Текст книги "Тадеуш Костюшко"
Автор книги: Леон Островер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
– Не беспокойтесь, мадам Гаро, я сам пойду за ней.
– Если вы считаете это удобным для себя.
Костюшко поднялся на четвертый этаж. Под нависшим потолком, на соломенном тюфяке, распластавшись, лежала женщина, та, которую он уже однажды видел. Возле нее, на табурете, – Жозефина. Посреди комнаты – стол. Больше никакой мебели.
Жозефина повернула голову, взволновалась:
– Вы вернулись? Мой боже! У вас в комнате холодно! Сейчас спущусь!
– Не надо, потерплю, – успокоил ее Костюшко. – Скажите, что с этой дамой?
– Горит вся.
– Давно?
– Уже четвертые сутки.
– Что вы ей даете?
– Она ничего не ест. Одну холодную воду пьет.
Костюшко подошел к больной: она лежала с закрытыми глазами, закинув голову, и прерывисто дышала. Нос еще больше заострился, щеки глубже запали. Лицо красное, в испарине. Пот скапливался в уголках рта.
– Посидите, Жозефина, у нее. С камином я сам справлюсь.
И он, как был, без плаща и без шляпы, побежал «а улицу Камартэн к доктору Вернону, у которого сам когда-то лечился.
– Мой польский друг, – встретил его доктор укоризненным взглядом, – в такую погоду не выходят из дому без плаща.
– Нужда заставила, уважаемый мэтр, – женщина умирает.
– Тем меньше основания рисковать своей жизнью. Кто эта дама?
– Расскажу по дороге.
До третьего этажа доктор Вернон поднялся с трудом, но охотно. Когда же Костюшко поставил ногу на первую ступеньку следующего этажа, доктор остановился и растерянно спросил:
– На мансарду?
– Да, мэтр, больная там живет.
– А может она оплатить услуги врача?
– Не беспокойтесь, мэтр, я буду оплачивать ваши визиты.
– Тогда идем, мой польский друг.
Женщина проболела около месяца. Жозефина по просьбе Костюшки нашла монашенку, у которой был опыт по уходу за больными, и возможно только благодаря ее умению больная вернулась к жизни.
Мансарда за этот месяц преобразилась: появилась кое-какая мебель, утварь; больная была перенесена на кровать с простыней, с одеялом, с подушкой. Преобразилась и сама больная: лицо округлилось, глаза заискрились, черные волосы потеплели.
Костюшко при всей кажущейся суровости был легко ранимым человеком. Жизнь наносила ему удар за ударом, а со стороны казалось, что он ударов даже и не чувствует. На самом деле ему было больно, только умение не показывать никому своих переживаний вводило всех в заблуждение. Он черпал силы в уверенности, что рано или поздно взойдет его «солнце», что и у него будет кровля над толовой, семья вокруг стола и любимое занятие. А пока, до восхода этого «солнца», надо трудиться, сжавши губы.
В последнее время было ему тоскливо: Людвика молчала, мать умерла, обеим сестрам жилось трудно, и они писали ему редко, старший брат – фанфарон, вовсе им не интересуется. Костюшко угнетало одиночество – ни в чьих глазах не вспыхивает искорка радости при его приближении, ни одна рука не ложится дружеской лаской на его плечо. И вдруг встречает он человека одинокого, как и он, но еще более несчастного, нуждающегося не только в ласке, но и в воздухе.
С детских лет жила в нем потребность раздаривать кусочки своего счастья. В детстве он раздавал ржаные лепешки, снимал с ног сапожки; сейчас, в двадцать восемь лет, он отдавал тепло своего сердца и золото из своего кошелька.
И обоим им было хорошо: ее, комедиантку, бросил муж, ушел куда-то сын, а теперь вместе с уютом, вошедшим в ее дом, возродилась надежда, что муж вернется, вернется к ней и сын, и жизнь опять войдет в свои пазы; для Костюшки же это приключение создавало иллюзию семьи, и ему было грустно, когда его подопечная, выздоровев, куда-то исчезла.
