355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонардо Падура » Прощай, Хемингуэй! » Текст книги (страница 5)
Прощай, Хемингуэй!
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:43

Текст книги "Прощай, Хемингуэй!"


Автор книги: Леонардо Падура



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

– Вот зараза… – произнес он и, неожиданно осознав, что все его усилия будут тщетны, дал излиться остаткам преждевременного извержения. Тут он открыл глаза и уперся взглядом во вращающийся под потолком вентилятор, однако его сетчатка еще хранила наготу Авы Гарднер в момент, когда та приоткрывала свой холм Венеры. Он лениво протянул руку, чтобы на ощупь убедиться в результатах своего путешествия к вершинам желания: его пальцы нащупали член, до сих пор твердый, покрытый извергнувшейся лавой, и, дабы продлить удовольствие, он принялся водить влажной рукой по натянутой коже пениса, который выгнулся дугой, как льстивый пес, и выдал в воздух еще парочку залпов.

– Вот зараза… – повторил Конде и блаженно улыбнулся. Сон был таким приятным и достоверным, словно любовный акт произошел на самом деле, и ему не на что было пожаловаться, разве что на его быстротечность. Вот если бы можно было продлить чудесный сон еще на пару минут, чтобы узнать, каково это – стоя трахать Аву Гарднер у бортика бассейна, слыша, как она шепчет на ухо: «Еще, Папа, еще», в то время как его руки сжимают ее ягодицы, а один палец, самый опытный и дерзкий, проник в заколдованный замок через заднюю дверь.

Он неожиданно заснул после душа. С твердым намерением докопаться до самого дна в этой истории он отказал себе в удовольствии в очередной раз перечитать «Над пропастью во ржи», короткую и неисчерпаемую повесть Сэлинджера, которая вот уже много лет смущала его разум, вызывая писательскую зависть, и вместо этого решил просмотреть старую биографию Хемингуэя, добытую в результате одной из коммерческих сделок. Зажав книгу под мышкой, он открыл все окна, включил потолочный вентилятор и, как был нагишом, улегся на кровать. Едва только он почувствовал прикосновение материи к своим ягодицам, ему вспомнилась Тамара, уехавшая уже так давно, слишком давно. Вот если бы она была сейчас рядом и они могли бы снова заняться любовью, подумал он и ощутил прилив желания, сразу же сменившегося апатией, когда ему пришло в голову, что, возможно, этому уже никогда не бывать. А вдруг Тамара не вернется? От одной мысли, что он может потерять единственную женщину, которую ему не хочется терять, он словно заболевал. Чересчур много утрат было в его жизни, чтобы пережить еще одну.

– Не делай мне такой пакости, Тамара, – пробормотал он вслух и раскрыл книгу. Но не прочел и полутора десятков страниц, где читателю настойчиво внушалась мысль о том, что писателя с годами стал преследовать страх сойти с ума, как его одолела коварная дремота, глаза начали слипаться, и он заснул, нежданно-негаданно получив в виде компенсации за вынужденное воздержание и за то, что ему не привелось увидеть черные трусики Авы Гарднер, этот сон.

Последствия оказались столь катастрофическими, что пришлось опять идти в душ. Холодная вода смыла с него остатки грязи и желания и помогла переключиться на то, что он прочел перед тем, как заснуть: мучительный страх впасть в безумие и мания преследования, помутившая разум Хемингуэя в последние годы его жизни, возможно, стали главной причиной самоубийства писателя. За два года до смерти он стал жаловаться, что за ним следят, это тягостное ощущение не покидало его, и он грешил на агентов ФБР, якобы подозревавших, что он уклоняется от уплаты налогов. Явная слабость этого аргумента подтверждала тезис Маноло: нет, было что-то еще, остававшееся пока тайной. Из досье, которое ФБР завело на Хемингуэя во время гражданской войны в Испании и особенно усердно пополняло в период авантюрной охоты за немецкими подлодками, ставшей частью разведывательной операции под названием «Crook Factory»,[8]8
  «Плутовская фабрика» (англ.).


