Текст книги "Поздний звонок"
Автор книги: Леонид Юзефович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
2
Дома Вагин обнаружил, что невестка опять залезла к нему в ящик стола и взяла оставшиеся от пенсии десять рублей. Ей вечно не хватало денег до получки. Обидно было, что не попросила одолжить, но взяла без спросу, хотя Вагин просил этого не делать, а когда он возмутился, нагло ответила:
– Живете на всем готовом, зачем вам деньги?
В результате произошла безобразная сцена. Вагин орал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и громко, в расчете, что его услышат, повторял:
– Уеду куда глаза глядят! К чертовой матери!
Уже вечером невестка пришла просить прощения. Он растрогался и, как уже не раз бывало, решил выяснить отношения раз и навсегда. Исключительно для того, чтобы, объяснившись, всё простить и забыть, стал перечислять прежние обиды, она тоже ударилась в воспоминания, принялась высчитывать какие-то свои к нему просьбы, которые он будто бы никогда не выполняет. На тонкой грани примирения удержаться не удалось, Вагин вновь сорвался на крик, и всё двинулось по накатанной колее, под рев магнитофона, который внучка в таких случаях врубала на полную мощность.
Бабушка сидела за столом пьяненькая, растрепанная. Генькина мать в благодарность за чайные выварки угостила ее бражкой. Когда Вагин ввел Свечникова в комнату, она объявила:
– Сейчас, ребятки, я вам спою.
Вагин перетащил ее за занавеску и уложил на кровать. Оттуда она им и спела:
Я не мать с отцом уби-ила,
За что в каторгу пошла.
Я студента полюби-ила,
С ним политику вела.
– Смотри-ка! – удивился Свечников.
– Это революционная песня, – из-за занавески сообщила бабушка и продолжила:
Ой вы, пташки-канарейки,
Не летайте высоко!
Я сама про это знаю,
Нас сошлют с ним далеко.
Нас сошлют на край Сибири,
Где могила Ермака.
На ней камушек тяжелый,
Девяносто шесть пудов.
Почему такой тяже-олый?..
Она прервалась и спросила:
– Почему такой тяжелый, знаете?
Свечников смиренно ответил, что не знает, а Вагин процитировал из «Воздушного корабля»:
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.
– Это Лермонтов, про Наполеона, – вспомнил Свечников.
– Разницы никакой.
Бабушка с кровати подтвердила эту мысль:
Потому такой тяже-елый,
Ермак воин грозный был.
– Встанет, так всем головы поотрывает. Ему что большаки, что колчаки, – прокомментировала она свой номер и затихла.
Вагин достал припрятанную за бумагами сумочку, положил на стол и отошел к окну, оставив Свечникова наедине с тем, что должно было рассказать ему о Казарозе всё самое важное. Ключи ко всем ее женским тайнам хранились в этом лаковом баульчике. Так, во всяком случае, считала Надя.
Очерк «Под гнетом» был ей возвращен, взамен Вагин получил тетрадку, в которую она вписывала впечатления от прочитанных книг. Наде хотелось, чтобы он представлял себе накопленный ею духовный багаж и мог бы впредь направлять ее чтение.
Первая запись, помеченная январем 1918 года, была следующая:
«До самозабвения увлекаюсь “Маленькой сеньорой” Маровского. В своей жизни я встречаю всего вторую такую прелестную книгу. Первая была трилогия Аверьяновой, если считать за одну три книги: “Иринино счастье”, “На заре жизни” и “Весеннюю сказку”, но “Маленькая сеньора” нравится мне даже больше, потому что в главной героине, Фее Дель-Рива, я узнаю свой характер. Она рано осталась без родителей, как я без отца, и жила у тетки, своей опекунши, которую иногда заменял граф Данеборг. Ему было 37 лет, и он годился в отцы 18-летней девушке. У графа по недоразумению была невеста, но он ее не любил, а до безумия любил Фею. Она любила его не меньше, однако об этом никто не знал, кроме тетки. Фея с графом никак не могли выяснить отношения. Она пребывала в уверенности, будто он любит свою невесту, а он думал, что она влюблена в князя Василия. Оба по отдельности сходили с ума от любви и ревности, но молчали. Наконец граф увидел, что он для невесты не что иное, как титулованный денежный мешок, и порвал с ней, всё более и более любя Фею. Тем временем приближался срок получения им громадного наследства, получить которое он мог только будучи женатым, такое было условие. Тогда Фея великодушно предложила ему жениться на ней, Фее, получить наследство, а потом развестись. Она полагала, что граф продолжает любить бывшую невесту, потому что та всем говорила, будто не он с ней порвал, а она с ним. Разумеется, граф был на верху блаженства, но, увы, после свадьбы Фея вела себя с ним еще сдержаннее, чем раньше, т. к. горничная насплетничала ей, что каждый вечер, ложась в постель, он целует карточку бывшей невесты. В свою очередь граф тоже не смел подступиться к жене поближе, будучи убежден, что она не в силах забыть князя Василия. Спали они, естественно, в разных комнатах. В отчаянии Фея дошла до того, что написала тетке слезное письмо с просьбой отдать ее в монастырь. Тетка приехала, поговорила с графом, показала ему письма Феи к ней, тетке, из чего тот узнал всю душу своей жены. Сейчас же он помчался к ней, и у них произошло долгожданное объяснение. Оказалось, что фотокарточка, которую граф целовал перед сном, была самой же Феи».
