Текст книги "Ночи под каменным мостом. Снег святого Петра"
Автор книги: Лео Перуц
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
И он стал усердно штопать подкладку пальто, словно стараясь увлечь брата своим примером.
Художник подошел к мнимому писарю и, протянув руки к угольям, немного погрел их.
– Если я рисую портрет человека, – сказал он скорее для себя, нежели для остальных присутствующих, – то мне мало даже того, что я вижу его лицо. Человеческое лицо – вещь изменчивая, и сегодня оно выглядит так, а завтра – иначе. Я задаю своему натурщику множество вопросов, я не отстаю от него до тех пор, пока не проникну в самое его сердце. Только так я могу сделать нечто стоящее.
– Этот метод, – заметил император, – делает вам честь и, возможно, когда-нибудь принесет вам великую славу.
Синьор Брабанцио презрительно махнул рукой, показывая, что честь и слава были для него лишь горстью праха на ветру.
– Речь идет о восьми гульденах, – объяснил он. – Я должен написать портрет его любимой жены, которая давно умерла. Но я же не Улисс и не могу спуститься в царство мертвых. И я не могу вызывать ее тень, как аэндорская волшебница[27]27
Волшебница из Аэндоры вызвала по просьбе Саула, первого израильского царя, тень пророка Самуила, который предрек Саулу поражение в войне с филистимлянами и гибель вместе с сыновьями (I Цар. XVIII; 5– 19).
[Закрыть].
Как бы в подтверждение своих слов, он обратился к Мордехаю Мейзлу:
– Вы говорите, она была очень красива. Какого же рода была ее красота?
– Она была как серебряный месяц на небе, она была прекрасна и скромна, как Абигайль[28]28
Абигайль (в православной традиции Авигея) – умная и красивая жена жестокого Навала. Оказав помощь Давиду и его людям на горе Кармил, отвратила от своего мужа мщение, уготованное ему Давидом. После смерти Навала стала женой Давида (I Цар., XXV; 1 -35).
[Закрыть], – отвечал Мордехай Мейзл, и душа его устремилась к минувшим дням. – Господь возложил мне на голову этот венец, но во мне было много греха, и я потерял ее. Я больше не могу смеяться со счастливыми; боль и горе напали на меня как злоумышляющие тати…
– Человек может познать многое из такой изменчивости и непостоянства счастья, – заметил портной.
– Но вы должны мне объяснить, какого рода была ее красота, – напомнил художник.
– Как жертва Богу была она – так прекрасна и непорочна! – заговорил Мейзл. – Как цветок полевой, радовала она глаза всех, кто видел ее. К тому же она умела писать, читать и делать расчеты; она занималась рукоделием из шелка, а когда мы садились за стол, она ухаживала за мной. Она была так умна, что могла бы говорить с самим императором. Еще у нее была кошка, которую она очень любила и всегда сама наливала ей молоко. Иногда она становилась очень печальной и говорила, что часы ползут так медленно, а ей хочется, чтобы уже наступила ночь.
– Вычерпай из себя эту беду, – сказал портной. – Кто может избежать неизбежного?
– В тот день мы поужинали, – продолжал Мордехай, – и легли в постель. Она сразу же заснула, дыша ровно и спокойно. Среди ночи я вдруг услышал, как она стонет и зовет на помощь – да, она звала на помощь! Я склонился над ней, и…
Он захлебнулся словами, умолк, и лишь через минуту продолжил едва слышным голосом:
– Прибежали соседи. Я не знаю, что было дальше. Когда я пришел в себя, то увидел на восточной стене комнаты горящую лампаду, светильник душ. И тогда я понял, что она умерла…
Император тихо произнес слова Экклезиаста:
– Дети человеков суть вздох, легко поднимаются они на весах, они легче всякого дуновения…
– Они легче всякого дуновения, – повторил Мейзл и взглянул на императора, дивясь, что священные слова исходят из уст человека иной веры, который никогда не посещал хедер – школу еврейских детей.