[Закрыть]
– когда компания пьяниц и мошенников плавала на дармовом бензине во времена строгого нормирования, – были изъяты пятнадцать страниц «по соображениям национальной безопасности». Что такого важного знали ФБР и Хемингуэй? Насколько серьезной могла быть информация, заставившая одних вечно хранить тайну, а другого – чувствовать себя в осаде и уверять, что за ним следят? Имела ли она отношение к предпринятому Хемингуэем расследованию по поводу снабжения топливом нацистских субмарин в Карибском море или же все дело в пропавшем агенте и полицейском жетоне, погребенном вместе с трупом? С каждым разом Конде все больше казалось, что эта бляха с тремя буквами – словно обвиняющий перст, который ищет, на чью бы грудь указать. Вот только трудно было поверить в то, что Хемингуэй, доселе не убивший ни одного человека, вдруг застрелил не кого-нибудь, а агента ФБР, причем на своей территории.

Надев трусы, Конде прошел на кухню, сварил кофе, закурил и бросил взгляд на обложку книги, где Хемингуэй, серьезный и пока еще невозмутимый, глядел на него из окна своего дома в «Вихии». «Признайся, это ты его убил или не ты?» – спросил у него Конде. Каким бы ни было участие писателя в этой смерти, похоже, что оно стало первым звеном в цепи событий, приведших к ужасной развязке: чувствуя за собой слежку со стороны ФБР и почему-то решив, что он стоит на пороге полного разорения и что вдобавок у него рак, этот сильный человек в конце концов надломился и, подобно любому простому смертному, страдающему от психоза и депрессии, угодил в клинику, где ему провели, дабы избавить от бредовых мыслей и навязчивых идей (боже мой, содрогнулся Конде, что останется от писателя, если лишить его бредовых мыслей и навязчивых идей?), пятнадцать сеансов электрошока, способных выжечь любые мозги, до отказа напичкали антидепрессантами и успокоительными, посадили на бесчеловечную диету и в результате привели к окончательному, чудовищному краху. Неудивительно, что он, всю жизнь гордившийся боевыми шрамами, скрыл свое имя, когда в первый раз лег в клинику Мэйо: никакого геройства в том, что он находился в этом заведении, не было, а была одна лишь опустошенность, грозившая потерей единственного богатства этого человека – его интеллекта.

Должно быть, старый писатель ощущал свое бессилие и беспомощность, и это обстоятельство не давало Конде покоя. Нет, так неинтересно, подумал он. Это все равно что биться за венок чемпиона с punching bag:[9]9
  Боксерская груша (англ.).


[Закрыть]
набитый тряпьем мешок способен выдерживать многочисленные удары, но не может перейти в контратаку. По крайней мере для такой схватки он, Конде, предпочел бы плотного и неопрятного американца, грубияна и пьяницу, заводилу и драчуна, который придумывал для себя грандиозные авантюры и в то же время писал книги о проигравших, неудачниках, нежные и суровые, и получал за них тысячи долларов, которых хватало на то, чтобы иметь катер и дом в окрестностях Гаваны, охотиться в Африке, проводить каникулы в Париже и Венеции. Он желал помериться силами с богом-громовержцем, а не со слабым стариком, потерявшим память после электрошока, которому было запрещено все, что составляло его жизнь, включая и то, что он больше всего любил: даже алкоголь и литература. А с этим не шутят, заключил Конде, который по своим наклонностям и воззрениям не мог не быть заодно с писателями, безумцами и пьяницами.

