Текст книги "Картахена"
Автор книги: Лена Элтанг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Дождавшись итальянского аванса, Маркус отнес две коробки книг букинисту и купил билет на самолет, надеясь, что паспорт, полученный в девяносто пятом, еще годится для возвращения домой. В самолете он листал единственный, оставленный для отца, экземпляр романа, с трудом узнавая собственные строчки. Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника. В ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, а кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.
Отец встретил его на выходе из зала прилета, и, только увидев его непривычно голое, морщинистое лицо, Маркус понял, что провел в Англии половину своей жизни. Человек в верблюжьем пальто, не спеша подходивший к нему, был неприятным стариком, и Маркус некоторое время аккуратно смотрел сквозь него, как смотрят британцы, когда незнакомец подходит слишком близко. Он еще ни разу не видел своего отца без бороды и усов. На старой фотографии, которую он таскал с собой с квартиры на квартиру, отец стоял у гранитного парапета и улыбался тому, кто снимает: белые зубы, черничные усики, желтоватые небеса.
«Паолу», которую Маркус предъявил отцу еще на паркинге, тот полистал и сунул в багажник, между двумя старыми покрышками. До самого дома они ехали в молчании, вид у отца был надутый, обвислые щеки казались плохо выбритыми, толстое пальто пахло шариками от моли.
– Маркус Фиддл? – сказал отец, когда они вошли в квартиру. – Что за нелепый псевдоним? И с каких это пор ты стал Маркусом? Я назвал тебя в честь своего друга. Его застрелили в Анголе в тот год, когда ты родился. Но что ты знаешь о дружбе? У тебя и друзей-то сроду не было.
Отец жил теперь на даче в Молетай, он приезжал по субботам, бросал привезенное в сумке белье в стиральную машину, обедал на кухне всухомятку, просматривал почту, собирал свою стирку и уезжал на ночь глядя. В дачном поселке у него была женщина, но он не хотел о ней говорить. Он вообще мало разговаривал с Маркусом, обходя его, будто дальновидный капитан ледяную глыбу. С тех пор как отцовская компания, так дивно цветущая в девяностых, разорилась, он считал сына никчемным человеком, на которого зря потрачены деньги, и наказывал его молчанием.
Много лет Вильнюс представлялся Маркусу потерянным раем, в который можно вернуться, если сильно захотеть. С тех пор как он понял, что поедет домой, детская память ожила и заполнилась беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками: флюгер с уснувшими воробьями, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах, газетный фунтик подтекающей вишни, принесенный кем-то с рынка, чистая льняная пыль на дороге, невзрачное солнце цвета сушеной цедры и стылое море в четырех часах езды – настоящее, полное ледяной, высокомерной рыбы.
Но что-то не складывалось, зима тянулась бесконечно, прохожие на улицах казались Маркусу косолапыми, хмурыми аборигенами, они были они, и с этим ничего нельзя было поделать. «В девяносто восьмом Англия приняла меня, словно илистое дно: немного скользко, пошатывает, но мягко и тепло ступням, – записал Маркус в первые дни, когда слова еще не окончательно утратили смысл. – А здесь, на родине, где бы ты ни встал, чувствуешь свои деревянные пятки и какое-то безысходное колотье в боку».
* * *
Сказки города Ноли. История шестая, об Осе Беспокойства
…это бы все ничего, а вот с племянницей прачки, Франческой, и вовсе конфузия вышла, расскажу тебе, слушай.
Была у нее, Франчески этой, привычка с малолетства – сидеть с открытым ртом, вроде как задумавшись, так она, и девушкой став, часто посиживала, и вот в этот самый рот к ней однажды не то пчела, не то муха залетела, прямо в этот, как его, аппарато респираторио. Вскрикнула Франческа и крепко рот захлопнула с перепугу.