Через улицу щипала под забором траву соседская коза Билька с обломанным рогом. Теперь даже в интеллигентных семьях не считалось зазорным держать деревянную скотинку. С ней и молоко есть для детишек, и желтая, твердая, как масло, сметана. Вагин хорошо знал ее несравненный вкус в весенних крапивных щах.
Козий загон, в прошлом – сад имени Александра I, был столицей этого племени. Там они жировали десятками, привязанные ко всему, вокруг чего можно захлестнуть веревку. Иногда их караулили маленькие хозяйки с хворостинами, но вообще-то коз воровали редко. Дорогу домой они умели находить не хуже кошек, поэтому обычно пользовались полной свободой. Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, меченные повязанными на рогах цветными нитками или пятнами чернил на шее, они паслись на обочинах улиц, глодали деревья в общественных садах, объедали с заборов афиши и всюду оставляли свои катуки. Бабушка уверяла, что их нужно класть в уши, если угоришь.
С началом пастбищного сезона Свечников вышел в губисполком с предложением разрешить выпускать коз только на окраинах, а тех, что без присмотра бродят по центральным улицам, арестовывать, запирать в специальном сарае, на шею каждой арестантке вешать номерок и в формуляре под этим номером писать ее приметы. Если хозяева укажут их верно, то после уплаты штрафа в пятьсот рублей с головы смогут получить пропажу назад.
Недели на две Свечников со страстью отдался этой идее и дошел с ней до высоких кабинетов. Проект козьей кутузки осенял Кампанелла с его Городом Солнца, где улицы предполагалось содержать в образцовой чистоте, – великий утопист, оказывается, планировал, что солярный Совнарком, именуемый Советом Тридцати, при отсутствии дворников будет поддерживать порядок сочетанием революционной строгости с широкой самодеятельностью народных масс.
Поражала легкость, с какой Свечников сочиняет подобные бумаги. Его демагогия была невинной, как птичий щебет. В апреле он ходил войной на гарнизонную столовую с белым хлебом исключительно для комсостава, и все народные вожди от Спартака до Поля Лафарга по первому зову являлись ему на помощь.
Сейчас он что-то строчил в своем блокноте. Покосившись на него, Вагин снова обратился к Надиной тетрадке, открыл ее с конца и прочел последнюю запись:
«Свечников дал мне прочесть роман “Рука Судьбы, или Смерть зеленым!” Автор – некто Печенег-Гайдовский, а с эсперанто на русский перевел Сикорский. Странное впечатление произвела на меня эта книга. В ней описывается, как несколько жестоких и отсталых по своим взглядам людей, ненавидя эсперантистов, которых они называли “зелеными” за любовь к зеленому цвету, составили заговор с целью их истребления. Эти люди считали, что большинство эсперантистов – евреи и они собираются захватить власть над миром. Заговорщики выслеживали их, убивали, отрубали жертвам кисть правой руки, а потом клялись над ней, что будут и впредь поступать так же, пока на свете не останется ни одного человека, знающего международный язык. Однако один смелый эсперантист по имени Сергей раскрыл их заговор и, чтобы отомстить за убитых товарищей, сам стал убивать заговорщиков, но не коварно, как те, а благородно, вызывая их на дуэль или предлагая сыграть партию в шахматы с условием, что проигравший должен будет застрелиться. Он был прекрасный шахматист, они все ему проигрывали, но кончать жизнь самоубийством не желали, напротив, сами пытались застрелить Сергея. Тогда он убивал их без всяких угрызений совести. Дело у него пошло так успешно, что оставшиеся в живых заговорщики вынуждены были эмигрировать в Америку, но по дороге пароход попал в шторм и утонул. “И на могилах тех, кто плыл на этом судне, – замечает в заключение автор, – никогда не вырастет трава”. Имеется в виду, что они будут лежать на дне моря, хотя в этой фразе есть и более глубокий смысл. Ведь трава – зеленая, а заговорщики, которых эсперантисты называли “черными” из-за их черносотенных убеждений, ненавидели зеленый цвет и навсегда остались в черной морской пучине. Иными словами, они получили то, к чему сами же стремились».