Пять лет, полных пять лет Костюшко провел вдали от родины. Деньги на исходе, а новых получений ждать неоткуда. Король, как часто бывает с королями, обманул: обещал высылать своему стипендиату по тысяче злотых в год – и ни разу не послал. Брат! Выдал ему перед отъездом в Париж семь тысяч злотых в счет будущих доходов с имения – и этим ограничился. Сестры! Сами нуждаются.
Скучный дождливый день. Костюшко сидел в кафе возле окна и смотрел на улицу. Лето, а погода осенняя. Редкие пешеходы. Мужчины прячут бороды в плащах; женщины подымают высоко юбки. Тротуар в лужах. Со стороны Сены налетают порывы ветра, и дождь, словно спасаясь от ветра, стучится в окно.
Неуютно и в кафе. За столиком, склонившись, сидит аббат в мокрой сутане – не то дремлет, не то читает лежащую перед ним газету. За большим столом, где обычно размещается человек десять, устроилась тощая, с длинной шеей женщина. Она теребит концы белой косынки и неотрывно смотрит в сторону буфетной стойки. Перед женщиной – стакан с розовым сиропом, и крупная черная муха, густо жужжа, кружит вокруг стакана. Боком к буфетной стойке, с кружкой пива в согнутой руке стоит усатый верзила; он смотрит на свои забрызганные грязью высокие сапоги.
Как надоела Костюшке эта его бездомность! Пять лет! Давно улетучился подъем первых месяцев, когда ему казалось, что мелок и кисть раскроют перед ним двери в широкий мир. Он обманывал самого себя – ведь с детства мечтал о солдатском мундире, а не о лаврах художника. Юзеф Орловский, поступивший вместе с ним в академию, укорял: «Бросаешь живопись! Меняешь кисть на карабельку!»
«Милый Юзеф, ты не понимаешь, что моя мечта не Парнас, а песчаные шляхи отчизны. В часы раздумья я вижу себя не на Пегасе, а на польском бескрылом конике. Четыре года я проучился, получил то, к чему интуитивно стремился, получил даже больше, чем надеялся, – кроме умения воевать, я приобрел еще умение разбираться в причинах, которые вызывают войны».
Костюшко расплатился и ушел из кафе. Дождь висел сизым парусом. Из луж на тротуаре били маленькие фонтанчики.
Привратница встретила Костюшко с конвертом в руке.
– Месье капитан, вам приятное письмецо!
Он улыбнулся, поблагодарил, хотя видел, что серый, из толстой бумаги конверт не от «нее».
Пять лет ждал Костюшко «приятное письмецо», но оно не приходило. В первые месяцы парижской жизни, в угарные месяцы погони за славой, ни на одно мгновение не покидала уверенность, что Людвика его не забыла. Однако прошли годы – ни одного письма. Боль, правда, притупилась, но стоило ему подумать о Людвике, как она оживала перед его глазами нежной и любящей. Неужели притворялась, была неискрення с ним?
Корпус… Людвика… Мечта о счастье – все позади. А что впереди?
В комнате раскрыто окно. Нудно шумит дождь. Костюшко пододвинул стул к окну, уселся. Из дождя вырисовывались крыши, трубы…
Польша… Отчизна…
По-новому и без националистического пристрастия думал Костюшко о своей родине. Еще в Варшаве видел он, что небо его отчизны заволакивается грозовыми тучами, но здесь, в Париже, он научился сплести в единую нить все крупные и мелкие причины, которые подвели Польшу к краю пропасти. Здесь, в Париже, он получил возможность сравнивать. Франция и Польша – какое разительное несходство! Тут народ: дворяне, интеллигенция, мещане, ремесленники, крестьяне. У всех своя ступенька в государственной лестнице. А у нас? Нет народа! Есть шляхта – в ее руках ключи от жизни, остальной люд – быдло, голодное и униженное. Тут парламент, пусть не выборный, пусть не законодательный, но все же он что-то решает, утверждает. А у нас сейм, выборный, законодательный, но любой шляхтич – со сна, спьяну или за дукат, полученный от магната, – может крикнуть: «Не позвалям!», и закон, уже одобренный 99 процентами голосов, теряет силу. Тут король, хороший или плохой, но вереница предков придает его царствованию блеск и устойчивость. А у нас? Тоже король, но случайный человек, избранный на элекционном поле не большим количеством свободных голосов, а большим количеством купленных глоток и кулаков. Среди случайных королей попадались и дельные люди, но они ничего путного сделать не могли: они были безвластны из-за «особых договоров», что магнаты заключали с «ими при их вступлении на престол.