Тут-то все и началось. Стали в городе всякие вещи твориться, даже нам, местным, ко всему привыкшим, непонятные. То, понимаешь, все циферблаты на городских часах возьмут и запотеют (а это Франческа в слезах проснулась), то все бакалейщики заснут одновременно, так что ни сахару не купишь, ни соли (а это Франческа за расческу взялась и волосок больно выдернула). Да что там – стоило ей однажды за вишневое дерево в мамином саду приняться, тут же во всем Ноли отсырели спички, и, пока она с тяжелой корзиной из сада не вышла, ни одна хозяйка не могла плиту разжечь, а рыбаки без курева чахли, кроме, разумеется, тех, кто в море.
Не сразу мы догадались, в чем тут дело, а уж когда догадались, стало Франческе совсем туго. Нечего и говорить, что никто ее в жены брать не собирался, хотя до этого очень даже поглядывали. Так бы и тянулось, наверное, до сих пор, когда бы не дон Эса с Каброры, энтомолог, собиратель халдейских рукописей. Приехал дон Эса в город Ноли, прознав про наши чудеса, поселился в гостинице (тогда как раз кофейные зерна горчили, оттого что Франческа с теткой в прачечной поругалась) и сразу, в первый же день, сказал, что знает, в чем тут дело. Так и сказал, с торжеством в голосе, на слушателей поверх очков глядя и головой, похожей на перезревший плод, покачивая.
Фань гун цзы син, как говорят китайцы, ищи в самом себе! – сказал он, это в вашей барышне не пчела и не муха никакая, а всамделишная Оса Беспокойства, я за ней всю жизнь гоняюсь, в моей коллекции как раз такой и не хватает для полного моего энтомологического счастья. Берусь, сказал дон Эса, вас от напасти избавить и необъяснимое в городе под корень извести, потому как совершенно безотказный способ знаю. Только вряд ли на это семья Франчески согласится.
Что же это за способ такой, спросили дона Эсу, а он возьми и скажи: Осу Беспокойства из девушки только так достать можно, что после этого на ней жениться придется непременно и сразу. Впрочем, я готов и заранее жениться, уж больно мне эта штука для коллекции надобна.
Ладно, делай, сказали ему, подумав, жители Ноли и, девушку не спросив, отдали ее старому дону Эсе. Надо ли говорить, что на свадьбу весь город собрался, рисом и конфетти бросаться, на заплаканную малышку с умилением глядеть да холодную граппу всю ночь потягивать в ожидании избавления. Все торговцы пришли, даже рыбаки из Нижнего города, даже столетняя донья Корсо, у которой такой большой горб вырос, что она со времен Монте-Кассино в постели обедает, а обед ей из лавки на веревке в корзине доставляют, – короче, все пришли, ведь радость какая.
Не прошло и двух часов, как дон Эса с молодой женой в спальню удалились, а вот уж он и сам вышел, пошатываясь (видать, непросто ему дался старинный халдейский метод), а в руках коробочку сжимая, маленькую такую бонбоньерку. Вот, говорит, ваша Оса, больше ей вас не мучить, на булавку ее и под стекло! И коробочку показывает, высоко над головой поднимая, будто кубок на регате, что мимо Ноли каждый год на всех парусах пролетает. Зашумели гости, стали дона Эсу славить, даже качать хотели, да тут, как на грех, пьяный Филиппо заявился, в двуцветных штиблетах и с угольной гвоздичкой в петлице, ему-то там быть и вовсе не следовало, потому как до всех несчастий он Франческу на танцы водил и леденцы ей за щеку совал.
Подошел он к дону Эсе и поглядел ему прямо в лицо, а с чего это, говорит, мы тебе верить должны, старый джиоттоне? может, ты нашу глупышку за просто так два часа старыми костями своими мучил? может, ты нам голову морочишь? показывай давай Осу! не то мы с братом тебя в осиное гнездо голой задницей очень даже сунем!
