счастья. В ней восхищало всё, даже то, что срок варки яиц она сумела соотнести с протяженностью молитвы. Гармония сфер, небесный порядок дивным образом явлены были ему не под облаками, а на земле, в этой женщине. Конфискованный самолет был не такой уж дорогой платой за блаженство обладать ею в течение целой недели.
Когда настал час разлуки, Вагин давно понимал, что ничего этого никогда не было – ни поручика Баринова с его шарфами, ни чудесного самолета с тянущим винтом, ни анархиста с листовками, ни тем более Казарозы, шлепавшей мух и варившей на керосинке яйца в номере уездной гостиницы.
Он, однако, помалкивал, ожидая продолжения.
– Через год, – сказал Осипов, – мы встретились вновь.
Как догадался Вагин, эта «вторая» встреча на самом деле была единственной, поскольку теперь всё обстояло вполне правдоподобно, не считая некоторых деталей, просочившихся сюда из первой половины истории. Муж Казарозы, к тому времени уже почему-то не анархист, а эсер, причем видный, полномочный представитель Центра, совершал нелегальный вояж по Уралу, инспектируя наличные партийные кадры. Когда он прибыл на берега Камы, Осипов познакомился с ним в числе других членов местной организации. Гость представился как Токмаков, хотя все они знали его настоящую фамилию – Алферьев. Пожимая руку Осипову, он сказал: «По-моему, мы с вами где-то встречались». Осипов постарался его разубедить, потому что при разговоре присутствовала Казароза. Все счета были ею оплачены с лихвой. Естественно, оба ни словом, ни жестом не выдали своего знакомства, хотя им обоим стоило колоссального труда не броситься друг другу в объятия. Казароза сопровождала мужа в поездке и по мере сил участвовала в его делах, но от Осипова не ускользнуло, что ей это не по душе. Она была случайная жрица на кровавом чужом алтаре будущей революции.
Чаеторговец Грибушин, известный меломан, узнал ее на улице и уговорил дать концерт в Летнем театре. Там она впервые исполнила песню, которую Осипов написал про нее и для нее. Быть может, родина ее на островах Таити… Украдкой он сумел сунуть ей в руку листочек со словами, а на музыку она их положила сама. Исполняя эту песню, она смотрела только на него, в глазах ее блестели слезы, и он тоже плакал, не стыдясь, как ребенок.
В тот год стояло необычайно долгое бабье лето. Большая часть гонорара за концерт пошла в партийную кассу, на остальные деньги Казароза сняла дачу на правом берегу Камы. Там они с Алферьевым прожили дней десять, пока не зарядили дожди. Осипов пару раз наезжал к ним в гости. Катались на лодке, ходили в сосновый бор за грибами. Окна их спальни выходили на запад, по вечерам стекла, занавески, обои на стенах становились розовыми от заката. Потом погода испортилась, и они уехали.
– Вчера мы не успели поговорить, – вздохнул Осипов. – Я нарочно к ней не подходил, не хотел волновать ее перед выступлением. Думал подойти после концерта, чтобы не афишировать наши отношения на публике… Дай еще папироску.
Чирканье спички о коробок резануло ухо. Вокруг стояла мертвая тишина. В такие минуты, если верить бабушке, слышно, как в огороде крот нору роет.
– Она вас узнала? – спросил Вагин.
– Как она могла меня не узнать! Для такой любви пять лет – не срок.
Осипов поднялся.
– Пойдем, покажешь ее сумочку. Возьму что-нибудь на память.
Из того, что в ней осталось после Свечникова, он выбрал пустой пузырек от духов в виде лебедя. Вагин понял, что эта птица всегда будет напоминать ему о маленькой пери, которую Осипов повстречал на своем крыловом пути.
– Можно, я у тебя заночую? – спросил он. – А то меня не только Свечников ищет. Сосед говорит, днем приходили двое милиционеров. То ли опять вспомнили, что я бывший эсер, то ли жена, стерва, на меня наябедила.
– Вы же с ней не живете.
– Не живу, но захожу иногда. Вчера вечером, например, заходил.
– Пьяный?