Внутренние неурядицы и привели к внешнему бессилию. Великая Польша сделалась «постоялым двором» для соседних государств. И кто может закрыть ворота в постоялый двор? Армия? Разве 17 тысяч шляхтичей на резвых кониках да немного артиллерии, пусть хорошей, могут сдержать стотысячные армии соседей? Магнаты не желают создавать современной армии, и они цинично говорят об этом в сейме: содержать пехотные полки – значит обучать военному делу крестьян, что опасно, ибо создает возможность бунтов против шляхты; создавать постоянную армию, говорят они, значит усиливать королевскую власть, а это опасно, ибо, опираясь на такую армию, король может посягать на шляхетские привилегии; постоянная армия, говорят они, требует крупных средств, а шляхта платить подати не желает…
В Париже, вдали от межмагнатной свары, Костюшко имел возможность видеть события в их истинном свете. Он видел не только то, что Польша уменьшилась после первого раздела, но видел и причины, приведшие к этому разделу, видел отдельные ступеньки в той лестнице, по которой Польша спускалась в пропасть.
Начали раздел Пруссия и Австрия. Еще в 1770 году пруссаки заняли часть Великой Польши и Поморья под подлым предлогом: «предотвратить проникновение из Польши эпидемии» – эпидемии, которой в Польше тогда не было. Австрия еще до этого заняла Спиж и почти весь Сандетский повет. Но эти захваты не насытили немцев. Пруссия зарилась на все Поморье и на остальную часть Великой Польши, Австрия – на южные земли Краковского и Сандомирского воеводств, на все Люблинское, Русское и Белзское воеводства и часть Волыни. Россия воспротивилась притязаниям Пруссии и Австрии, но, опасаясь вступления Австрии в войну на стороне Турции, Екатерина II согласилась на раздел.
5 августа 1772 года была подписана в Петербурге конвенция о разделе. Три государства ограбили более слабого соседа под подлым предлогом: «ради спокойствия и порядка во внутренних делах Речи Посполитой», и свои грабительские претензии они назвали «столь же древними, как и законными».
Костюшко научился в Париже широко мыслить: раздел Польши он считал исторической катастрофой, неизбежной в условиях магнатской анархии. Такую катастрофу надо оплакивать, но не приходить в отчаяние.
Однако как могут поляки примириться с национальным позором? Ведь они сами утвердили грабеж своей родины на заседании сейма 30 сентября 1773 года! Только немногие делегаты: Корсак, Рейтан, Богушевич – нашли в себе мужество назвать грабеж грабежом!
Раздел, казалось, должен был вызвать взрыв национальной гордости. Но не вызвал. Польша – это шляхта, а раздел Польши не нанес шляхте никакого урона: она по-прежнему хозяйничала в своих имениях. Первое время еще слышалась воркотня: соль вздорожала (к Австрии отошли соляные копи в Бохнии и Величке), да пруссаки, ставшие хозяевами в верховье Вислы, требуют пошлины за хлеб, сплавляемый на баржах к Балтийскому морю. Но вскоре и ворчать перестали: подналегла шляхта на своих хлопов, и хлопы покрыли разницу в ценах.
На крестьянах раздел Польши также не сказался: были рабами и остались рабами.
«Есть ли просвет в тучах? – спрашивал себя Костюшко. – Все ли прогнило? Есть ли в Польше люди, которые видят пропасть у ног?»
«Есть такие люди! Станислав Конарский. Все громче и громче звучит его голос против шляхетской анархии, против своеволия магнатов. Даже сегодня, на склоне лет, он опекает созданные им светские школы. Гуго Коллонтай – государственный муж, который упорно, изо дня в день, пробивает брешь в стене вековых предрассудков. Станислав Сташиц – блестящий журналист, который уже не уговаривает шляхту улучшить положение крестьян, а угрожает: «Торопитесь… торопитесь… Будет поздно…»
Не только в этом кроется надежда на скорые перемены в Польше – уже сама жизнь настойчиво требует радикальных преобразований. Мещанству нужна свобода для расширения своих коммерческих дел. Помещикам также нужна перемена: крестьяне отказываются выполнять повинности, поджигают усадьбы, рубят леса, а если не бунтуют открыто, то работают так нерадиво, что барщинное хозяйство становится просто невыгодным.