Хуже всего было то, что в редкие и мучительные минуты просветления Хемингуэй корил себя за поражения и неудачи. В последних беседах, когда он еще находился в здравом уме, писатель все больше сокрушался, что ему не удалось выстроить миф о самом себе, а несколькими годами раньше даже попросил своих издателей снять с обложек его книг все упоминания о героических подвигах и приключениях. И еще одна напасть – развившееся в последние годы хроническое половое бессилие – угнетала его, особенно когда он обнаружил, что, выбирая между Адрианой Иванчич и крахом своих надежд, он должен выбрать забвение и что благоразумнее любоваться издали, не бросаясь на штурм, золотоволосой юностью Валери Дамби-Смит… А кроме того, он чувствовал свою вину за то, что всегда предпочитал жизнь литературе, авантюру – творческому затворничеству и тем самым изменил собственному идеалу – самозабвенно служить искусству, в то время как во всем мире его прославляли и знали как гору выставляемых напоказ мускулов и шрамов, готовую позировать рядом с моделями из «Вога», рекламируя ту или иную марку джина; превратить свой дом в сугубо мужской приют для моряков, волею судьбы оказавшихся в Гаване; купаться в лучах обманчивой и ничтожной славы, привычной скорее для кинозвезды, воспевающей насилие на вечном сафари, чем для человека, посвятившего себя борьбе с таким упорным и неуязвимым для пуль противником, как слово. И вот теперь чемпиону не хватало смелости, чтобы противостоять жизни в том мире, который он для себя создал: в конце концов он сам и оказался проигравшим. И тогда он заговорил о самоубийстве – это он-то, в свое время осудивший своего отца, который принял смерть от собственной руки. Нёбо – самое уязвимое место. Выстрел в нёбо – самый верный способ покончить с собой, и вот, засунув в рот ствол «манлихера-шенауэра-256», он начал репетировать собственный конец, как бы заранее рекламировать его.

В годы работы в полиции Конде любил погружаться в такие запутанные дела, нырять в них чуть ли не до потери дыхания и сознания; он настолько свыкался с ними, что они становились словно частью его самого. Как ни крути, а когда-то он был хорошим полицейским, несмотря на свое отвращение к оружию, насилию, репрессиям и власти, данной людям его профессии, чтобы подавлять других и манипулировать ими с помощью страха и зловещих механизмов, присущих любому аппарату власти. Теперь же он являл собой – и отдавал себе в этом отчет – карикатуру на жалкого частного детектива в стране, где не было ни детективов, ни вообще чего-либо частного, то есть служил неудачной метафорой странной действительности, хотя следовало признать, что на самом деле он был одним из многих бедняков, живущих своей маленькой жизнью в городе, что наполнен обычными, заурядными людьми, влачащими самое банальное существование, в котором нет места поэзии и с каждым днем остается все меньше иллюзий. Поэтому всегда присутствующая подспудно вероятность никогда не докопаться до истины его не волновала: сейчас уже, по-видимому, невозможно выяснить, убивал Хемингуэй или нет, и в глубине души Конде не сомневался, что хочет узнать это лишь для того, чтобы удовлетворить свое неугомонное чувство справедливости. Все в этой истории обнаружилось слишком поздно, и самое скверное заключалось в том, что главным опоздавшим оказался он, Марио Конде.

Его невеселые мысли прервал настойчивый лай. Натянув брюки, он крикнул:

– Иду, старина! – И открыл дверь на террасу. – Ты пришел поздороваться? Давно не виделись…

Собака встала на задние лапы и уткнулась ему в ляжку, не переставая лаять и явно надеясь на что-то большее, нежели слова упрека. Ее шерсть, изначально белая и гладкая, приобрела грязно-коричневый оттенок и слиплась, словно собаку вымазали патокой, в чем убедился Конде, погладив ее и потрепав за ухом.

– Черт бы тебя побрал, Помоечник, ты просто отвратителен. Тебе известно, что такая любовь до добра не доводит?

Пес, благодарный за ласку, лизнул хозяину руку. Так у них было заведено с самого первого дня, когда они встретились во время урагана на улице, понравились друг другу с первого взгляда и Конде решил взять пса к себе в дом. Они пришли к обоюдному согласию относительно того, что Конде с этого дня станет исполнять роль хозяина, кормить Помоечника, когда представится такая возможность, и мыть его, когда без этого уже невозможно будет обойтись (сейчас как раз приближался такой момент), в то время как пес взамен будет дарить ему свою любовь и благодарность, нимало не поступаясь, однако, свободой – тяга к ней была растворена в генах бездомного бродяги.

– Знаю, ты хороший пес. Правда, немного бессовестный, ни черта не охраняешь и убегаешь то и дело неизвестно куда, но в целом хороший. Пошли поищем что-нибудь для тебя.