– Всевышний, – продолжал он, – положил быть так. И что случается, то случается согласно Его воле. Она мертва, и нет мне более радости на земле. День проходит в трудах и мучениях – это длится до тех пор, пока не приходит ночь и не приносит недолгое забвение, но утром старая боль возвращается.
При этих словах Мордехая император ощутил внутри себя некое странное чувство. Ему показалось, что эти слова произнес он сам, а не еврей. Утром возвращается старая боль – в этих словах была заключена его собственная судьба. С ним происходило то же самое – с той самой ночи, когда из его объятий вырвали возлюбленную его снов.
Он неподвижно сидел, погрузившись в свои мысли. Он больше не слушал, о чем говорили между собой еврей и художник. Он позабыл, где находится. Перед его глазами, пробужденный словами Мордехая, восстал облик любимой из снов, он видел ее так ясно и отчетливо, как никогда прежде. В полном самозабвении он выхватил из кармана серебряный карандаш и запечатлел ее черты на листочке бумаги.
Закончив рисунок, он кудрявыми, мелкими, едва различимыми готическими буквами подписал внизу свое «Rudolfus fecit»[29]29
Рудольф сделал (лат.).
[Закрыть]. Потом он вновь поглядел на рисунок, но чем дольше всматривался, тем менее портрет нравился ему. Он вздохнул и покачал головой.
Нет, это все-таки была не она. Это была другая – очень похожая, но не она. Скорее всего, это была та девочка с огромными испуганными глазами, которую он видел, когда ехал на коне по улицам еврейского города. Но не возлюбленная из блаженных грез…
– Возможно, – сказал он себе, – я чересчур много смотрел на ее облик и мало – в ее сердце, а потому мне не достичь истины.
Он безучастно обронил листок на пол и поднялся со стула. Его знобило. Только в этот момент он понял, что окончательно утратил се. Навсегда!
Еврей все еще спорил с художником, который не переставал покачивать головой и пожимать плечами. Император бросил последний взгляд на картину с лужицей и терновым кустом и, втянув голову в плечи, быстро вышел. Никто этого не заметил.
Когда он отворял дверь, в мастерскую ворвался сквозной порыв ветра. Он подхватил брошенный императором листок и принес его прямо к ногам художника. Мордехай Мейзл поднял его, подержал несколько секунд в руке, потом взглянул – и пронзительно закричал.
– Это она! – кричал он. – Почему вы мне не сказали, что уже сделали портрет?! Болтали тут всякую чушь, а о деле ни слова! Да, это она, моя голубка, моя душа!
Художник взял рисунок из рук Мейзла. Он долго рассматривал лицо, а потом, повертев листок в руках и слегка поджав губы, вернул его еврею.
– Вы и впрямь полагаете, что это она? – удивленно и недоверчиво спросил он.
– Да. Благодарю вас, господин. Это она. Такая, какой я вам ее и хотел описать, – сказал Мейзл и спрятал рисунок под своим меховым кафтаном, словно боялся, что художник отнимет его.
Потом он отсчитал на стол восемь гульденов.
Когда Мордехай Мейзл ушел, художник схватил золотые монеты и принялся позванивать ими, радуясь непривычной его слуху музыке. Сначала он подбросил вверх и поймал два гульдена, потом три, четыре, пять – и наконец в воздухе заиграли все восемь монет. Он перехватывал их с ловкостью ярмарочного жонглера, а портной смотрел на это диво, раскрыв рот.
Утомясь наконец от этой игры, художник ссыпал гульдены в карман.
– Да, деньги – вещь отличная! – удовлетворенно заявил он. – Летом они не засыхают, зимой не замерзают. Я не знаю, не могу понять, когда я успел нарисовать портрет, что требовал от меня этот еврей. Загадка какая-то! Она выглядела не так, как я ее стал представлять. Я бы написал ее по-другому.
– Со мной часто случается подобное, – заметил портной. – Я встречаю на улице штаны, которые чинил когда-то, смотрю им вслед, но уже не узнаю. Знаешь, просто все в голове не удержишь.