– Да нет, не особенно.
– И что вы ей сделали?
– Полежал с ней, как она просила, – сказал Осипов, – заодно тридцать тысяч взял из-под матраса. Казарозу завтра хоронят, отдал на похороны.
Глава 12
Мягкий знак
В домах напротив гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.
За этими домами находился зоосад, разбитый на месте старого кладбища для именитых граждан. Прах не переносили, под клетками и вольерами лежали чиновники в ранге не ниже коллежского советника, владельцы железоделательных и медеплавильных заводов, купцы 1-й гильдии, отставные генералы и полковники, преподаватели гимназии, доктора с немецкими фамилиями. Место было обжитое, с видом на Каму и заречные дали, и при этом – в центре города. Свечников тогда решил, что Казароза должна лежать здесь, но, к счастью, в губисполкоме с ним не согласились. Получить разрешение не удалось, не то все эти львы, медведи, обезьяны, обступившие нарисованную Яковлевым крошечную женщину, десятилетиями совокуплялись бы и гадили у нее над головой.
Похоронили ее на кладбище над речкой Егошихой, в которой мальчишки ловили пиявок для двух городских аптек, на краю широкого лога, отделявшего город от слободы пушечного завода. Могилы давно выбрались из-под сени лип вокруг единоверческой Всехсвятской церкви с ее когда-то скромным погостом и несколькими потоками сползали всё ниже по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники инославных и иноверческих кладбищ. Лютеранское примыкало к польскому, еврейское – к татарскому, которое, в свою очередь, делилось на две неравных половины. В меньшей шеренгами стояли четырехгранные, увенчанные каменными чалмами столбы, зеленела замшелая арабская вязь на плитах, большая пестрела жестяными полумесяцами на беспорядочно вкопанных в землю жердинах и колышках. Между крайними из них и пышным некрополем чешских легионеров, умерших от тифа в местных госпиталях, вклинился язык недавних православных погребений. На самом его острие, на холмике из темной, еще не просохшей глины, белел свежий сосновый крест с надписью из точек разной величины, в две строки выжженных раскаленным гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шеншева, актриса. Ум. 1 июля 1920 г.».
Когда родилась, не написано. «Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет», – вспомнил Свечников. Никто не должен знать, сколько их было на самом деле. Настоящая женщина скрывает свой возраст даже после смерти.
– Мы сюда ехали в одном вагоне, – говорил стоявший рядом Нейман. – Она не знала, кто я такой, познакомились, я представился ее поклонником. В Глазове на вокзале вместе пошли за кипятком, в очереди она мне анекдот рассказала. Значит, немец едет по железной дороге и спрашивает попутчика: «Почему у вас в России все станции называются одинаково?» Тот удивляется: как это, мол? «А вот так, – отвечает немец, – на всех станциях написано одно и то же: кипяток, кипяток, кипяток». Утром прибываем на место. Поезд еще не остановился, стоим с ней у окна, вдруг она говорит: «Станция Кипяток. Приехали». Смотрю, у нее всё лицо в слезах.
Обходя такие же, не успевшие затравянеть холмики, потянулись к церкви, к трехсводчатой арке кладбищенских ворот, где прозрачные девочки торговали бумажными цветами и нищие сидели в горячей пыли. Здесь дожидалась запряженная Глобусом редакционная бричка.
Шли гуськом, впереди – Вагин, по дороге на кладбище подробно пересказавший свой ночной разговор с Осиповым. Понятно было, кого Казароза во время концерта увидела в задних рядах, но вспомнить не могла.
Нейман шел сзади.
– Мы там с утра всё обшарили, – негромко проговорил он в спину Свечникову. – Револьвер не нашли.
– Кто-то поживился раньше вас?
– Не думаю. Искать начали затемно.
– Получается, что стрелял не Попов?
– Похоже на то.
– Кто тогда?
– Не волнуйтесь, разберемся. Караваев этим займется.
– А вы что же?
– Меня вызывают в Москву, – виновато сказал Нейман. – Через час поезд.