Ох, как обиделся дон Эса, весь побелел, затрясся, коробочку приоткрыл и под нос Филиппо сунул, смотри, говорит, чтоб она тебя, дурака, за нос не цапнула! А из коробочки только вжжик! и мелькнуло что-то, маленькое, быстрое, золотистое… Все только ахнули, а старая синьора Корсо быстро рот захлопнула и присела.
Что тебе сказать? Сильно жизнь синьоры Корсо с того дня изменилась. Но это, как ты понимаешь, другая история. Совсем другая.
Садовник
Раньше на пляж вели ступеньки, вырубленные в граните каким-то благодетелем, но море откусило снизу кусок скалы, и ступеньки повисли в воздухе, будто лестница Орфея, ведущая в мокрое никуда. В пещере под скалой долго не высидишь, волны перехлестывают ее порог, и в ветреную погоду там всегда воды по щиколотку, зато на песке хватает места, чтобы лечь и раскинуть руки. В прошлом году на этом пляже поселился черный гусь, я носил ему хлеб и сырные крошки, он прятался за камнями, но ко мне выходил – немного боком, виляя хвостом, как собака. Клюв у него был крупный, красный, как у тукана какого-нибудь. Может, у него отросли новые перья – или что там мешало ему улететь, – а может, его сожрали бродячие кошки, не знаю, осенью гусь пропал, и я по нему скучаю.
Из пещеры, если забраться на гранитную глыбу, видно марину яхтенного клуба «Виржиния». Жаль, что клубный причал обнесли забором, я бы ходил туда посмотреть на яхты, в траянский порт настоящие яхты не заходят – берег там неприступный, игольчатый, как шкура дикобраза.
В детстве я был уверен, что стану матросом, хотя меня упорно учили музыке. Рояль казался мне глянцевым черным зверем, издающим хриплые вздохи. Я ненавидел в нем все: струны, колки, молоточки, войлочные подушечки. Как только мне выдали паспорт, я закрыл инструмент на ключ, забросил ключ на антресоли и устроился юнгой на круизную яхту, приведя этим поступком в бешенство не только мать, но и репетитора, провозившегося со мной четыре года. Мать даже писем мне не писала, хотя ее хлебом не корми, дай настрочить страниц десять – жалобных, навязчивых и легких, будто ореховая шелуха.
Получить место было не так просто, но парень, с которым я играл в шахматы, оказался племянником портового диспетчера, и я получил самую правильную рекомендацию – знакомство, protezione. Мне выдали два пакета с формой: для уборки и для обслуживания пассажиров за обедом. Когда я попытался возразить, капитан прервал меня жестом: он поднял указательный палец и выразительно провел им по своим губам, как будто застегивая молнию. Глаза у капитана были точь-в-точь как на портрете Амундсена, висевшем в школьном кабинете географии: тяжело прикрытые веками, с ресницами, будто припорошенными снегом. Пассажиров было шестеро, команды – в два раза больше, причем юнги считались обслугой, а не членами экипажа, так что перчатки для муринга, подаренные матерью, мне не пригодились.
Мать с трудом смирилась с моим решением, и перчатки были знаком ее понимания и уступчивости. Вскоре она умерла, и я понял, что история с заброшенной музыкой, бегством из дома, морем и тому подобным потеряла всякий смысл – я делал это против нее, а значит, для нее, и теперь, когда ее не стало, мне захотелось выкинуть беспалые перчатки к чертям собачьим и поступить в консерваторию.
Первый переход намечался через Атлантику с Канарских островов на Карибы. Самый короткий маршрут был бы по курсу вест-зюйд-вестом, пояснил мне боцман, но есть риск застрять в штилевой зоне Саргассова моря. Поэтому мы пойдем зюйд-зюйд-вест до широты Зеленого Мыса, и только потом повернем на запад. С этим боцманом я честно пытался подружиться, но, удостоив меня беседы единожды, он потерял ко мне всякий интерес. С капитаном было еще хуже. Я старался не попадаться ему на глаза, но яхта, даже такая огромная, это не оливковая роща, и каждый день я натыкался на его взгляд – длинный, темный, будто щель под дверью в комнату, где выключили свет.