– Вот так-то, дорогой, – закончил рассказывать мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл. – Этих восьми гульденов, которые заплатил за дилетантский портрет, нарисованный Рудольфом Вторым, мой пра-пра-прадедов дядюшка Мордехай, мне и сейчас вчуже жалко. Не из-за себя, можешь мне поверить, – ведь до меня из всего сказочного богатства Мордехая Мейзла не дошло ни крейцера. Впрочем, ни до кого не дошло – ты же знаешь, что сталось с имуществом Мордехая. Но эти восемь гульденов повинны в том, что маленькая картина, которая так понравилась императору, не попала в его коллекцию и что имя Брабанцио – или Брабенца – не вошло в историю живописи. Ибо получив эти восемь гульденов, Войтех Брабенец-Брабанцио ни дня не задержался в мастерской своего брата; его поманила даль, и он отправился странствовать, забрав с собою все, что у него было. Червенка, придя на другой день, не нашел ни картины, ни художника. Живописец Брабанцио был уже далеко, на пути в Венецию, где его поджидала какая-то чума, от которой он вскоре и умер. Сохранилась всего лишь одна-единственная картина, скорее всего, автопортрет, помеченная знаком «Brabancio fecit». Она висит в одной маленькой частной галере в Милане и изображает мужчину, который сидит в портовой пивнушке в компании прижимающихся к нему двух уродливых баб. Одна из них, думается мне, есть чума, а другая, вся серая, как холст савана, символизирует забвение…
X. ПОЗАБЫТЫЙ АЛХИМИК
В сердце Мордехая Мейзла, уже многие годы исполненное только болью и печалью, незаметно прокрался новый жилец – честолюбие. Ему уже было мало денег, имущества и того, что богатство его умножалось изо дня в день. Не довольно было и первенства в еврейском городе. Теперь его влекли к себе свободы, права и привилегии, которые подняли бы его над сословными рамками; кроме того, он хотел иметь соответствующую государеву грамоту. И поэтому он стал действовать заодно с лейб-камердинером Филиппом Лангом, который распоряжался у императора всяческими делами и был за то ненавистен и страшен всем бедным людям – евреям и христианам в равной мере. Ибо на него возлагали вину за всякое зло, какое творилось в королевстве. Люди говорили, что он был изощрен в злодеяниях и сведущ во всяком обмане и что никто в целом королевстве еще никогда не приносил честным людям столько пакостей, как этот Филипп Ланг. А теперь можно было видеть, как он едет по еврейскому городу, чтобы на несколько часов скрыться в доме Мордехая Мейзла на площади Трех Колодцев.
В те дни римский император пребывал в величайшем стеснении, так как ему все более недоставало денег. Уже нельзя было обеспечить самое необходимое в дворцовом хозяйстве, и финансовая камера двора, проведя проверку накопившихся счетов и обязательств по выплате императорских долгов, не знала ни откуда, ни каким образом добыть деньги. Тогда Штралендорф, Траутсон, Хегельмюллер и несколько других доверенных советников Его Величества собрались, чтобы обдумать пути и средства, которые могли бы помочь в нужде. Было выдвинуто несколько планов, но, по здравом взвешивании всех «за» и «против», их пришлось отвергнуть. В пышных речах и красивых словах не было недостатка, но все они едва ли годились на что-нибудь, разве что – дуть на горячий суп… В заключение советники Его Величества сошлись на том, что ничего особенного делать не должно, и вынесли резолюцию, в которой заявляли, что в этом деле не может быть ни средства, ни утешения до тех пор, пока император не перестанет лично распоряжаться своими доходами и упорствовать в нежелании жить, действовать и тратить деньги по совету верных слуг.
Когда эту резолюцию донесли императору, он начал метаться в гневе, кричать и топать ногами. Он бегал по коридорам, покоям и залам дворца с рапирой в руке, крича, что если Хегельмюллер попадется ему на глаза, то может проститься с жизнью, и что они с Траутсоном, должно быть, находятся на содержании у братца Матиаса Австрийского. Они хотели его обмануть, но он этого не допустит, несмотря на всех шельм, братьев, ядосмесителей и эрцгерцогов. И так, крича и топая ногами, он ворвался в главную столовую, посшибал со столов посуду и побил в порошок дорогой хрусталь.