Он нашел в холодильнике остатки риса, немного тушеных овощей и открытую банку скумбрии с несколькими кусочками на дне. Все это Конде выложил в собачью миску, хорошенько перемешал и вынес на террасу, сопровождаемый нетерпеливым лаем.

– Подожди, старина… Вот теперь можно. Приятного аппетита.

Конде с улыбкой наблюдал, как пес жадно набросился на еду и в мгновение ока смел все до последнего рисового зернышка. Затем с умиротворенным видом попил воды, тут же, без всякого перехода, улегся на бок и заснул.

– Бесстыжий гуляка… Ладно, завтра увидимся, – сказал Конде и захлопнул за собой дверь.

Разодетый и благоухающий так, словно шел на свидание с любимой девушкой, он сразу окунулся в пропитанную испарениями атмосферу улицы. Конде держал курс на дом своего друга Карлоса, потому что должен был, во-первых, рассказать оборванный сон и поделиться своими размышлениями, а во-вторых, как следует подкрепиться по примеру Помоечника, ибо в целом мире не знал лучшего слушателя, чем Тощий, и лучшего кулинара, чем его мать, волшебница Хосефина, одной лишь силой воображения способная развеять суровые нормированные будни острова, со всех сторон окруженного как никогда солеными водами океана.

Несмотря на жару, на улицах было полно народу. Казалось, все захвачены одной общей страстью, прорывавшейся наружу в криках, грубых жестах, хитрых взглядах. Жизнь подгоняла их, швыряла в атмосферу каждодневной войны, которая развертывалась под открытым небом на всех фронтах: пока одни продавали самые немыслимые вещи, другие их покупали или мечтали купить; пока одни, обливаясь потом, из последних сил нажимали на педали велосипеда, другие весело болтали, благоухая свежестью и попивая холодное пиво из банок, оплаченное долларами; пока эти выходили из приходской церкви, те покидали подпольный игорный притон… Две молоденькие девушки в весьма рискованных, но зато черных нарядах просили подбросить их в центр, готовые начать свой трудовой день и зарабатывать телом доллары. Одноногий нищий торговал полиэтиленовыми сумками, по песо за пару. Двое подростков прогуливали бойцовую собаку, мечтая о деньгах, которые они заработают с помощью клыков своего пса. Здоровенный негр, обвешанный золотыми цепочками с распятиями и изображениями Мадонны из того же металла, которые преспокойно уживались на его шее с простенькими бусами из репертуара приверженцев сантерии,[10]10
  Сантерия – афрокубинский религиозный культ.


[Закрыть]
с остервенением бил ногой в спущенную покрышку полуразвалившегося «олдсмобиля» 1954 года, не переставая проклинать чью-то мать… Конде мысленно попытался отыскать свое место в этой круговерти и не смог. Картина была до боли современна и в то же время напоминала плохую копию с любой из тех картин, какие мог наблюдать Хемингуэй в этом самом городе полвека назад. Впервые за свои сорок с лишним лет Конде почувствовал, что улицы его родного квартала стали чужими, оскорбляющими достоинство, враждебными, что облупившиеся, потрескавшиеся стены домов не просто бросаются в глаза, но ранят сердце. Куда мы идем, к чему мы пришли, будь оно все проклято? Эта ужасающая реальность, которую он раньше не замечал, словно она была скрыта от него под неким покровом, сегодня подавала сигналы тревоги. Не нужно было быть полицейским, частным детективом и даже писателем, чтобы понять, что никому из обитателей этих улиц нет никакого дела до того, убил или не убил Хемингуэй некоего типа, стремившегося отравить ему существование: у теперешней жизни – и смерти тоже – были совсем другие маршруты, куда более трудные и слишком далекие от литературы и безмятежного, неправдоподобного покоя усадьбы «Вихия».

*

Черный Пес и две другие собаки нервно сорвались с места и понеслись к ограде.

– Что-то неладное с ними, – сказал он.

– Чем-то они обеспокоены, – подтвердил Каликсто.