Глава 10
Жрица
1
«В эсперанто восемь грамматических правил», – говорила Ида Лазаревна в той жизни, которая теперь казалась прекраснейшей из всех прожитых Свечниковым за восемьдесят лет. Его подруга с легкостью решала, какие правила следует признать главными, а какие можно и за правила-то не считать. На самом деле их, конечно, было шестнадцать.
Почему Заменгоф выбрал именно эту цифру, Свечников понял в своей следующей жизни, той, где на Риджент-парк, в банке Фридмана и Эртла, оливковый человечек окликнул его: «Сеньо-ор!» В Лондоне от нечего делать жена увлеклась гаданием на картах Таро. Однажды она показывала ему эти пошловато-яркие картинки, вдохновенно толкуя их значение, и, когда дошла до карты под номером 16, сказала: «Этой карте присвоен знак падающей башни».
Тут же в памяти откликнулось: «Бабилоно, Бабилоно!»
Как только из черного бархата и вощеной бумаги вылупилась на свет маленькая гипсовая кисть с выставленным вперед указательным пальчиком, Свечников сразу понял, что он означает и куда указывает. В комментариях Варанкина к статье Заменгофа об этом говорилось прямо, а в стишке на плакате, чье назначение якобы состоит единственно в том, чтобы заменить календарь, – завуалированно. Там тоже присутствовало слово homaranismo, на эсперанто – всечеловечество. По направлению к нему и был простерт этот гипсовый пальчик, символизирующий собой еврейский народ.
Свечников достал украденный у Варанкина листок с «Основами гомаранизма».
Под заголовком, как эпиграф, написано:
«Строительство Храма Всечеловечества началось! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, наш Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда и Разум».
Сами основы перечислялись ниже.
Днем Свечников их проглядел, а теперь прочел внимательно.
«1. Каждый должен верить, что голос его совести является голосом Бога, и не должен делать ничего, противного своей совести. С каждым всегда следует поступать так, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами самими.
2. Каждый, к какой бы из наций он ни принадлежал по рождению, должен рассматривать себя как существо нейтральное по отношению как к своей собственной нации, так и ко всем остальным.
3. Каждый должен научиться смотреть на человечество в целом как на единую семью амикаро и чувствовать себя членом этой семьи.
4. Каждому кроме культуры той нации, к которой он принадлежит по рождению или по воспитанию, должна быть известна культура всего человечества. Каждый должен считать ее своей и работать для ее развития.
5. Каждый кроме родного языка должен владеть международным нейтральным языком эсперанто в том виде, в каком его утвердил Ниа Майстро в “Фундаменто де эсперанто”, без каких-либо изменений или исправлений.
6. Каждый должен неустанно стремиться к созданию Всемирного федеративного государства. Каждый должен требовать, чтобы в этом государстве было введено ограничение рождаемости для тех наций, которые в силу своей чрезмерной численности могут ущемлять права наций менее крупных.
7. Конституция и законы будущего Всемирного государства могут отменить действие противоречащих им статей данных Основ.
8. За исключением случая, оговоренного в ст. 7, никто не имеет права вносить какие-либо изменения или исправления в данные Основы».
Во-первых, сразу бросилось в глаза, что три пункта гилелистской религии составляют в этих Основах первую статью. Даневич был прав: гилелизм если и не полностью совпадал с гомаранизмом, то являлся его частью.
Во-вторых, Свечников обратил внимание на количество самих Основ. Их было восемь – по числу основных грамматических правил в эсперанто, сторон света и букв в слове «гомарано». Имя Казароза тоже содержало в себе восемь букв.
Он сосчитал их автоматически, сам не зная, зачем это ему нужно, и тут же в памяти всплыло примечание под звездочкой:
«Роль священнослужителей или жриц в таких храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто».
Из четырех условий, которым должны отвечать эти женщины, у Казарозы налицо были три – молодость, красота и приятный голос. Эсперанто она не владела. Хотя откуда это известно? С ее же слов?