Потом ярость его схлынула и уступила место глубокой разбитости. Он принялся жаловался, что ни один христианский государь не ведет столь жалкую жизнь, как он. Его окружают враги, осаждают горести, заботы и тяготы, и нет ему даже временной радости. Он простил Траутсона и Хегельмюллера и даже брата Матиаса, который не по-братски и не по-христиански умышлял на его жизнь. Ломающимся голосом он молил о прощении Бога, а затем обратил рапиру на себя, пытаясь проколоть себе горло. Филипп Ланг, который все время носился вслед за императором, подоспел как раз вовремя, чтобы выбить оружие у него из рук.
Лишь когда в одном из спальных покоев император перешел в более спокойное состояние духа – скорее, впрочем, похожее на сонливость, – Филипп Ланг попытался с ним заговорить. Момент показался ему удобным для осуществления своего особого плана. Он хотел сделать императора тайным участником многосторонней и широко распространившейся коммерции Мейзла, а также пользователем и единственным наследником этого богатства. Ибо Мейзлу – это Филипп Ланг знал точно – оставалось недолго жить, он часто страдал лихорадкой, кашлял и сплевывал кровь в платок. Он должен быть облечен правами и привилегиями и удовлетворен грамотой Его Величества, ограждающей королевской защитой его личность и состояние. Имущество Мейзла должно перейти в карманы императора, а он, Филипп Ланг, должен поучаствовать в этом, и в немалых размерах. От своего царственного господина он не ожидал больших препятствий, ибо тот крайне нуждался в деньгах и ему было все равно, как они достанутся. Однако к делу камердинер приступил со всей подобающей осторожностью.
– Вашему Величеству не следует так унывать, – обратился он к императору. – Дела обстоят не столь скверно, и можно предложить еще один совет. Правда, долги – вещь гнусная, и не надо умножать их по всему свету. Ведь они подобны укусу змеи: кажется, пустяк, ранка, а человек умирает…
Император застыл в молчании. Долги, как бы велики они ни были, мало его заботили: ими должна заниматься финансовая камера. Что приводило его в гнев и отчаяние, так это отказ его советников в деньгах, потребных ему для оплаты нескольких картин высокой стоимости, которые сторговали для него граф Геррах и граф Хевенхюллер, его комиссары в Мадриде и Риме. Среди них были шедевры Рооса и Пармеджанино, двух мастеров, еще не представленных в его кунсткамере. И мысль, что картины эти могут уплыть в другие руки, не давала императору спать.
– Ваше Величество возлагали надежды на алхимиков, – продолжал между тем Филипп Ланг. – Я видел делателей золота, адептов и посвященных, которые один за другим приезжали с большим почетом, а исчезали с бесчестьем: Эзекиель Райзахер, о котором никто не знает, был ли он мужчиной или скрывающей свой пол женщиной, Джеронимо Скотто (о нем единственном я сохранил доброе воспоминание, потому что он прописал мне лекарства от шума в ушах и слезоточивости), Фаддей Кренфляйш, который был пекарем, пока не стал выдавать себя за английского алхимика Эдуарда Келли…
При этом имени император поджал губы и положил руку на затылок.
– Да-да, у него еще были огненно-красные волосы, словно уголья в плавильной печке, – подтвердил Ланг. – Он навлек на себя немилость Вашего Величества тем, что по ночам пьянствовал с офицерами лейб-гвардии. А потом еще был граф Брагадино, который был никакой не граф, а матрос из Фамагусты. А еще – Витус Ренатус, который представлялся, будто за недостатком упражнения и ввиду постоянного общения с учеными мужами напрочь забыл родную чешскую речь и умеет изъясняться только по латыни. Шестеро побывало их в замке, и двое были прямо уличены в обмане и казнены.