Они сидели на поваленном дереве у обочины дороги, ведущей к дому. Оттуда через полураскрытые створки дверей была видна улица, что вела в поселок: дома из изъеденных древоточцем досок, крытые почерневшей от солнца и дождей черепицей. В конце улицы, за лавкой Виктора, то и дело мелькали огни автомобилей, мчащихся по Центральному шоссе. Каликсто давно выключил приемник – едва заметил приближающегося хозяина. Он знал, как тот ненавидит любимую им музыку.

– Ты не заметил ничего необычного?

– Нет, Эрнесто. Хотя только что прошелся по задам… А ты что-нибудь видел?

– Нет, но зато нашел вот это возле бассейна. – Он вынул из кармана шортов жетон ФБР.

– Что это?

– Значок американской полиции. Не понимаю, как этот гребаный жетон туда попал.

Каликсто встрепенулся:

– Американская полиция, говоришь?

– Ты ведь ничего не натворил, Каликсто?

– Да нет, конечно. С тех пор как вышел, я безобиднее грудного младенца. Тем более когда речь идет о таких серьезных вещах. Нет, что ты.

– Как же эта долбаная бляха там оказалась?

– Я здесь торчу с начала десятого и не заметил ничего подозрительного.

– Наверное, они за мной следят. Не иначе…

– И поэтому ты захватил с собой пушку? – Каликсто указал на автомат, стоявший в ногах у писателя.

– Нет. Сам не знаю, почему я его взял. Собирался отнести в Башню.

– Послушай, наверняка эту кутерьму затеяли из-за революционеров. Никто за тобой не следит, Эрнесто. С чего бы они стали это делать?

– Вспомни, что однажды уже обыскивали дом.

– Так то была местная полиция, они искали оружие. А здесь совсем другое дело. – Каликсто указал на жетон. – Чего же они добиваются?

– Этого я тоже не знаю.

С каждым разом обнаруживалось все больше вещей, о которых он не имел ни малейшего понятия. Одновременно он все чаще отмечал, что забывает многое из того, что знал. Феррер Мачука, его врач, прописал ему витамины, посоветовал отказаться от алкоголя и с улыбкой признался: «Иногда со мной происходит то же самое. Забываю самые элементарные вещи… Просто мы стареем и жизнь нас изрядно потрепала».

– Но есть вещи, которые я не забываю.

Каликсто взглянул на него с усмешкой. Ему была хорошо знакома манера хозяина разговаривать подобным образом.

– Какие вещи?

– Всякие.

Он не забыл, как в первый раз пришел в «Флоридиту» в сопровождении своего приятеля Джо Рассела. Они возвращались после неудачной рыбалки, мечтая утопить дурное настроение в алкоголе, и Джо привез его в «Флоридиту», где они встретили Каликсто, которого Хемингуэй уже знал благодаря его частым приездам в Ки-Уэст. Он был навсегда благодарен Джо за «Флоридиту»: его отношение к этому бару смахивало на внезапно вспыхнувшую любовь, ведь он сразу же предпочел его всем прочим злачным местам Гаваны. В то время «Флоридита» была заведением, полностью открытым со стороны улицы, с большими вентиляторами под потолком и роскошной стойкой темного дерева, чтобы было где поставить бокалы, локти, а при случае бросить кости из стаканчика; где за умеренную цену пили хороший ром и закусывали великолепными креветками – свежими, еще пахнущими морем. К тому же там можно было узнать все городские новости: шлюхи и журналисты, составлявшие обычную клиентуру бара, всегда были готовы ввести в курс дела прочих посетителей. Из выслушанных здесь рассказов о местных политиках, контрабанде алкоголя и живых людей, о бандах, орудовавших в городе, родился замысел «Иметь и не иметь». Там же, например, он двумя годами позже узнал, что Каликсто сидит в тюрьме за убийство, и пожалел его: ему всегда нравился этот контрабандист, промышлявший нелегальным спиртным, который знал кучу замечательных историй. Впоследствии, окончательно перебравшись в Гавану, писатель сделался завсегдатаем «Флоридиты», таким же, как его знакомые шлюхи и его коллеги-журналисты, и в память о выпитых здесь рюмках и рекордном количестве дайкири, поглощенном за день, ныне здесь появилась блестящая металлическая табличка, подтверждавшая его верность этому бару и статус нобелевского лауреата.