Много лет нависал этот дамоклов меч над головой помещиков. Еще пастух Василь, друг детства, говорил молодому Тадеушу, что землю надо отобрать у шляхты. А в «Торчинском манифесте» прямо сказано: «Настало время подняться нам из рабского состояния, которого не терпят наши собратья в наследственных монархиях».
Но магнаты да и подавляющая часть шляхты не слышат подземных толчков.
Король… Станислав Август Понятовский. Десять лет он на престоле. Кто он? Был секретарем английского посла Вильямса, был польским послом и агентом прусского короля при царском дворе, стал очередным любовником Екатерины, и она же, не щадя русского золота, посадила своего мимолетного любовника на трон польских королей. Мог ли Понятовский спорить со своей царственной благодетельницей, когда ей захотелось расширить свои границы за счет Польши? Мог ли Понятовский, давнишний агент прусского короля, ослушаться своего бывшего хозяина? И удивительно ли, что при таком короле управляет Польшей негодяй Антони Понинский, который в открытую, бесстыдно принимает взятки и от русских и от пруссаков?
«Вот я, Тадеуш Костюшко, вернулся в Польшу, что мне там делать? Нет у меня восемнадцати тысяч злотых, чтобы купить, патент на командную должность. В Сехновицах хозяйничает брат Юзеф.
Что предпринять?
В Польшу! Даже такая Польша, где власть в руках мерзавцев понинских, мне ближе и дороже, чем Париж с его парламентом и наследственным королем. И над несчастной Польшей засияет солнце истории, осуществится пророчество Вольтера: «Молодежь счастлива, увидит прекрасные вещи».
Наконец там Людвика!»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГОРЛИЦА И ВОРОБЕЙ
августовское утро 1774 года, когда из улиц Варшавы еще не ушла ночная прохлада, подъехал к почтовой станции краковский дилижанс. С крыльца двухэтажного дома, что стоял в глубине двора, сошел горбун и, шагая медленно, словно обдумывая что-то на ходу, приблизился к карете. Небрежным кивком головы горбун ответил на приветствие кучера и, заглянув внутрь кареты, торжественно сказал:
– Прошу, панув.
Сначала вышел из кареты тучный ксендз, подтягивая за собой большой лубяной короб. Он поставил короб на землю, перекрестился и, обращаясь к почтарю, сказал скорбным голосом, словно жалуясь на что-то:
– Пусть будет восхвален…
– На веки веков, – ответил горбун скороговоркой.
Вслед за ксендзом, толкаясь, мешая друг другу, почти одновременно выскочили два шляхтича: оба вислоусые, оба в теплых кунтушах. Когда они очутились на земле, один из них зло проговорил:
– Вач пан мог бы не торопиться!
– А пана брата, видать, найяснейший наш круль ждет с обедом, – насмешливо ответил другой.
– Вач пан мог бы не совать свой пьяный нос в чужой кубок.
– Братья шляхта, прошу закончить ссору на улице, – обратился к ним почтарь. – Панове мешают панам пассажирам.
Четвертым вышел Тадеуш Костюшко. Он посмотрел вокруг. Грязный двор, куры, раскрытые ворота конюшни…
– Прошу пана в контору, – вежливо предложил горбун. – Пан мешает панам пассажирам.
Костюшко направился в сторону двухэтажного дома и поднялся на крыльцо. Из раскрытого окна донесся веселый женский голос:
– Прошу пана до салёну, туда принесут вещи пана.
– А чашечку кофе тоже принесут? – спросил Костюшко.
– Пани Ядвига скоро придет, она пану и кофе сварит и даже чай хиньчицкий.
Костюшко вошел в салён. Там за столом уже сидели оба вислоусых шляхтича и мирно беседовали. Ксендз, склонившись, копался в своем коробе.
Салён! Просторная горница с двумя небольшими окнами. Пол в заусеницах, известка на стенах лупится, потолочные балки черны от копоти.