Император сделал непроизвольное движение, словно желая отмести от себя все эти воспоминания. Но Ланг истолковал его правильно: Его Величество выбился из сил и хочет лечь в постель.
– Скоро будет уже два года, – заговорил Филипп Ланг, помогая императору раздеться, – как Ваше Величество приняли на службу Якоба ван Делле. Он завел себе друга – дурака истопника Броузу, а больше я о нем ничего не знаю. Но, думаю, он тоже не смог догнать голубя Трисмегиста, под которым, как объяснил мне Броуза, разумеется порошок или эликсир, необходимый для того, чтобы делать чистейшее золото из толстых пластин свинца. Император сердито топнул ногой.
– Я знаю, Ваше Величество установили ему срок и уже устали ждать, – сказал Филипп Ланг, подавая императору расшитую золотом шелковую рубашку, которую император имел обыкновение надевать на ночь и которая уже заметно поизносилась. – Как пойдут у него дела – покажет время, но я думаю, что они пойдут хорошо, – тут он пожал плечами. – В королевстве есть только один подлинный делатель золота, и это – жид Мейзл.
– Какой жид? – спросил император. Он подошел к большому, литому из стали распятию и, преклонив колени и опустив голову, принялся креститься и бормотать молитвы.
– Мордехай Мейзл из еврейского города, – объяснил Филипп Ланг, как только Рудольф окончил молитву. – Ему не надо птицы Трисмегиста, которую так отчаянно преследует ван Делле. Все вещи, которые проходят через его руки, становятся золотом. Если бы я по милости Вашего Величества имел сто или пятьдесят гульденов, то я бы не дал их крестьянину, который купит на них плуг и рабочую скотину. Что мы с вами будем от этого иметь? Ежедневный ломоть хлеба с солью, и не более того. Я бы не дал их и портному, который накупит тонкой материи из Мехельна и этой тканью, иголкой и ножницами будет каждый день зарабатывать на жаркое и кружку вина. Я бы дал эту сотню гульденов Мордехаю Мейзлу, и он бы в один миг сделал из нее две. Вот это, Ваше Величество, и есть настоящее искусство делания золота.
– Этот еврей – опасный человек, – возразил император. – Он находится в тайных отношениях с демонами и злыми духами, которые и доставляют ему золото.
– Об этом мне ничего не известно, – поспешил заверить Филипп Ланг. – Это не иначе как придумали против него – ведь люди ему завидуют, вот и болтают вздор. А у него есть искреннее желание и всеподданнейшая просьба, чтобы ему было позволено содействовать и служить Вашему Величеству всем, что он имеет!
– Не хочет ли он принять крещение? – спросил император.
– Нет, этого он не хочет, – ответил Ланг и поправил императору подушки. – В этом пункте он такой же, как все остальные евреи – этот упрямый, чуждый святости и богопротивный народ, как свидетельствует о них Священное писание и их хроники.
– Но все же от них, от евреев, произошла наша вера и святыня, – напомнил император.
– Да, и потому-то к ним, какими бы они ни были, следует относиться с христианским милосердием, – согласился Ланг. – Желаю доброго сна Вашему Величеству!
И по кивку императора он задул свечи.
Однако кроме ван Делле в Старом граде был еще один делатель золота – Антон Броуза, человек вовсе неученый, но тем не менее отлично смысливший в искусстве превращать палочные удары в монетное золото. Этот Броуза, человечек с острым подбородком, сплющенным носом и некогда рыжими, а теперь уже седыми щетинистыми усами, был придворным дураком покойного императора Максимилиана. Последний находил столько удовольствия от его простеньких шуток, безыскусных речей и странных манер, что взял со своего сына и наследника Рудольфа II обещание никогда не прогонять Антона со службы и не удалять от себя. Правда, Рудольф назначил Броузу истопником в королевских покоях, но Броуза с этим смирился, ибо, как он прямо заявил императору, под одной крышей негоже жить двум дуракам. При этом он продолжал по своей старой привычке звать императора господинчиком, барчуком и куманьком, а также спорить и браниться с ним. Когда императору казалось, что дело зашло чересчур далеко, истопник получал несколько ударов палкой по спине. Вот тогда-то Броуза становился довольным и затихал, ибо у него появлялась причина выпрашивать у императора деньги или подарки за перенесенные побои. И как только он видел, что императора одолевает гнев, он начинал кричать, скулить и причитать. Он клялся, что пожалуется – там, на небесах, – покойному государю, что император обращается с ним хуже, чем палач – со своей жертвой и что во дворце привыкли пытать и мучать людей. Эти упреки, скулеж и жалобы не кончались до тех пор, пока император не успокаивался, а так как он действительно верил, что Броуза может пожаловаться на него покойному отцу, то всякий раз лез в карман и поправлял дело монетками.