В знак благодарности этому заведению, где готовили лучший на Кубе дайкири; где посетитель мог спокойно сидеть за выпивкой на протяжении многих часов, не боясь, что его потревожат; где так удобно было вести неторопливую беседу, не страдая от назойливой музыки, без которой не могли обходиться кубинцы, он избрал «Флоридиту» местом действия большого эпизода в «Островах в океане», этом до боли автобиографическом романе, рукопись которого он убрал в стол, едва дописав последнюю страницу, не в силах решить, то ли оставить роман таким, каким он получился, то ли пойти еще дальше и обнародовать свои подозрения в отношении кубинских правительственных чиновников, делавших бизнес на продаже горючего экипажам смертоносных нацистских подлодок.

Ему повезло, что существовало такое место, как «Флоридита», так как теперь не нужно было тратить время на поиски других мест, чтобы узнать то, что ему хотелось узнать о Гаване. Там, а также в Кохимаре и Сан-Франсиско-де-Паула он разузнал все, что ему требовалось: как здесь люди ели, как они жили, любили, рыбачили и как боролись с повседневной нищетой. Остальное его не интересовало, поскольку он был уверен, что в этом смысле Гавана ничем не отличается от Парижа или Нью-Йорка. Так, светская жизнь кубинской столицы казалась ему пустой и претенциозной, и он с самого начала отказался в ней участвовать: не отвечал на приглашения и сам не принимал у себя дома местных знаменитостей. Более того, он почти не навещал своих немногочисленных кубинских друзей и держался в стороне от всех местных проблем, если они не затрагивали его непосредственно. И даже в тех редких случаях, когда он участвовал в каких-то торжествах, делал это по-своему. Вспомнить хотя бы чествование, организованное богатыми владельцами местных пивоварен, куда он согласился приехать лишь вместе со своими приятелями – рыбаками из Кохимара, которые в тот вечер благодаря Папиной славе наелись и напились до отвала.

Не встречался он и с писателями и художниками острова – во-первых, потому что уже не желал иметь в друзьях писателей, а во-вторых, потому что большинство кубинских авторов, за редчайшим исключением, не интересовали его ни как личности, ни как творцы. Мир его литературных и художественных пристрастий был уже четко определен, что же касается мирка местных писак, то он мог превратиться для Хемингуэя в кошмар, если бы тот допустил их до себя: то слишком горький пьяница, не просыхавший ни днем ни ночью, то непомерно офранцуженный дилетант, то чересчур большой безумец, претендовавший на лавры местного пророка, – все они копошились на здешнем тропическом парнасе, где, как на всех парнасах, обитало больше врагов, чем друзей; больше хулителей, чем почитателей; больше завистников, чем доброжелателей; больше тех, кто именовал себя писателем, чем людей, умеющих писать; больше соглашателей, мошенников, паразитов и сукиных сынов, чем тех, кто своим честным трудом, своим потом создает литературу. Так же, как в Нью-Йорке или Париже. Отдельных кубинских писателей, прежде всего сумасброда Серпу и несносного Новаса Кальво, он знал по их книгам и выступлениям, однако знал и то, что способен самостоятельно найти на Кубе литературный материал и работать над ним, не нуждаясь в том, чтобы делиться идеями и записями со своими коллегами. Вдобавок ему было слишком хорошо известно, что многие из них резко осуждали его за эту отстраненную и высокомерную позицию: одни из зависти, другие по злобности характера, а иные потому, что получили у него от ворот поворот, причем не в самой вежливой форме. А он до сих пор считал, что его нежелание якшаться с представителями этого цеха сродни спасительному озарению. В конце концов, можно жить на Кубе, и не читая ее писателей, и даже не просто жить, а в один прекрасный день взять да и стать, к примеру, президентом Республики.

– Что ты думаешь обо мне, Каликсто?

Тот недоуменно уставился на него:

– Не понимаю тебя, Эрнесто.

– Ведь я высокомерный америкашка, да?

– Какой идиот это ляпнул?