Вот тогда и вспомнилось, как за пять минут до смерти она сказала Варанкину: «Бабилоно, Бабилоно». А он с той радостной готовностью, с какой в ответ на пароль произносят отзыв, продекламировал следующую строку. Звучная рифма спаяла их в одно целое. Наверняка Варанкин тоже знал, что слова алта дона лучше перевести не как «святое дело», а как «священное свершение». Даже зеленый цвет ее жакетки теперь казался не случайным.
Свечников почувствовал, что у него взмокла спина. Получается, Казароза и Варанкин были знакомы? Тогда что заставило их скрывать это? Может быть, клятва, которую дают друг другу амикаро?
Он попробовал рассуждать дальше, но нить порвалась, обрывки не связывались. Чтобы не отвлекаться, Свечников прикрыл глаза, в то же мгновение перед ним возникла картина, внезапно проступившая из еще оставшегося под веками дневного света, настолько яркая, ясная и при всем том – фантастичная, что он мог бы назвать ее видением, если бы сам не изгнал это слово из своего словаря.
Он увидел какое-то помещение с ребристыми, голыми и белыми стенами. Ребра смыкались таким образом, что внутренее пространство имело форму правильного октаэдра. Верхние края его граней были недоступны взгляду, но по тому, как гулко отдавался внизу каждый звук, там, в вышине, угадывался просторный купол, прозрачный, видимо, потому что оттуда столбом нисходил розовый свет. Он падал в центр залы, где возвышалась квадратная тумба в половину человеческого роста, покрытая черным бархатом, тем не менее странно похожая на церковный аналой. На бархате одиноко белела маленькая человеческая кисть с выставленным вперед указательным пальцем. Разглядеть ее не удавалось, мешал клубящийся вокруг розовый туман, но было чувство, что она не гипсовая, а настоящая. Не каменным, а могильным холодом веяло от нее.
«Новой религии нужно придать известную внешность, учредить обряды, построить храмы», – звучал в ушах голос Варанкина. Казалось, тот объясняет ему, Свечникову, смысл картины, нарисованной лучом какого-то скрытого в нем же самом волшебного фонаря.
Одновременно в розовом столбе проступила крошечная женщина с пепельными волосами, в зеленой, цвета надежды, хламиде, тяжелыми складками ниспадающей до самого пола. Ее руки были воздеты к висевшему на одной из восьми граней портрету Заменгофа. «Бабилоно, Бабилоно!» – пропела она своим хрустальным голоском. Невидимый хор отозвался с неожиданной мощью: «Алта диа доно!»
Единственным темным пятном был подстеленный под гипсовую ручку, покрывающий тумбу покров из черного бархата. Свечников понял, что это символ тьмы, окутавшей мир в промежутке между падением Вавилонской башни и созданием эсперанто.
В остальном все краски были чистыми, без полутонов и оттенков, – только белое, розовое, зеленое, опять белое. Всюду царил свет, вместе с тем атмосфера казалась мрачной и почему-то наводила на мысль, что такой она и должна быть в храме, построенном исключительно из Надежды и Разума, без примеси низких материй. Недаром в минуту прозрения, когда под рукой не оказалось ничего, кроме театрального билета, написано было: «Мозг, изъеденный червями… сердце в язвах изгнило». Это ее мозг, ее сердце. Ее душа стала «черна и холодна, как лед».
В комнате было два окна. Вагин сидел возле одного, письменный стол стоял возле другого – так, чтобы свет падал с левой стороны. Вдруг Свечникову почудилось, что оттуда, слева, кто-то смотрит на него сквозь стекло. Он повернулся к окну. Перед домом пусто, на улице – ни души, но он кожей ощущал на себе чей-то взгляд и в то же время понимал, что взгляд этот направлен на него не снаружи, а изнутри, из его собственной памяти. Анализировать такого рода переживания он не привык, доверять им – тем более, но тревога не отпускала, потому что никак не удавалось вспомнить, кто, где и когда так на него смотрел, и почему это в нем осталось, чтобы проявиться именно сейчас.
2
За полночь из спальни доносился взволнованный шепот невестки, односложные ответы сына, традиционно хранившего нейтралитет. Вагин лежал в постели, рядом на стуле стоял стакан с водой, в нем бледно розовели его зубные протезы. Лампа под того же цвета колпаком горела в изголовье. Он лежал на спине, поставив на грудь фотографию Нади, настраиваясь, как обычно перед сном, подумать о ней и уже зная, что ничего не выйдет. Проклятая десятка не шла из головы.