В обязанности Броузы входило также ежедневно приносить в мастерскую Якоба ван Делле, который не мог найти себе личного слуги в замке, немалые грузы дров и угля и накалять обе плавильные печи – большую, называемую «атанор», и малую, прозванную «вихтельменхен». После окончания работы он часто сиживал на корточках в углу мастерской, так как причудливо изогнутые стеклянные трубки, склянки, тигли, фиалы, калильные колбы и реторты алхимика неизменно возбуждали его любопытство. С удивлением и страхом следил он, как пламя, над которым проносилась рука мастера, с непостижимым послушанием резко меняло окраску, становясь то голубым, то шафранно-желтым, а то – зеленым или фиолетовым. Он видел, что пляшущие языки пламени не противятся воле алхимика: он играет ими, укрощает их взглядом, и они подчиняются ему, как самые верные подданные. И еще он видел, как ван Делле выдувал из трубки стеклянные пузыри и как они превращались в его руках в нежные светящиеся фигурки. Эти тонкие, узкие и ловкие руки мастера, равно как и подстриженная по французской моде бородка, его огненный кафтан и белье, седые пряди волос, спадающие из-под шелковой шапочки, зачаровывали его. Чтобы подольше задержаться в мастерской, Броуза старался всячески угодить алхимику: качал стеклодувные меха, перемешивал железным прутом жидкий свинец, растирал в ступе серу и фосфор. Он также приносил ван Делле блюда с кухни, а то и склянку заготовленной на ночь усыпляющей настойки на кореньях.
Ему удалось заслужить доверие ван Делле, который сначала едва замечал его и редко бросал ему хотя бы одно слово. Бескорыстная преданность, которую выказывал Броуза, не могла не быть приятной человеку, который чувствовал себя окруженным всеобщим непониманием, совсем не имел друзей в замке и вообще почти отвык от общения с людьми. Ведь он покидал замок только по воскресеньям, чтобы прослушать мессу в церкви варнавитов, а к нему в мастерскую заходил только один из императорских камергеров, который высокомерно выслушивал его доклад о ходе работы, а потом насмешливо вопрошал, сколь долго еще будет вариться этот его супчик.
Со временем между ван Делле и Броузой образовалось нечто такое, что, конечно, нельзя было назвать дружбой (для дружбы они были слишком разными по образованию, происхождению и общественному положению), но можно было определить как своего рода доброе согласие. Броуза относился к старому ван Делле с безграничной любовью и уважением, мастер же платил ему снисходительным вниманием, какого хозяин удостаивает своего некрасивого, лохматого, но послушного и доброго пса.