Почернелые деревянные кресты сменились коваными, а то и литыми, чугунными. Вышли на центральную аллею. Появились оградки, решетки, скамеечки, скорбящие девы с отбитыми носами, постаменты с каменной драпировкой и мраморными урнами, полными прошлогодних листьев, семейные склепы, похожие на павильоны минеральных вод, но даже здесь выделялось воздвигнутое на самом краю аллеи гранитное надгробие первого в городе эсперантиста Платонова. Сикорский считал его своим учителем.
Платонов был купец 1-й гильдии, владел обувным магазином и десятком сапожных мастерских. Эсперанто он увлекся уже в преклонном возрасте, зато с такой страстью, что наследники пытались объявить его сумасшедшим, когда львиную долю состояния он завещал на пропаганду идей доктора Заменгофа. Часть этих денег лежала в банке Фридмана и Эртла. Своим амикаро Платонов продавал обувь с половинной скидкой. Объявления публиковались в журнале «Международный язык», заказы стекались к нему отовсюду, вплоть до Москвы и Петербурга. Все русские эсперантисты носили его сапоги. Бывало, незнакомые между собой люди по ним признавали друг в друге единомышленников.
– Утром пришла телеграмма, – поколебавшись, объяснил Нейман причину своего отъезда. – Алферьев, оказывается, скрывался не здесь, а в Москве.
– Арестовали его?
– Да. То есть нет… Он застрелился при аресте.
Где-то в листве попискивала синица, по яркой зелени лип тень от колокольни тянулась к логу. Там, в бедной земле, не похожей на эту, черную и жирную, лежала мертвая таитянка, волшебная птица, Алиса, которая боялась мышей. Человек, подаривший ей кошку, пережил ее на день.
О нем она пела:
Этот розовый домик,
Где мы жили с тобой,
Где мы счастливы были
Нашей тихой судьбой.
Отныне он знал, где находится этот маленький домик, над какой рекой лился этот розовый свет.
За воротами просигналил автомобиль.
– Идемте, подброшу вас до театра, – предложил Нейман.
– Спасибо, – отказался Свечников. – У меня свой транспорт.
Он задержался перед платоновским надгробием.
Из необтесанной глыбы черного гранита вырастал гранитный же крест со щербинами от пуль, оставшихся на нем с тех пор, как полтора года назад бойцы трибунальской роты держали оборону на кладбище, пытаясь сбить обратно в лог наступавших со стороны пушечного завода сибирских стрелков. Под солнцем тускло золотились отдельные буквы полустертой эпитафии на русском и эсперанто: «Блаженны славившие Господа единым языком».
Дата смерти – 1912, май. Купленные со скидкой сапоги давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.
И все равно – блаженны!
Поминальный стол накрыли в одной из театральных уборных. Осипов выставил бутыль кумышки с газетной затычкой вместо пробки, Милашевская тонко строгала конскую колбасу и резала хлеб. Приборы, тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде серела пшенная кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.
Вагин ушел в редакцию, из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать – гастролеры, местные оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему пристроилась расфуфыренная дама, оказавшаяся билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато сейчас она явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и руководила застольем, пока инициативу не перехватил питерский баритон, похожий на Керенского. В краткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.
Он глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.
– Умереть в этой дыре… Брр-р!
Сикорский вступился за честь города единственным доступным ему способом – начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Яков Свердлов сиял в этой плеяде звездой первой величины. На почтительном расстоянии за ним следовали Короленко с Герценом, пара второсортных декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому на Красной площади прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полстолетия, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, коварно лишенного престола и бежавшего в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском – историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была не Вологда, а та страна, где «не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном». Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Егошихинском кладбище, как и борца с крепостным правом. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.
– Собак-то на кладбище! Видали? – спросил директор театра.
– Да-а, развелось их! – поддакнул кто-то из оркестрантов.
– А почему? Потому что хоронить стали мелко. В апреле вонь стояла, не дай Господи! Есть постановление губисполкома – хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Оттого и собаки.
– Могилы разрывают? – ужаснулась Милашевская.
– А то! Они нынче про нас всё знают. Мы озверели, так и зверью нас понять – тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Отбегут, потявкают и опять ко мне. Думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.