До войны этот снимок лежал у него в домашнем архиве вместе с номером газеты за тот день, когда они с Надей зарегистрировались. На четвертой полосе помещено было стихотворение, посвященное юбилею Дома Работницы:
Товарищ женщина, пора
Покинуть дух оцепененья,
Пугливость долгого плененья
И всё кошмарное вчера,
И за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!
Как всё, что было написано в рифму и прочитано в юности, Вагин до сих пор помнил наизусть эти стихи вплоть до последних строк:
Зовем вас, женщины, вперед
Для созидательных работ!
Сегодня снотворное ему не полагалось. Он с трудом заснул где-то около трех и почти сразу проснулся от рева сливного бачка. У сына была аденома, он пошел в уборную и, разумеется, забыл, что Вагин много раз просил его ночью не спускать за собой воду.
Май, ночи короткие. Снова заснуть до рассвета надежды не было ни малейшей. Он уткнулся лицом в подушку, закусил голыми деснами угол наволочки и беззвучно, бесслезно заплакал.
Свечников наконец подал голос. Поворачиваясь к нему, Вагин увидел, что сумочка Казарозы раскрыта, оба слоя, скрывающие под собой гипсовую ручку, сняты. Ручка покоилась на столе, сиротливая, маленькая. Свечников смотрел на нее с таким выражением, словно ему понятен заключенный в ней тайный смысл, но он не в силах этому поверить. Пузырьки, гребешки, пилюли сдвинуты в сторону, рядом белел только театральный билет с написанными на обороте белыми стихами: «Я женщина, но бросьте взгляд мне в душу, она черна и холодна, как лед…».
– Раскрывал?
Имелась в виду сумочка.
– Нет, – соврал Вагин и осторожно тронул гипсовую кисть. – Что это?
– Не знаю, – сказал Свечников.
По голосу слышно было, что врет.
– Сегодня в редакции Осипов ею интересовался, – сказал Вагин.
– Казарозой?
– Сумочкой. Заметил вчера, что она осталась у меня.
– Показывал ему?
– Я же ее в редакцию не носил.
Кивнув, Свечников сложил обратно в сумочку всё, что в ней лежало, кроме гипсовой ручки и билета. Сунув их в карман, сказал:
– Айда к нему. Свечка или фонарик у тебя есть?
– Свечка есть.
– Возьми с собой. Пригодится.
Бабушка тихонько посапывала за занавеской. Вагин укрыл ее, прихватил в кухне свечной огарок, вывел Свечникова на крыльцо и запер дверь.
Где живет Осипов, знали оба, однажды волокли его, пьяного, из редакции на Монастырскую. Вагин жил на той же улице, нужно было идти все время прямо, но, не доходя Кашинских бань, Свечников почему-то свернул направо.
– Сначала к Варанкину, – объяснил он.
Дверь открыла его жена с заплаканными глазами, сказавшая, что Михаила Исаевича арестовали еще днем, увели прямо с занятий. Один студент приехал на велосипеде и рассказал.
– Это ошибка? – спросила она с надеждой.
– Ему лучше знать, – жестко ответил Свечников.
По Соликамской, мимо управления Тюменской железной дороги, опять спустились к Каме. Слева остался роскошный, с портиком и давно померзшим зимним садом, особняк купца Мешкова. Растрескавшиеся посеревшие колонны в сумерках выглядели белыми и чистыми, как раньше.
Миллионщик и меценат, подаривший городу четырехэтажное здание для открытого пять лет назад университета, Мешков когда-то покровительствовал революционерам всех мастей, снабжал деньгами, добывал паспорта, прятал от полиции. В его доме они чувствовали себя в большей безопасности, чем на территории иностранного посольства. Жандармы всё знали, но с Мешковым предпочитали не связываться. Поговаривали, будто некоторые жандармские чины состояли у него на жалованье. Иногда, в хорошую погоду, он собирал на своей паровой яхте «Олимпия» большевиков, меньшевиков, анархистов, эсеров – всякой твари по паре, как рассказывал Осипов, одно время состоявший в партии социалистов-революционеров, и плавал с ними по Каме, устраивая на борту диспуты. Сам выступал в роли судьи. Тем, кому присуждал победу в споре, выдавалась на нужды партии денежная премия. Ужинали на палубе, лакеи разносили судки со стерляжьей ухой. Ангажированный тенор, отрабатывая царский гонорар, пел:
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш челно-ок.
О-о, как на сердце светло и покойно,
Нет в нем и тени минувших трево-ог!