Пассажиры напоминали мне публику, гостившую в доме, где я провел свое детство. Я узнавал эти плавные контуры, золото и скользящие тени, это спокойствие небожителей, знающих, что, где бы они ни сошли на сушу, она ляжет им под ноги с превеликим удовольствием. Мне нравились их женщины, являвшиеся в кают-компанию в белых платьях или лежавшие в зеленых шезлонгах на кормовой платформе. Белое и зеленое, как на флаге Уэльса, а красный дракон – капитан со своим свирепым румянцем.
Первые две недели на борту показались мне довольно веселыми, несмотря на фасоль с томатной пастой, легкие признаки морской болезни и шварканье тряпкой по тиковой палубе с утра до вечера. Я научился отличать бегучий такелаж от стоячего, стаксель от кливера, а к концу первой недели нашел укромное место в машинном отделении, где под гул дизельного двигателя умудрялся поспать среди бела дня.
Все пошло наперекосяк, как только мы причалили у берегов Иост-ван-Дайка. Пассажиры и штурман сошли на берег, а команда осталась на борту и смертельно напилась. Это был первый свободный вечер за долгое время, люди вымотались, а в марине Родтауна, куда мы заходили днем раньше, капитан купил в лавке галлон спирта в пластиковой бутыли.
Вечер был тихим, я забрался в гамак, натянутый для пассажиров на кормовой палубе, включил свой карманный приемник, поймал джазовую станцию с Тортолы и заснул под поскрипывание саксофона и пьяные голоса, доносившиеся с носа яхты, где экипаж мешал спирт с кокосовым соком.
Ночью я проснулся от ощущения холода, которое сначала показалось даже приятным, во сне я подумал, что наконец-то пошел дождь, но холод стал разрастаться, пополз по ногам и животу, даже пальцы ног заледенели, и я открыл глаза. В кромешной темноте надо мной белело лицо механика Вильке, за ним смутно виднелась фигура кока, я услышал его фырканье и снова почувствовал холод: механик держал шланг для поливки палубы, из шланга струилась вода. Мое одеяло намокло, я сбросил его на палубу и вылез из гамака.
– Вы что, совсем перепились?
– Видишь ли, юнга, – механик закрутил винт и отбросил шланг, – у нас для тебя новости. Плохие новости. Капитан проиграл тебя в карты, и теперь твоя жизнь заметно изменится, верно, кок?
– Верно. – Кок покачал головой, я только теперь заметил, что он был голым до пояса. – Я проиграл свою куртку и вообще все, кроме штанов. А капитан проиграл тебя.
– Идиоты. – Я снял рубашку и стал ее выжимать. – Пассажиры скоро вернутся, а тут такой бардак на палубе.
– Держись, парень. – Механик потрепал меня по плечу. – Бардак только начинается. Я бы на твоем месте побыстрее сошел на берег.
Вильке подтолкнул кока, и они отправились на нос, где было уже не так шумно, а я пошел досыпать в машинное отделение. Если бы я знал, каким станет мое дальнейшее путешествие, я бы точно сошел на берег, да что там, я бы вплавь добрался. Денег у меня было мало, но в Грейт-Харборе можно было устроиться на погрузку, перекантоваться несколько месяцев, а там подвернулось бы судно, идущее в Европу. Но я не знал.
К пяти часам я вымыл палубу, еле различимую в рассветной дымке, и, переодевшись у себя в каюте, решил дожидаться пассажиров. К девяти мы должны были отчалить и взять курс на Сент-Томас, где почти все намеревались сойти на берег, так что работы у меня должно было поубавиться. Так я думал, заваривая себе кофе на пустом камбузе. Берег был так близко, что я различал кабинки канатной дороги на Парадайз-пик, поблескивающие в небе, будто стеклянные бусины, заполненные белым воском. У моей матери были такие бусы, дутые, приятно хрустящие, она называла их жемчугом и носила в три ряда вокруг крепкой шеи.