Алхимик, вообще скупой на слова, иной раз беседовал с Броузой, а истопник держал свое дурачество и строптивую натуру в строгой узде только в те часы, когда бывал в мастерской. Оба сходились на том мнении, что императорский двор – самое место для людей, никуда не годных и ничего доброго на уме не имеющих. Броуза пересказывал ван Делле все, что наблюдал и слышал во дворце. Что в дворцовой кухне, в королевской гардеробной, в хранилище столового серебра и даже в придворной капелле деньги и ценности утекают на сторону, а Филипп Ланг знает об этом и молчит, потому что со всего получает свою долю. Что Ева фон Лобковиц, прекрасная юная особа, которая не была допущена на аудиенцию, смело проникла в замок, переодевшись конюхом, и бросилась императору в ноги, умоляя о помиловании своего отца, который содержался под строгим арестом в башне замка Эльбоген. И что император снял перед нею шляпу, назвал ее по имени и титулу, велел встать и обещал исполнить просьбу, о чем даже записал в свою книжечку, но несколько дней спустя вызвал графа Штернберга, обер-шталмейстера, и сурово укорял его за то, что конюхи вдруг возникают на его пути и досаждают просьбами, а потому Штернбергу следует крепче держать своих людей в руках. А один повар – рассказывал еще Броуза – выбежал из кухни с вертелом в руках и добрую дюжину раз провертелся волчком, вопя, чтобы ему помогли ради Христа: у него, мол, брюхо со спиной поменялись местами. Его окатили холодной водой, и рассудок вернулся к нему; брюхо снова стало спереди, а спина – сзади, к полному его удовольствию. Да, во времена почившего короля, говорил Броуза (и слезы катились у него из глаз), он был во дворце единственным дураком среди сотен умных, теперь же он – один умный среди сотен дураков и один честный среди сотен воров.
Якоб ван Делле рассказывал Броузе, которому мир был известен не дальше, чем до Бероуна, а в другую сторону – разве что до Пизека или Ракониц, о своих путешествиях по чужим странам. Как он жил в столице учености Стамбуле и штудировал там прекрасные древние рукописи. Как он встретил там же особенных евреев, отпавших от своего Бога и поклоняющихся некоему, кого они называли Асмодеем, повелителем духов. Как встретил он Вечного Жида, который поведал ему изумительные и весьма тайные сведения о движении миров, но за то потребовал небольших денег на пищу и оплату дороги. И о том, что всем можно видеть скалы Синая, но никто не может на них взобраться, ибо они усыпаны охраняющими их огромными белыми скорпионами. И что он надеется найти способ искусственно получать селитру для пороха, но император ни во что не ценит селитру, а хочет только золота… И как он ездил в Венецию, стараясь напасть на след тайны получения рубинового стекла, которой обладают одни венецианские стекловары. Какие опасности он при этом пережил, и как ему в конечном счете не удалось осуществить свое намерение, и что он все-таки надеется самостоятельно изобрести способ получения рубиново-красных стекол. Еще он говорил, что вся его жизнь проходила в постоянных колебаниях, а Броуза переводил эти слова на свой язык: да, думал он, это-то нам известно, сегодня – жирное жаркое, завтра – постный суп. Так было и с ним самим – с тех пор, как покинул сей мир всемилостивый государь Максимилиан. И едва ему вспоминался его бывший господин, как он начинал плакать, стонать и утирать слезы, и ван Делле приходилось его утешать. Так уж ведется на земле, говорил он, что носитель высочайшей из корон и крестьянский батрак – одинаково смертны.
Однажды Якоб ван Делле в резких словах возразил императору, который в дурном настроении выразил недоверие к алхимии и назвал всех алхимиков шельмами. Оскорбленный мастер пообещал ко дню святого Венцеля (по-чешски Вацлава), который почитался в Чехии большим праздником, изготовить слиток золота весом в двенадцать фунтов и передать его императору в качестве первой и пока ничтожной пробы тех знаний в искусстве изготовления золота, которыми обладает он, ван Делле. Император насмешливо спросил, не поставит ли мастер в заклад свою голову, и ван Делле ответил: да, он ставит ее в заклад того, что дело должно удасться. Он сказал это потому, что его честь была жестоко уязвлена, и, кроме того, ему казалось, что после стольких лет бесплодных усилий он наконец вышел на верный путь и по-настоящему близок к тому, чтобы превращать неблагородный металл в благородный. Эта уверенность появилась у него благодаря тому, что он предвидел особую констелляцию светил, весьма редкую в прошлой истории, но в высшей степени благоприятную для него и его экспериментов…
Но эта констелляция миновала, враждебный всему новому Сатурн возвратился из недавнего удаления в чешуйчатом хвосте созвездия Змеи в свою старую область неба, а великое таинство превращения элементов не удалось. Тут-то и легло тяжким грузом на его душу неосторожно брошенное императору слово… Он поступил как человек, который бряцает шпорами, не имея коня в конюшне. И чем ближе подходил день святого Вацлава, тем более овладевали алхимиком тревога, страх и уныние. Иногда он набрасывался на работу, словно подгоняемый фуриями. Он начинал то одно, то другое, но ни один опыт не доводил до конца и часами, а то и целыми днями сидел в тоске, тупо уставясь в пол.