Еловые леса стояли на берегах, закат сыпал розовыми перьями. В легких шитиках покачивались на волне рыбаки. Из Камы выходили в Чусовую, оттуда – в Сылву, смотрели на белые известняковые утесы, на дальние увалы, пологие холмы, где перед походом в Сибирь зимовал Ермак.
«При виде такой красоты, с двадцатирублевым вином в бокале, – говорил Осипов, – хотелось забыть о наших распрях, стать не эсером, а просто человеком, просто божьим созданием перед лицом вечной природы». Увы, тут он был одинок. Никто из пассажиров не разделял его чувств, все грызлись друг с другом, объединяясь лишь для того, чтобы бойкотировать победителя. Впрочем, продолжалось это недолго. Вскоре Мешков разочаровался в революции, увлекшись постройкой передового ночлежного дома, позднее безжалостно отобранного им у бродяг и переданного под университет. К тому времени его через филантропию, слегка царапнув об американских духоборов, взявших у него деньги, но Льву Толстому сказавших, что ничего не брали, вынесло к идее основать в родном городе первое на Урале высшее учебное заведение. Давать деньги революционерам он перестал, и они не простили ему измены. В одну из непроглядных октябрьских ночей, когда «Олимпия» стояла у причала, на ней взорвалась бомба. Эсер Баренбойм зашвырнул ее в окно хозяйской каюты, но теперь жандармы в два счета его поймали. Как выяснилось, санкцию на этот акт дали местные комитеты всех партий, включая те, что всегда были принципиальными противниками террора.
К вечеру на западе сошлись облака, быстро темнело. Вагину показалось, что сзади кто-то идет. Обернулся – в полуквартале от них мужская фигура прижалась к забору.
– По-моему, за нами следят, – шепнул он.
– Знаю, – спокойно отозвался Свечников.
– Кто?
– Не бойся. Свои.
– Что им нужно?
– Знать правду.
– Какую?
– Ту же, что и нам.
Более внятных объяснений не последовало.
– Вроде, тут, – сказал Свечников, останавливаясь.
Жена выгнала Осипова за пьянство, но кто-то из почитателей его таланта выхлопотал ему клетушку в национализированном и разбитом на секции доме купца Чагина, который вслед за Мешковым бежал на восток. Большие комнаты были перегорожены, подсобные помещения превращены в жилые. В бывшем коридоре обитал скорняк-татарин с таким количеством детей, будто у него была не одна жена, а целый сераль. Это жилье он выкроил из удачно сшитой какому-то начальнику пыжиковой ушанки.
Здесь горела керосиновая лампа, мастер сидел за столом. На болванках перед ним торчали две шапки. Одна, из неизвестного меха, полностью готовая, дожидалась заказчика, чтобы перекочевать к нему на голову, вторая была вывернута наизнанку, засаленным ватином наружу, и служила игольницей. Под потолком, распяленная на веревках, сохла выделанная собачья шкура, похожая на парящего в воздухе гигантского нетопыря. Кисло пахло щелоком и сырой мездрой.
Осипов квартировал за переборкой, но дома его не оказалось. Татарин сказал, что как ушел с утра, так больше не приходил. На всякий случай Свечников дернул фанерную дверь. Она отворилась и встала колом, зацепив пол. Верхняя петля была оторвана.
– Красть у него нечего, – вздохнул татарин с завистью к соседу, живущему, как птица небесная.
Он принес лампу, с лампой вошли в комнату. Тени вжались в углы, и на стене Вагин увидел старую афишу с надписью по верхнему краю: «Летний театр».
Ниже, вынырнув из темноты, закачались на пожелтевшей бумаге крупные буквы: «ЗИНАИДА КАЗАРОЗА».
Еще ниже, шрифтом помельче, объявлялась программа концерта, состоявшая всего из двух слов: «Песни Алисы».
Наконец в самом низу извещалось: «В театре тепло».
Отсюда можно было заключить, что концерт состоялся не летом, когда в подобных извещениях нет нужды, и не зимой, когда в Летнем театре вряд ли может быть тепло, а весной или ранней осенью.
Догадка подтвердилась, едва Свечников поднес лампу к афише. В левом верхнем углу проявилась дата – 26 сентября. Год не указывался, местонахождение театра тоже осталось тайной. Зато сбоку, на полях, обнаружилось написанное карандашом четверостишие:
Таитянка, волшебная птица,
Что поет на вечерней заре,
Домик розы, печальная жрица
На кровавом чужом алтаре.