Это был последний день, который я мог назвать днем свободного человека. Отойдя от Сент-Томаса с двумя дружелюбными шведами на борту, мы высадили их в заливе Гудмен и повернули домой. Как только шведы сошли на Багамах, пассажирские каюты опустели, я остался один на один с командой, и проигрыш капитана вошел в силу.
Воскресные письма к падре Эулалио, март, 2008
Сегодня поганый день, я вчистую проигрался в бильярдной и вынужден был ставить сержанту обед и вино.
Толку от моего сержанта никакого, целыми днями болтается в деревне и по три раза на день бегает на почту, там у него предмет обожания. А штрафов нет как нет. Копилка в участке не наполнилась за полгода и наполовину. Время от времени я вынимаю пробку и вытряхиваю содержимое на стол: на эти гроши не то что часовни, собачьей будки не построишь. А я не успокоюсь, пока не поставлю на холме то, что стояло там со времен Амальфитанского герцогства. Ты, падре, совершенно прав, когда называешь меня язычником и суеверным обывателем. Язычник я и есть.
Получил сегодня еще один отказ, на этот раз от общества охраны памятников, правда, я на них не особо надеялся. Пишут, что дали бы пару тысяч на реставрацию фресок, а теперь когда реставрировать нечего, то и разговор короткий. В последнее время я навострился писать просительные письма, даже канцелярские обороты выучил: все эти мешки с деньгами говорят на своем языке, не таком затейливом, как ваш, церковный, но таком же малопонятном для простого человека.
Уверен, что, пока мы не вернем апостолу его собственность, деревня будет хиреть и заваливаться набок, как стена траянского кладбища. Тебе, святой отец, хорошо: деньги на реставрацию церкви ты получаешь по своим иезуитским каналам, зря что ли учился в Саламанке, а нам перепадают только мелкие подаяния и штрафы.
Владелец строительного магазина отпал, у него паршиво идут дела, а на той неделе я получил отказ из музейного фонда, говорят, что частные владения их не интересуют. Хотя думаю, что дело не в этом, просто не хотят давать деньги южанам, контора у них в Турине, вот они и кормят свою округу.
Похоже, история с наследником не просто так заварилась в наших краях; будь я примерным членом общины, давно сказал бы себе, что это Божий промысел, и взялся бы за дело, а я все тяну да примериваюсь. Завтра позвоню в отель и вызову молодчика в участок или сам поднимусь на холм. Благослови меня, падре. Самое время подергать его за фальшивую бороду.
FLAUTISTA_LIBICO
У некоторых собак души выходят из тела и носятся по свету. Если они вдруг задержатся, то тело собаки умрет. Тогда собачья душа находит покой в теле мага, который становится от этого еще сильнее. Душа моей собаки поселилась во мне, хотя я вовсе не маг. С собакой мы были знакомы только две недели (она прибилась ко мне по дороге в булочную, и мать сразу сказала, что собака не жилец). Мы оба были слабое звено. Собаку пришлось зарыть в клумбе у дверей Banca d'Italia поздно вечером. Куда еще девать мертвую собаку в большом городе?
В то время мир казался мне старой покоробленной палитрой, где все краски стекли на одну сторону, оставив наверху пересохший зеленоватый фельдграу и свинцовые белила. В этом мире меня ждали только гаммы, монотонные, как голос моей матери, – гаммы и детская комната, переделанная из чулана (свет пробивался сквозь пожелтевший кусок тюля, прибитый к раме тремя гвоздями).