– И что вы с ними сделали?
– С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.
– Вечная память павшим за дело революции, – сказал Осипов, извлекая из портфеля еще одну бутыль.
Из украденных у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане.
– Богатырь! – ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. – Двухпудовую гирю через избу перекидывал.
– Двухпудовую? – не поверил Свечников.
– Ну, пудовую точно.
– И через крышу?
– Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.
– Какие?
– Вот такусенькие, – двумя пальцами показал Осипов.
На кладбище он пришел уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.
Говорить с ним не стоило, Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:
– Деньги на похороны принес этот мужчина.
– Знаю, – кивнул Свечников. – Когда-то он был знаком с Казарозой.
– Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?
– Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферьевым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.
– Почему вы мне раньше не сказали?
– Сам только что узнал.
– А я сегодня вспомнила одну историю из ее детства. Зиночка мне рассказывала еще в Берлине. Ели вишни, вот ей и воспомнилось.
– Откуда она родом?
– Из Кронштадта.
– А родители кто?
– Отец – судовой врач… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей бутерброды на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» – «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.
– Из-за чего они с Яковлевым развелись?
– Из-за Алферьева.
– Пожалуйста, – попросил Свечников, – расскажите о нем.
– Что рассказать?
– Что хотите. Мне всё интересно.
– Внешность?
– Да, это тоже.
– Как мужчина он довольно привлекателен. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, худой, жилистый. На гимнаста похож. Такое, знаете, нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное, мимика самая банальная – усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Как-то Зиночка привела меня к ним на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. При всем том – актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.
– Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.
– Где?
– На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.
– А-а, это бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись. Каким образом человек с такой мимикой угодил на сцену, для меня загадка, но он имел успех у публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.
– А ее не было?
– Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала был анархист, потом – эсер. После революции дружил с большевиками, скоро с ними разругался, уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.
– Федьмаршала Эйхгорна.
– Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Деникина разбили, тут большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.
– Потому она с ним и рассталась?
– Нет, это вышло само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.
– Она его любила?
– Очень.
– А он ее?
– Как вам сказать… В той, прошлой жизни, он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало.
Свечников показал ей билет с написанными на обороте стихами:
Я – женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…
– Ее почерк?
– Да… Откуда это у вас?
– Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать не успел.
Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.
– Грустно, но точно, – прочитав, оценила Милашевская. – В таком настроении она пребывала все последние месяцы.
Вокруг всё плавало в табачном дыму. Сикорский кокетничал с приехавшей из Питера аккомпаниаторшей, которую певцы променяли на здешних оркестровых дам, Осипов храпел мордой в стол, билетерша триумфально восседала на коленях у директора, свысока поглядывая на оркестрантов. Бывший партизан рассказывал ей, как поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе Третьей армии.
– Я им говорю, – кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, – вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!
Практичная аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть, баритон восхищался шириной Камы.
– Почти как Нева, – говорил он.
Ему отвечали:
– Шире! Шире!
– В квартире у Зиночки висит портрет, – говорила Милашевская, – Яковлев нарисовал ее, когда они были женаты. Она стоит в пустыне, окруженная зверями, в руке – клетка с райской птицей. Это ее голос. Ее душа… В Петрограде у меня есть фото этого портрета. Хотите, пришлю?
Записывая адрес, по которому можно будет выслать фотографию, сказала:
– Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Не знаете, где она?
– У Вагина. Паренек, что сегодня был со мной.
– Мне нужна эта сумочка. Хочу взять там одну вещь.
– Какую?
Она взглянула с подозрением.
– Вы что, копались в ее вещах?
– Вагин в редакции, – объяснил Свечников, пропустив этот вопрос мимо ушей, – а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы вечером он вам занес.
Милашевская задумалась.
– Нет, лучше сделаем по-другому. В четыре часа меня повезут на концерт куда-то за город, после я сама к нему зайду. Так будет проще. Где он живет?
– Здесь недалеко. Давайте нарисую, – вызвался Свечников.
Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.




