Он возмущался, когда его начинали подозревать в том, что он живет на Кубе, потому что здесь дешевле жизнь, и еще потому, что он такой же, как все американцы, поверхностные и надменные, разъезжающие по свету и скупающие на свои доллары все, что только продается. Однако последние подсчеты, сделанные Мисс Мэри, показывали: примерно за двадцать лет он потратил на острове почти миллион долларов; при этом он знал, что значительная часть этой суммы пошла на оплату труда тридцати двух кубинцев, чье благополучие целиком зависело от него. В ответ на всякого рода намеки он заявил в печати, что ощущает себя кубинцем, самым настоящим кубинцем, и окончательно добил своих недругов, когда передал медаль нобелевского лауреата в храм Пресвятой Девы Милосердной в Эль-Кобре: она считалась покровительницей Кубы и кохимарских рыбаков, и нельзя было придумать лучшего места для хранения этой награды, которой он был во многом обязан простым людям, что подарили ему историю о рыбаке, восемьдесят четыре дня подряд выходившем в море и не поймавшем ни одной рыбы, потому что был он «самый что ни на есть невезучий».

Хотя, честно говоря, он предпочел бы жить в Испании, поближе к вину, быкам и кишащим форелью ручьям, однако роковой исход гражданской войны привел его на Кубу, ибо если он в чем-то и был уверен, так это в том, что не желает жить ни при католико-фашистской диктатуре, ни у себя на родине, где восторжествовал квазифашистский консерватизм. Куба стала удовлетворительной альтернативой, и он был благодарен ей за то, что она подарила ему сюжеты и персонажей и он смог написать здесь несколько книг. Но этим все и ограничивалось, остальное же было уступкой, компромиссом, и теперь – только теперь – он с раздражением вспоминал свои прежние слова, произнесенные под воздействием винных паров, свое вранье о том, что он якобы ощущает себя кубинцем.

– Знаешь, о чем я больше всего жалею?

– О чем?

– Я столько лет живу на Кубе и ни разу не влюбился в кубинку.

– Ты даже не представляешь, что потерял, – твердо заявил Каликсто и усмехнулся. – Или чего избежал.

– Тебе нравится быть кубинцем, Каликсто?

Тот снова улыбнулся, но сразу же сделался серьезным.

– Что-то я сегодня ни хрена тебя не понимаю, Эрнесто.

– Не обращай на меня внимания. Сегодня у меня мысли немного путаются.

– Не расстраивайся, наверно, у тебя сейчас такая несчастливая полоса.

– Вот что меня беспокоит. – И он снова продемонстрировал фэбээровский жетон, который до сих пор сжимал в кулаке.

– Тебе не о чем беспокоиться. Я с тобой. И Рауль сказал, что чуть позже заглянет сюда…

– Да, я знаю, что вы оба со мной. А теперь скажи мне: человека убить легко? Или все-таки трудно?

Каликсто весь напрягся. Видно было, что ему не хочется ворошить прошлое.

– Мне было легко, даже слишком. Мы упились в стельку, тот тип подошел, выхватил нож, и я всадил в него пулю. Все очень просто.

– А другие говорят, что это трудно.

– А ты сам как думаешь? Что ты чувствовал, когда убивал?

– Кто тебе сказал, что я кого-то убивал?

– Не знаю, люди говорили или ты сам… Ты ведь на стольких войнах побывал. На войне люди убивают друг друга.

– Это правда. – Он погладил автомат. – Но мне не пришлось. На своем веку я много убивал, даже слишком много, но все это были не люди. Хотя думаю, что смог бы убить человека… Значит, если кто-то появится здесь и начнет мне угрожать, ты сумеешь…

– Не говори мне об этом, Эрнесто.

– Почему?

– Потому что не заслужил ты, чтобы тебе угрожали… И потому что ты мой друг, и я буду тебя защищать. Только вот помирать в тюряге не очень-то сладко, наверное.

– Да, наверное. Забудь о том, что я тебе сказал.

– Когда я вышел на свободу, то дал себе клятву, что, во-первых, в рот больше спиртного не возьму и, во-вторых, что живым за решетку не вернусь.

– И ты правда с тех пор не пил?

– Ни капли.