Вот он, наконец, дома; пусть в неуютном салёне, но дома. Отсюда, из этой грязной комнаты, он попадет на светлую и чистую дорогу – дорогу своей жизни. Трудные годы позади; все, что созрело в мыслях, все, что накопилось в сердце, – все он отдаст своему Краю, своему народу.
Пришли последние пассажиры; внесли вещи. Появился почтарь, проверил квитанции. Налетела стайка босоногих мальчишек:
– Я отнесу! Я отнесу!
Разошлись пассажиры. Салён опустел.
Остался один Костюшко: ему некуда идти, его нигде не ждут.
– Есть у вас комнатка, где я мог бы прожить несколько дней? – спросил он почтаря.
Горбун взглянул на Костюшко грустными глазами.
– Есть у нас, пане ласкавый, не одна, а три комнаты, но я не волен ими распоряжаться.
– Не понимаю.
– И я, пане ласкавый, не понимаю, но вынужден подчиниться.
– Для кого эти комнаты?
– То-то, для кого бы вы думали, пане ласкавый? Для панув русских и прусских офицеров. Для них эти комнаты.
Костюшко возмутился:
– Позор! В польском доме нет комнаты для польского офицера!
– Эх, пане ласкавый, с таким позором можно было бы еще мириться. Не в одном доме, так в другом найдете комнату, а вот, что сами поляки свою Польшу чужакам отдают, с этим позором мириться невозможно.
Их разговор прервала дородная черноволосая женщина, она остановилась на пороге и требовательно спросила:
– Это вы, вач пан, любитель кофе?
– Я, моя пани.
– С молоком или без?
– Без, если пани позволит.
Она повернулась и исчезла.
– Пане ласкавый, вижу, вы долго жили в чужих краях.
– Пять лет.
– Срок немалый, пане ласкавый, а для нас, поляков, это целый век. За эти годы мы чужим государствам и земли свои отдали и совесть свою продали.
– Не все продают свою совесть!
– Пане ласкавый, я понимаю, вам это неприятно слышать, а мне, думаете, приятно говорить об этом? Больно, понимаете, больно. И важно ли, что не все продают? Неважно, потому что продают свою совесть именно те, которые имеют возможность продавать нашу страну. Эх, пане ласкавый, что говорить. Вы надолго приехали?
– Навсегда.
– Дай вам бог. Вы молоды, может, и до лучших времен доживете.
Костюшко понял, что почтарь тяжело переживает позор раздела; он весь во власти своего горя и говорит о нем даже с незнакомым человеком, как больной говорит со всеми о своей болезни. Но горе почтаря обрадовало Костюшко: если первый поляк, которого он встретил на варшавской земле, так болезненно переживает несчастье своей родины, то этим несчастьям скоро наступит конец, ибо народ, осознавший свою болезнь, сумеет найти средство для ее лечения.
Все, о чем говорил почтарь, Костюшко знал уже в Париже, но для него, для Костюшки, новое заключалось в том, что его чаяния и его боль текут в русле народных чаяний и народной боли.
Бывало, в Париже, когда тревожные мысли о родине отгоняли сон, он мучился не только тем, что дела Польши плачевны, а больше оттого, что польский народ смирился, сжился со своим позором. А тут, оказывается, народ не смирился – ему стыдно, ему больно, он говорит о своем горе.
– Пане добродею, – сказал Костюшко, желая хоть словом утишить горе горбуна, – Висла и та не течет прямо к морю, она петляет, выписывает зигзаги, а у Вышогрода она даже пытается повернуть вспять. Так и жизнь. Важно, чтобы народ видел свое море, стремился к нему.
– То Висла, пане ласкавый, она течет в одном русле, одним потоком, а у нас потоков много, и все они в разные стороны бегут.
– Вы правы, но я верю, что горе объединит народ, что из горя может родиться злоба, а из злобы – сила.
Горбуну не понравились слова приезжего: в них слышалось желание, а не уверенность, но и за эти слова, за этот луч надежды был горбун благодарен незнакомцу. Он взял его под локоть.
– Позвуль, пане ласкавый, я тебя в комнату провожу.
– А если панове офицеры приедут?
– До холеры тых панув офицерув! – зло ответил почтарь.