Если бы мы жили с бабкой, у меня была бы настоящая детская с окнами в парк и гладким терракотовым полом, который блестел бы после уборки, будто ледяной каток. В этом парке прохаживались по дорожкам гости Стефании, ужинать они собирались в гостиной, где над столом покачивалась чугунная люстра со свечками, выдутыми из стекла (вид у нее был такой непрочный, что казалось, она вот-вот рухнет на стол, будто огромная рыбина на палубу рыбацкого катера).
Бабка сама накрывала к ужину, хотя там были слуги, я точно помню. Моя мать тоже была прислугой, мисс Джейн, а потом все изменилось. Она родила меня от своего хозяина, который не захотел стать моим отцом. Когда бабка узнала обо мне (за полгода до моего рождения), то велела своему сыну жениться, потому что во сне ей привиделся святой Андрей с недовольным лицом. Этого святого бабка чтила до слез, мать говорила мне, что к старости она вообще стала слезливой, как наемная плакальщица. Это не мешало ей всеми повелевать и над всеми насмехаться. Мне же доставались только персики и поцелуи.
Еще Стефания была крепкая и неукротимая. И еще толстая, к ужину она надевала тесное платье, и грудь ее становилась похожа на выгнутый нос римской триремы. Про триремы было написано в книге, которую сняли с полки в библиотеке, дали мне и разрешили листать (картинки были переложены папиросной бумагой, ее хотелось выдрать почему-то). Второй любимой книгой была энциклопедия насекомых. Эту мне удалось выпросить в подарок, и за четырнадцать лет она была прочитана несколько раз. Там говорилось, что раньше все болезненные припадки в Италии приписывались укусу тарантула, а взбесившихся больных называли «тарантулати».
В поместье было полно всякого народу, пришлого и местного, даже конюх был свой (он жил в пристройке на другом конце поместья). Конюх мне нравился, у него были усы щеткой, но меня к нему не пускали, а сам он появлялся не часто. Когда мой отец отказался венчаться с моей матерью в часовне Святого Андрея, ему велели уехать, вернее, убираться, пока не одумается. Но он не испугался, пожал плечами, собрал вещи, и больше в поместье его не видели. Полагаю, он давно хотел свалить оттуда и просто ждал подходящего случая обидеться. Я тоже пожимаю плечами, когда обижаюсь (это сходство делает его моим отцом?). В детстве мне приходилось пожимать плечами довольно часто.
Однажды нас тоже попросили уехать. Я помню зимнее утро, бабушкин шофер явился в кожаной куртке на меху, на меня надели пальто, и мы долго добирались до аэропорта по раскисшей к полудню дороге. Мать сидела молча, уткнувшись в свой лисий воротник, со мной рядом, на заднем сиденье, сложили ее сумки, сверху над ними возвышался синий ребристый чемодан, подаренный мне Стефанией. Пальто было слишком теплым и кололось изнанкой.
Перед нашим отъездом бабушка завела меня к себе и долго шептала в ухо какие-то объяснения (ей еще шестидесяти не было, а дыхание было по-старчески затхлым). Потом она показала мне самую дорогую вещь в доме, спрятанную так, что никто бы в жизни не догадался (стена в спальне была двойной, вот и весь фокус). Клад показался мне никчемным барахлом, но пришлось восхититься из вежливости. Все здесь будет твоим, сказала она потом, обведя рукой свою спальню, потерпи немного. Уж лучше оставлю тебе, чем этому pederaste.
Если я встречу своего отца, то не стану припоминать ему обиды. Думаю, не стоит говорить ему, что однажды вечером моя мать наглоталась таблеток, запила их водкой и уплыла в своей триреме к финикийским берегам. Она так долго ждала бабушкиных денег, а они достались кому-то другому. Не потому что нас обманули, сказала мне мать, а потому что Стефания умерла не своей смертью. И не успела написать правильное завещание. Ее убила соловая лошадь, которую вечно чистил щеткой тот самый конюх. Выходит, лошадь убила Стефанию, маму и меня. И самого конюха, кстати, тоже.