Броуза с тревогой и печалью смотрел на перемены, происходившие с его ученым господином; он не умел объяснить их себе. И когда алхимик уже в который раз не притронулся к принесенным ему из кухни блюдам, Броуза встревожился не на шутку и пристал к ван Делле с расспросами.
Ван Делле молчал и угрюмо смотрел перед собой, но Броуза не отставал со своими просьбами и требованиями, и тогда он объяснил, в каком оказался страшном положении. Что его работа не удалась, что он заложил императору голову и теперь должен ее потерять.
– Мне бы надо бежать, но как я смогу это сделать? – закончил он свой рассказ. – Меня стерегут. Ты ведь уже заметил, что несколько недель назад в коридоре, недалеко от моей двери, поставили двух стрелков с арбалетами. И когда я в воскресенье иду к мессе, они следуют за мной по пятам, даже в церкви не спуская с меня глаз. Будь проклята судьба, которая привела меня в этот дом!
Броуза был совершенно потрясен и оглушен тем, что услышал, и вначале не мог выдавить из себя ни слова и только дрожал и клацал зубами – горловой спазм лишил его дара речи. Потом, когда он обрел силы мыслить и слова, чтобы выражаться, он попросил алхимика еще раз начать опыты. Дело должно ему удасться, ведь раньше все ему удавалось, не надо только упускать надежду…
– Эта надежда, – мрачно усмехаясь, отрезал ван Делле, – тщетна, и кто ее питает, тот печет хлеб из не посеянного зерна… Нет, Броуза, я человек конченный!
– Так вы должны, – посоветовал Броуза, – идти к императору и просить у него милосердия! Алхимик покачал головой.
– А ты когда-нибудь видел смеющегося императора? – спросил он.
– Нет, – сказал Броуза, – я часто видал его в гневе, но никогда не мог довести его до смеха…
– От человека, не умеющего смеяться, нечего ждать и милосердия! – заявил алхимик. – У циклопов или у зверей в диком лесу можно скорее найти милость, чем у Его Величества императора…
Броуза захотел выяснить, не подразумеваются ли под циклопами углежоги, но у ван Делле не было охоты рассказывать ему об Улиссе и его приключении в пещере Полифема, и он только сказал, что циклопы были не углежогами, а козопасами – диким и опасным народом свирепых нравов. Потом он повторил, что считает себя погибшим человеком.
– Ну нет! – крикнул Броуза, которому пришла в голову новая мысль. – Приготовьте только, что вам надо взять с собой, а об остальном предоставьте заботиться мне. Я незаметно выведу вас в парк «Олений ров», а оттуда – на свободу. И уж если вы так хотите в лес к циклопам, то я пойду с вами. Я не боюсь козьих пастухов.
Алхимик разъяснил, что ему нет нужды бежать к циклопам, а надо в Баварию, ибо там у него есть друзья, которые могут его принять. Но для этого нужны деньги, а их у него нет и не будет.
В тех случаях, когда речь заходит о деньгах и у одного они есть, а другому их позарез надо, часто может порушиться любая дружба. Но здесь все было иначе.
– Только деньги? – подумал вслух Броуза. – Их-то мы найдем. У меня есть кое-какие сбережения, а сегодня я еще прибавлю к ним несколько гульденов.
Когда Броуза пришел в покои императора, он застал последнего за созерцанием новой картины, оплаченной деньгами Мейзла. Он был в отличном настроении и, увидев Броузу, милостиво кивнул ему.