Костюшко позавтракал, надел голубой капитанский мундир с красными отворотами, пропустил через портупею отцовскую саблю и направился в город. В этот день он хотел справить два дела: выхлопотать аудиенцию у короля и посетить князя Чарторийского, своего бывшего директора.
В хорошо знакомые улицы Варшавы вошло что-то новое. Народу стало больше, домов стало больше, но больше стало и чужеземных офицеров. На каждом шагу встречались пруссаки в черных, словно траурных, мундирах, русские в золотом расшитых ментиках, австрийцы в высоких лакированных шапках. Варшавяне, обычно веселые, словоохотливые, держались ближе к домам и шли, словно погруженные в думу. Шляхтичи в цветных кунтушах, с карабелью на боку, те шляхтичи, которые всегда ходили стадом, фанфароня во всю глотку, и они притихли, стали незаметнее.
Через Краковскую Браму Костюшко вышел к королевскому Замку. Перед ним толпился народ. К воротам то и дело подъезжали кареты, верховые.
Костюшко подошел к гвардейцу, дежурившему у калитки.
– Хотел бы видеть пана Водзиевского, – сказал он часовому.
– Имч пана пулковника Водзиевского, – поправил его часовой.
– Пусть так будет, – согласился Костюшко.
Часовой распахнул калитку и крикнул:
– Франек! До имч пана пулковника Водзиевского!
Из караулки вышел другой гвардеец.
– Прошу пана капитана! – предложил он Костюшке.
Гвардеец привел Костюшку в кордегардию. В огромной комнате на нарах отдыхали солдаты. Вдоль стен – ружья в козлах. На длинном столе стояли жбаны, крынки, кружки.
Следуя за Франеком, Костюшко поднялся по крутой винтовой лестнице на второй этаж и попал в узкий полутемный коридор.
– Пан капитан обождет, замельдую имч пану пулковнику.
Франек раскрыл одну из трех дверей и исчез.
«Имч пан пулковник, – подумал Костюшко. – Лет этому пану пулковнику не больше, чем мне, знаний у этого пана пулковника меньше, чем у меня, но я Костюшко, а он сын ясновельможного пана каштеляна. Он – в кабинете, а я – в коридоре, проситель…»
– Имч пан пулковник просит пана капитана.
Водзиевский лежал на широком диване и чистил
ногти. Увидев Костюшко, он бросил пилку, вскочил.
– Швед! Ты?
Он обнял приятеля.
– Рад видеть тебя! Когда ты приехал?
– Только сегодня.
– Садись рассказывай. – Он подошел к шкафчику, достал оттуда два бокала и бутылку. – Ей-богу, Швед, я рад тебя видеть. – Он разлил вино по бокалам, – За твой приезд! – Они выпили. – Скажи, Швед, правда, что ты бросил живопись?
– Правда, Вацлав, я предпочел изучать военное дело.
– Ты всегда что-нибудь выкинешь. Не любишь прямых дорог. Как там, в Париже, весело тебе жилось?
– А я туда поехал не для веселья. Работал, и работал много. А ты, вижу, в гору пошел.
– Какая это гора! Старший дворник! Жду, пока его королевская милость подпишет мою номинацию в генералы.
– А тогда?
– Тогда – дивизия. Понимаешь, Швед, второй кавалерийской дивизией буду командовать!
– Даже знаешь, какой дивизией.
– Уже патент выкупил. Но хватит обо мне! Что ты думаешь с собой делать?
– За этим и пришел к тебе. Посоветуй, Вацлав.
– Добейся номинации в полковники и бери полк.
– А кто мне полк даст?
– Купи патент. Всего восемнадцать тысяч злотых.
– Нет у меня таких денег. И половины не наскребу.
Водзиевский наполнил бокалы, сам выпил.
– Плохо, – сказал он, – плохо без денег. А протекцию имеешь?
– На князя нашего надеюсь.
– Плохая надежда. Чарторийский не в фаворе. И, кроме того, он в Пулавах. Нет ли у тебя кого-нибудь из окружения Понинского?
– Этого негодяя! – возмутился Костюшко.
– Эх, Швед, – серьезно промолвил Водзиевский, – ты, видать, не изменился, все еще о Тимолеоне грезишь. Времена Тимолеона прошли. Антони Понинский государством правит. И как бы ты ни относился к нему, его воля для тебя закон.
– А мне кажется, дорогой мой Вацлав, что он недолго усидит в седле.
– На твой век хватит.
– Не хватит. У Штакельберга достаточно дукатов, чтобы купить Понинского, но нет в мире столько золота, чтобы купить весь польский народ.
– Бредни, Швед, пойми меня, бредни. Это у тебя навязчивая идея: народ, народ и опять народ. Народ – это стадо. Куда пастух поведет, туда и пойдет. Мы с тобой сейчас не в корпусе, где при свете луны мир казался нам поэтическим сновидением. Жизнь – штука жестокая, в жизни только две дороги: направо или налево. Хочешь жить – иди к Понинскому или Штакельбергу; не хочешь – поезжай в Сехновицы капусту сажать.
– Опять же, Вацлав, не согласен с тобой. Есть и третий путь.
– Какой?
– Служить родине, ее славе, ее чести, как нас с тобой учили в корпусе.
– Опять Тимолеон! – рассмеялся Водзиевский. – Швед, ведь родина, по крайней мере сегодня, – это и есть понинские, штакельберги, массальские, сулковские – все те, которые теперь управляют Польшей. От них ты зависишь. Одному из них ты должен поклониться, если не собираешься капусту сажать.
– Есть еще один человек, от которого зависит моя судьба. Король.
Водзиевский наполнил свой бокал, выпил и угрюмо промолвил:
– Что ж… Попытайся.
– Устрой мне аудиенцию.
После долгого молчания Водзиевский сказал:
– Хорошо. Устрою. Где ты живешь?
– На почтовой станции.
Костюшко произнес эти слова пренебрежительным томом, подчеркивая этим, что ему на этой почтовой станции неуютно и неудобно. Он был уверен, что сейчас же последует дружеское предложение: «Переезжай ко мне!» Но Водзиевский поднялся и сдержанно сказал:
– Дам тебе знать.
Костюшко понял: он стал неприятен Водзиевскому, Продолжать беседу не имело смысла. А жаль – Костюшко хотел выпытать, что с Людвикой, почему она ему не писала. Но после этой размолвки Водзиевский навряд ли захочет говорить о своей кузине.
– Прощай, Вацлав, жду твоего курьера.
– Прощай, Костюшко, дам тебе знать.
Курьер от Водзиевского явился на третий день, когда Костюшко уже потерял всякую надежду. Пани Ядвига вычистила и проутюжила его обмундирование, накрахмалила кружева, выступающие из-под жилета и рукавов мундира, навела, глянец на сапоги.
Костюшко очутился в знакомом зале с серебристыми обоями, с мелодичными часами на камине.
Король сидел в кресле с перекрещенными ногами, обтянутыми белыми шелковыми чулками. В руке он держал хрустальный флакон.
– Разочаровал меня, – сказал он, разглядывая флакон с таким интересом, точно видел его впервые. – Поехал учиться живописи и сбежал из академии.
– Ваша королевская милость, вместо познаний в живописи я приобрел познания, более полезные для моей отчизны.
Король вскинул голову. Перед ним стоял стройный офицер. Высокий лоб, пепельные волосы мягко падают на плечи, ясные голубые глаза – ничего вызывающего, и в то же время во всей стати этого молодого офицера, начиная от приподнятой головы и кончая чуть выдвинутой вперед правой ногой, чувствуется уверенность, настойчивость и даже что-то враждебное.
– Какие это полезные для отчизны знания приобрел пан Костюшко? – спросил он иронически, желая оскорбительным тоном смутить молодого офицера.
– Знания по военной инженерии, ваша королевская милость. Польша находится сейчас в таком положении, когда ей нужны сильные крепости на своих рубежах, чтобы преградить дорогу охотникам до чужих земель. Польше нужны честные люди, которые построили бы эти крепости и накрепко заперли бы входы в наш дом для непрошеных гостей.
Король вылил себе на ладонь несколько капель из хрустального флакона, натер виски, сделал резкий выпад правой ногой, словно отшвырнул невидимый камень, и сказал шутливым тоном:
– А пану Костюшке кажется, что у нас некому думать об этом?
Носок правого сапога Костюшки еще больше выдвинулся вперед.
– Но не думают, ваша милость, – прозвучал резкий ответ. – Те, кому полагается думать об этом, видно, заняты другими делами, им, видно, некогда думать об охране границ нашего Края.
Король поставил флакон на стол и, тяжело ступая, направился к окну. Не оборачиваясь, тихо сказал:
– Благодарю. Я поговорю с теми, кому полагается думать. Позвони, прошу.
Костюшко подошел к столу, позвонил в колокольчик. Явился флигель-адъютант. Король, все еще спиной к Костюшке, сказал.
– Попроси, пан пулковник, его эминенцию Массальского!
Аудиенция окончена.
Костюшко вышел из Замка недовольный, злой, и не потому что рухнули его надежды, а потому, что он разрешил себе резко говорить со своим королем. Для Костюшки король не был человеком, а символом славы, чести, достоинства Польши. Каким бы ни был Понятовский – плохим или хорошим, неважно: он символ, а к символу неприменимы человеческие нормы законности и справедливости. Нельзя осуждать солнце за то, что оно скрылось за тучи.
Если встреча с Водзиевским не закончилась бы разрывом, Костюшко тут же отправился бы к нему с просьбой выхлопотать вторичную аудиенцию исключительно для того, чтобы принести королю свои искренние извинения за свою невольную, именно невольную, резкость – резкость несвойственна Костюшке, не в его характере.
Остается одно – отправиться в Сехновицы «сажать капусту».
Костюшко приехал в Сехновицы вечером. Все окна небольшого одноэтажного помещичьего дома распахнуты и ярко освещены.
Костюшко расплатился с возницей и вошел в дом. Его никто не встретил. Хотя с Сехновицами не связаны воспоминания ни детства, ни юности – Костюшко родился и вырос в другом месте, – но все же Сехновицы его родовое гнездо, а он, вернувшись издалека, входит в свое «гнездо», словно в корчму. Из столовой несется шум, гам, звон посуды.
Костюшко поставил чемодан у стены, повесил плащ на гвоздь, на котором уже висел драный хомут, и раскрыл дверь в столовую.
За столом – человек десять: одни в распахнутых жупанах, другие в одних рубахах. Шляхтич со смуглым лицом, держа в руке кружку, говорил хриплым голосом. Он был так увлечен своей речью, а может быть, так пьян, что на стоявшего в дверях Костюшко даже внимания не обратил.
– А я ему говорю: «Мосчи добродею ласкавый, не стану я читать твоего письма. Ко мне никакой протекции не нужно. Если ты дерьмо, то никакой лист тебе не поможет…» – Вдруг он обратился к Костюшке: – Садись же, до лиха, и шляпу положи на стол. Говори, как шляхтич шляхтичу, а не ешь меня глазами.
Все головы повернулись к Костюшке. Поднялся с места брат Юзеф.
– Ты приехал? – В его вопросе ни радости, ни удивления.
– Приехал, как видишь. Что ты празднуешь?
– А без праздника нельзя сидеть с друзьями при жбане с медом да при миске с мясом?
– Дружески беседуем, – дополнил Юзефа шляхтич с хриплым голосом. – А у шляхты какой разговор? Скажи, кого рубить, и порубим. А потом ставь бочечку и барана на достаток. Прошу пана добродея к нашему жбану!
– Спасибо, панове братья, я устал с дороги.
Костюшко ушел. Никто его не удерживал.
В коридоре он столкнулся с теткой Сусанной – со старушкой, которая была в доме «за хозяйку». Тонкая, проворная, с легкой походкой, в Сехновицах звали ее «наша паненка».
– Тадеушку! – вскрикнула она. – Наконец-то ты приехал. – Она поцеловала его, отошла на шаг. – Дай на тебя налюбоваться. Ты ничуть не изменился, Тадеушку, такой же красавчик, как был… Только маленькую чуточку похудел. Но я тебя быстро поправлю. – Опять его обняла, положила голову ему на плечо. – Тадеушку коханый, как хорошо, что ты приехал.
– Плохо тут?
– Плохо, Тадеушку, очень плохо… Но что мы в коридоре стоим? – Она взяла его под руку. – Идем в горницу, помоешься, я тебя покормлю. – Она вдруг остановилась. – Братца уже видел?