– А ведь тогда было лучше. Ты пил ром и рассказывал удивительные истории.

– Это ты у нас рассказывал истории, а не я.

Он поднял глаза на Каликсто и вновь поразился отсутствию седины в его жгуче-черной шевелюре.

– В том-то все и дело: я хочу рассказывать истории, но уже не могу. У меня всегда был наготове целый мешок замечательных историй, а теперь он опустел. Я переписываю старые вещи, потому что мне ничего не приходит в голову. Я конченый человек. Ужасно, но это так: именно конченый. Никогда не думал, что старость такая штука. Ты ощущаешь себя старым?

– Иногда. И даже очень старым, – признался Каликсто. – И тогда я включаю мексиканскую музыку и вспоминаю, о чем всегда мечтал: о том, что, когда стану старым, поеду в Веракрус и заживу там. Это мне помогает.

– Почему в Веракрус?

– Это был первый город за пределами Кубы, где я побывал. Здесь я слушал мексиканскую музыку, а там мексиканцы слушают кубинскую, и женщины у них красивые, и с едой порядок. Но я знаю, что не поеду ни в какой Веракрус и помру здесь дряхлым стариком, так и не выпив больше ни одной рюмки.

– Ты никогда мне не рассказывал про Веракрус.

– Мы никогда с тобой не говорили о старости.

– Это правда, – признал он. – Но уехать в Веракрус никогда не поздно… Ладно, лучше я пойду спать.

– Ты хорошо спишь?

– Дерьмово. Но завтра я собираюсь писать. Хотя ничего не приходит в голову, я должен писать. Всё, пошел. Писательство – это мой Веракрус.

Он улыбнулся Каликсто и пожал ему руку. Потом поднялся на ноги, опершись на автомат, и вгляделся вглубь усадьбы. Ветерок утих, и установилась полная тишина.

– Отдай мне пушку, Эрнесто.

Каликсто тоже встал, использовав в качестве опоры сук от дерева. Хемингуэй обернулся:

– Нет.

– А если заявятся люди из полиции?

– Мы побеседуем с ними. Никто из-за этого не сядет за решетку, ты уж во всяком случае.

– Я хочу обойти всю усадьбу.

– Думаю, что не стоит. Тот, кто выронил здесь это, уже ретировался.

– На всякий случай, – настаивал Каликсто.

– Ну хорошо… Но тогда оставь мне револьвер, который тебе дала моя жена.

– Но, Эрнесто…

– Никаких «но», – сказал он, начиная сердиться. – Не бойся, за решетку никто из нас не угодит, за себя уж точно можешь не беспокоиться. Давай револьвер, я же сказал…

После секундного колебания Каликсто протянул ему оружие, держа его за дуло.

– Эрнесто… – возмущенно начал он, глядя, как хозяин засовывает револьвер за ремешок шортов.

– Завтра увидимся. Пошли, Черный.

Он медленно, старческой походкой начал подниматься по пологому склону, ведущему к дому. Черный Пес шел рядом, подлаживаясь под его шаг. Каликсто поглядел ему вслед и вернулся к воротам. Включил было приемник, но мрачные мысли мешали наслаждаться болеро Агустина Лары и ранчерами Хосе Альфредо Хименеса. Поэтому он выключил его и вслушался в ночную тишину, уже не ощущая на поясе приятной тяжести револьвера.

***

– Ну да, это был я, прекрасно все помню. В тот день мы виделись с Папой в последний раз.

Было еще свежо, хотя утро и выдалось совершенно безветренным. Местный паренек сообщил, что видел Руперто у речного причала, и, расспросив двух рыбаков, Конде наконец отыскал его под деревом: он сидел на камне с огромной незажженной сигарой во рту, прислонившись спиной к стволу и устремив взгляд на рощицу, раскинувшуюся на другом берегу реки. Если у них со Стриженым была разница в пятнадцать лет, то получалось, что ему под девяносто. Однако выглядел он гораздо моложе, то есть не таким старым, поправил себя Конде: этакий крепенький старичок восьмидесяти с лишним лет в плетеной шляпе, по всему видно – дорогой и привезенной откуда-то издалека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю