Текст книги "Картахена"
Автор книги: Лена Элтанг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Пулия говорила мне, что после смерти хозяина отношения в совете стали портиться: у всех троих были разные планы по поводу отеля и его будущего. А ловкого, хладнокровного Аверичи уже не было рядом, чтобы их утихомирить.
Не помню, писала ли я, что хозяина застрелили в беседке возле южного флигеля за три недели до смерти моего брата. В деревне поговаривали, что это дело рук местной мафии, мол, он им сильно задолжал, но комиссар говорит, что это чушь собачья. С мертвеца им долга не получить, пояснил он мне, когда мы в первый раз встретились в участке, это ведь не сицилийцы, а прижимистые амальфитанцы, они еще в эпоху лангобардов славились своим умением выбивать долги. Тут что-то личное, сказал он тогда, не будь у его жены такого прочного алиби, я давно уже выписал бы ордер на ее арест. Тем более что в парке той ночью видели светловолосую женщину, быстро идущую по аллее в сторону беседки, очень быстро, почти бегом.
Вчера я дежурила в процедурной и слышала, как совещание закончилось; голоса у всех четверых были взвинченные, похоже, что к полуночи совет опустошил немало бутылок. Винные полки в клубном зале похожи на здоровенные медовые соты, они остались от прежних времен, когда в отеле жили люди, способные выпить больше стаканчика портвейна после обеда.
Книги здесь вообще никто не читает. Ни разу не видела, чтобы у полок задержался кто-то из постояльцев – старики берут свежие газеты, спрашивают про письма и уходят. Я слышала, как библиотекарша Вирга говорила администратору, что пароль от компьютера за всю зиму у нее попросили только четыре человека. Я знаю, что один из них – гостиничный пианист, по прозвищу Садовник, видела однажды, как он сидел в Виргином кресле и быстро стучал по клавишам, очки у него висели на шее на черном кожаном шнурке. Ладно, про Садовника пора уже особо рассказать.
Я увидела его лицо вблизи, когда несла душистые соли в хамам, столкнулась с ним на служебной лестнице. Рубашка у него была белая, льняная, а кожаные шлепанцы надеты на босу ногу. Я еще подумала, что он, наверное, служит в конторе, раз его не заставляют носить униформу.
– Извините, – сказал он наконец и боком протиснулся между мной и перилами.
Я пошла дальше, с досадой осознав, что стояла там слишком долго, уставившись на него, как деревенская дурочка. Глаза у Садовника оказались темно-сизыми, будто ягоды турецкой жимолости, с какой-то даже изморозью. Забавно, что я впервые взглянула ему в лицо, хотя уже видела его голым. Неделю назад на поляне возле заброшенных конюшен, на северном склоне холма.
В тот день я почти не работала, мне выдали униформу и разрешили уйти еще до полудня, чтобы освоиться. Я обошла все гостиничные этажи, прогулялась по парку, удивилась зарослям олеандра, который моя тетка Кьяра считала ядовитым (кто увидит – счастлив бывает, а кто съест – тот все забывает, говорила она), и решила спуститься к морю по парадной лестнице, как положено. Раньше, когда мы с братом пробирались на территорию поместья, то пользовались потайными путями: в одном месте можно было перебраться через стену, а в другом – протиснуться в собачью дыру в стене.
Я отправилась туда через парк, по широкой дороге, усыпанной белым гравием, но дорога внезапно свернула влево, превратилась в тропу, потом в тропинку и уперлась в бревенчатую стену конюшни. Пустырь зарос колючим кустарником, и к дому я решила не ходить, а в пристройку заглянула, увидев неплотно прикрытую дверь. Раньше здесь была кухня, без сомнения. На дубовых балках еще остались крюки, к которым подвешивали еду: фиги, нанизанные на бечевки, салями, помидоры и чили, высушенные на стеблях, а может быть, омытые вином задние ноги свиных туш.
У нас с мамой в кухне такие же балки, и крюки давно торчат без дела. Раньше там висели косицы чеснока и лука, у стены лежали пирамиды зеленых зимних тыкв, уложенных друг на друга, а полки были заставлены рядами банок с абрикосами sotto spirito. Но эти времена уже не вернутся. Когда в доме нет мужчин, любая работа кажется лишней.
Кто-то превратил кухню в жилую комнату, немного похожую на лавку старьевщика. На полу лежала облезлая медвежья шкура, у стены – что-то вроде лоскутного ковра, свернутого в рулон, под потолком поблескивала люстра, качавшаяся на крюке, будто елочная игрушка. Вместо лампочек в патроны были вставлены четыре оплывшие свечки. Это выглядело как жилье, но хозяина, похоже, не было дома.
Я обошла вокруг здания и вышла на поляну, которую задумывали как патио с фонтаном в виде бобра, стоящего с разинутым ртом. Каменная тушка бобра лежала на земле, ее давно и плотно заплел вьюнок. С севера поляну закрывала стена, сложенная из розового туфа, за стеной виднелись кривые деревца оливковой рощи, подступающей со стороны холмов.
Эта роща принадлежит поместью, но ее давно забросили – с тех пор как закрыли давильню в Кастеллабате, оливки приходится возить слишком далеко. Хозяину давильни надоело оливковое масло, и он занялся каштановым пивом. В детстве меня смешила выбитая полуметровыми буквами на стене его пивоварни фраза: Aqua fa ruggine. От воды ржавеют.
* * *
Поляна заросла высокой травой с пушистыми колосьями, и я не сразу заметила человека в этой траве – он лежал на спине, раскинув ноги и прикрыв лицо соломенной шляпой. То, что он постелил на землю, смахивало на казенное одеяло, белое с голубым. Я прошла еще несколько шагов и увидела его смуглое тело целиком. Такого загара, цвета каштановой скорлупы, у итальянцев почти не бывает, для него нужна северная, светлая от рождения кожа. Волосы у незнакомца тоже были северными, они почти сливались с соломой, из которой была сплетена широкополая шляпа.
На постояльца он уж точно не похож, подумала я, пробираясь к дороге вдоль туфовой стены, где трава была не такой острой. Бродяга или кто-то из служащих? Кусок туфа, на который я опиралась, зашатался у меня под рукой, выпал из кладки и шлепнулся в кусты, оттуда с писком вылетела красногрудая коноплянка. Я замерла: человек услышал шум, сладко потянулся и сел в траве. Потом он поднялся, свернул одеяло и направился к дому – худой и коричневый, будто дервиш. Я тихо стояла за стеной, пока он не скрылся в своем жилище, а потом вернулась в отель и спросила о нем у своей начальницы.
– Это наш гостиничный пианист, – сказала Пулия, усмехнувшись, – правда, хорош? Он играет в нижнем баре: два часа до ужина, а по воскресеньям – до самого отбоя. Но с какой стати ему отираться в конюшнях?
Я не стала рассказывать о том, что видела. Может, человек не хочет, чтобы его убежище обнаружили. Ночью, когда мы выпили чаю и улеглись на свои корабельные койки, Пулия вдруг засмеялась в темноте и сказала мне, что прозвала парня Садовником с тех пор, как увидела, как он нюхает тряпичную орхидею в пустой столовой. Лицо у него было такое удивленное, как у обманутого ребенка, сказала она, а ведь ему тридцать пять, не меньше.
Все цветы в холлах «Бриатико» искусственные, это довольно странно, так как в саду полно розовых кустов, но так уж повелось – хозяевам нравятся анилиновые краски и цветы, которые никогда не вянут. Ладно, Садовник, Giardinaio. Прозвище звучало неплохо, и я решила, что буду звать его так же. Тем более что имя у него чужестранное и застревает на языке. Номер бедняге дали насквозь продуваемый, продолжала Пулия, зевая в своем углу, знаешь такую комнату в мансарде, с окном, похожим на дырку в бублике? Тут она заснула, и я смогла спокойно подумать о ягодах жимолости.
Утром я поймала себя на том, что стала смотреть на «Бриатико» по-другому: как будто какая-то дверца в сплошной стене распахнулась, и я различила за ней комнаты, целые анфилады комнат, прежде не виденных. Ты приехала сюда не за этим, Петра, сказала я себе, стоя в ледяной умывальной для прислуги и разглядывая себя в зеркале. Я всегда по утрам мою руки с мылом, потому что во сне к пальцам прилипают scintille di morte – искры смерти, и такими руками нельзя трогать лицо, можно занести заразу.
Это место – проклятое, думала я, люди здесь хороши только с виду, и каждый из них может оказаться кровным врагом. Я пришла в умывальную на босу ногу, потому что форменные чулки мне еще не выдали, и через пару минут почувствовала, что каменный холод поднимается к самым коленям. Настоящий замковый пол, и холод средневековый. В широком пятнистом зеркале отражалась простушка в тюрбане из полотенца, вылитая служанка из колоний. Перестань думать о пианисте в зарослях щетинника и его смуглой спине с татуировкой, которую так и не удалось разглядеть. Он тоже может оказаться врагом. Он может оказаться тем, кто убил твоего брата. Может оказаться искрой смерти. Так же, как и любой другой.
Воскресные письма к падре Эулалио, март, 2008
Сегодня пришлось отпустить двоих задержанных по делу об убийстве хозяина богадельни. Мои первые подозреваемые: парочка любовников, у которых мотив величиной с альбатроса, и такой же мощный с виду, а на деле клюв да перья, никакого мяса. Синьора Аверичи могла бы сняться для календаря пожарных, не будь у нее такой крестьянской кожи, в моем кабинете она укладывала грудь на стол и всем своим видом показывала, что не против особо строгих методов допроса с пристрастием и прочего. Ее задержали сразу после убийства, так что на ней был марлевый костюм из английской пьесы, спереди весь залитый слезами и кровью – при задержании сержант случайно двинул ее по носу, уж больно ясными показались ему обстоятельства.
Когда полиция обнаружила тело Аверичи, его жену не смогли найти в апартаментах и после долгих блужданий по территории обнаружили во флигеле в объятиях тренера. Выяснилось, что после репетиции пьесы все разошлись, а эти двое остались и улеглись на груду костюмов или что там у них на полу лежало, я на задержание не ездил, знаю только по рассказам. Сержант был зол, с ходу заковал их в наручники и запихал обоих в машину в чем мать родила, а сверху кинул театральных тряпок укрыться.
Вдова провела ночь в грязной камере, и за ночь в ней умерла синьора и проснулась служанка. Ко мне в кабинет она вошла с жалкой улыбкой и только что книксен не сделала, когда я предложил ей кофе. Я уже знал, что отпущу ее, потому что салернский адвокат на пару с детективом собрали пачку подписанных показаний со всей отельной обслуги. Аверичи был убит между десятью часами и полуночью, заявила экспертиза. Это мне и без них было известно, потому что ночью в полицию позвонил перепуганный постоялец по имени Зукко, явившийся на поляну после двенадцати. Если я скажу тебе, зачем он туда пошел, ты не поверишь.
Синьора Аверичи в тот вечер не оставалась одна ни на минуту, это подтверждают девятнадцать человек, тут уж ничего не попишешь, хотя и досадно. Что может быть лучше для карьеры вновь назначенного комиссара, чем громкое дело об убийстве на почве адюльтера? Об этом писали бы даже на севере, в какой-нибудь «Corriere della Sera». Утешился я тем, что задрал синьоре юбку на голову и совершил с нею блуд, нимало не заботясь ее ощущениями. Каюсь, падре. Совершил и отпустил, а тренер пускай пока посидит.
FLAUTISTA_LIBICO
Мне нужно было приехать сюда, чтобы во всем разобраться (хотя нет, вру, эта причина на последнем месте). Мне хотелось увидеть дом, который у меня отобрали, мне хотелось жить в нем вопреки бездарным картам, которые мне сдали в этой истории. И теперь я живу.
Когда этот отель будет моим, я не стану выгонять бедных стариков, управляющей назначу Пулию, шлюх разгоню (и богатых стариков тоже), оставлю тех, кто никому не нужен, мы будем собирать оливки и делать масло. Стефания обещала, что все здесь будет моим, – я помню ее плутоватую улыбку и плавное движение руки, обводящей половину мира (вторую половину придется отдать монастырю). Поместье должно было достаться мне, даром, что ли, во мне течет кровь Диакопи, а грекам хватило бы небольшого пожертвования, большего тот откушенный палец и не стоил. Об этом пальце конюх рассказывал с улыбкой, но мне было шесть лет, и история показалась мне дикой. Приехав на поклонение, кажется, в Кефалонию, бабка пробралась в реликварий, где хранились мощи, и откусила палец святого Андрея, делая вид, что припадает к кисти долгим поцелуем (это ж какие волчьи зубы надо иметь для такого?).
Позднее ее замучила совесть, и она сообщила монастырю, что не украла святыню, а только одолжила, и что собирается оставить грекам все свои реликвии, уцелевшие при пожаре часовни (собранные на пепелище обгорелые кости). А заодно и дом с землями. С условием, что часовню греки восстановят. Для этого был вызван нотариус, но дело затянулось, так как монахи не отвечали на предложение, а Стефания хотела восторженного согласия (а может, ждала чего-то вроде индульгенции). Несколько недель прошли в сердитом недоумении, монахи молчали, нотариус ездил туда-сюда по нескольку раз, а потом перестал. Однажды утром бабка упала с лошади и разбилась, хотя была отличной наездницей. После ее гибели выяснилось, что нотариус ездил не зря: в один из тех дней Стефания поборола свою гордыню и переписала завещание. Безо всяких условий.
Ясное дело, когда она сидела над бумагами, то умирать так быстро не собиралась. Последнюю волю можно переписывать по сто раз на дню. Бабка не была ни богомолкой, ни фанатичкой, скорее ее мучила страсть коллекционера. Такой часовни не было ни в одном поместье в округе, подлинные фрески шестнадцатого века, чугунное литье, а главное – рака с мощами, не ковчежец какой-нибудь, а здоровенный сундук. Конюх говорил, что насчет мощей в деревне сомневались, старики посмеивались, что, мол, в сундуке полно костей вперемешку, а половина из них овечьи. Бабку в округе считали изрядной вруньей, особенно за рассказы о кардинале Далла Коста (епископе Падуи, кажется, в тридцатые годы), который якобы приходился ей двоюродным дядей. Полагаю, это и вправду вранье.
Когда часовня сгорела, реликвии были раскиданы по всей поляне, а очумевшая Стефания ходила по колено в золе и хваталась за какие-то железки и черепки. Придя в себя, она сказала, что заплатит за каждый хрящик, если кости соберут к вечеру, так что деревенские мальчишки вычистили пепелище до блеска и сложили на краю поляны довольно приличную горку. Были слухи, что из тех костей можно было собрать двух апостолов, по крайней мере, многовато их там оказалось. А палец так и не нашелся – видно, обратился в прах в наказание за бабкину алчность.
Она была капризной, недалекой, вспыльчивой женщиной, но она была моей родней, и мне нравились ее вечные пачули, просторные платья и манера ходить по дому босиком. Кто же так сильно захотел ее смерти? Греки не при делах, они до сих пор не прислали даже юриста, чтобы осмотреть собственность. Понятия не имею, кому Аверичи платил аренду после две тысячи первого года – может, им, а может, и вовсе никому. Мой беглый отец не получил ни единой лиры, насчет него в завещании была сделана только одна запись: чтобы ноги его не было на моей земле, чересчур драматично, но такова уж Стефания. Нам с матерью даже такой записи не перепало. Бабкино обещание было воздушным поцелуем, она слишком мало знала меня, чтобы хвататься за бумаги, мое лицо и повадки напоминали ей сына (так она сказала), ей хотелось принять меня в семью (так она сказала), мне были обещаны небо и земля, но нужно было еще немного времени, хотя бы год или два.
Мать собиралась отпустить меня в Траяно на все лето, и это лето стало бы первым камнем в стене моего будущего замка. На деле же лето началось в интернате, а осенью две тысячи второго года мне пришлось в первый раз встать на колени возле грязного умывальника и разинуть рот пошире.
Маркус. Воскресенье
– Я не здешний! – сказал Маркус пасмурному полицейскому, когда тот зашел на террасу кафе прямо с улицы, перешагнув лавровые кусты, и поманил его пальцем. – Погодите, я сейчас переставлю ее подальше.
– Синьор заплатит сейчас или зайдет в участок? – спросил полицейский, глаз его было не видно из-за нахлобученного на лицо желтого капюшона, но голос был молодым, и это вселило в Маркуса надежду. Он уже два часа сидел под полосатым тентом, по тенту стучал дождь, из кухни пахло горячим грибным супом. От этого запаха Маркусу всегда хотелось выпить, и он пил граньянское пино, от которого ломило зубы.
Все лавки в деревне были закрыты, народ толпился у церкви с пальмовыми ветками, на которых развевались цветные ленты, изнутри доносилась органная музыка, и пообедать было решительно негде. Утром Маркус зашел в скобяную лавку, где хозяином был пакистанец, не признающий пасхальной недели, и долго рылся в развале в поисках адаптера для зарядки телефона. Хозяин лавки наблюдал за ним с ленивым любопытством, потом спросил, чего он хочет, и ловко вытащил адаптер из ящика с железной мелочью. Потом он задал привычный вопрос о планах на сегодня, местные отвечают на него неопределенным кивком, но Маркус честно сказал, что собирался пойти пешком в Фуроре, посмотреть на водяные мельницы.
– Давно хотел увидеть место, где Росселини снимал «Любовь», – добавил он, – с Анной Маньяни в главной роли. Вы его видели?
Хозяин лавки только рукой махнул в изнеможении. Он дважды пересчитал мелочь, не говоря ни слова. Ему было лет на восемь больше, чем Маркусу, но на руках уже проступили пигментные пятна, и повадки были шершавые, стариковские.
– Не смотри на карту, парень, – сказал он потом, – а если смотришь, умножай все на три. Этот Фуроре в семи километрах, только если из космоса глядеть, идти туда полдня, а ехать не меньше часа, да еще по серпантину. И тормоза нужны получше, чем у «форда».
Выйдя вслед за полицейским на улицу, Маркус понял, что сесть за руль, чтобы отвести машину на стоянку, будет еще большей ошибкой. В Южной Италии на хмельного водителя смотрят с пониманием, но Маркус выпил уже два полулитровых графина, и в голове у него слегка мутилось. В полдень, зайдя в душный от сырости зальчик траттории, он принюхался и хотел было выйти, но подавальщик заметил его колебания, быстро вынес под навес плетеный столик и вытер скамейку полотенцем:
– Садитесь на веранде, синьор. Дождь скоро кончится, а у нас отличный пино.
Дернул же черт взять машину, думал Маркус, шагая за полицейским к тупику, где он оставил свой «форд», мог ведь поехать на автобусе со станции Тибуртина. И мокасины замшевые напялил, пижон, хотя и видел в Сети прогноз погоды. Полицейский шагал размашисто, опустив голову, струи дождя стекали по его спине медленно и на удивление ровно, будто прокладывали русла в желтой непромокаемой ткани.
– Вот, возле самых ворот кладбища!
Сержант остановился, приподнял капюшон и окинул Маркуса презрительным взглядом. Глаза у него были яркие, синие, зато лицо казалось небрежно вылепленным из бурой глины. Многие местные так выглядели: красавцы наполовину, будто глаза им вставляли из осколков синей вьетрийской мозаики, втыкали прямо в глиняную маску, не дожидаясь, пока высохнет.
– Ты не понимаешь или придуриваешься? – спросил полицейский. – Здесь лежит моя бабка и вся ее семья, на этой площадке по воскресеньям ставят горшки с цветами, наши женщины ее моют с мылом, ползают тут, отклячив задницы. А ты бросил здесь свою тачку, как будто не видел знака: cimitero. Да еще в Пальмовое воскресенье, когда у людей праздник. Ты видел знак?
Маркус попытался примирительно улыбнуться, но у него почему-то свело лоб и щеки. Порывшись в карманах, он достал бумажник и, вынув из него двадцатку, протянул ее полицейскому:
– Возьмите, офицер, а я отгоню машину к мотелю. Квитанция мне не нужна.
– Это что? После праздников приедете в участок и оплатите штраф. – Парень посмотрел на деньги и насупился, глина подсыхала прямо на глазах. – Я хочу видеть ваши права.
– Права-то здесь при чем? – удивился Маркус. – Я просто поставил машину не там, где полагается. Это ведь мелкое нарушение, верно?
Сержант смотрел в сторону, синие глаза поблекли и затянулись птичьей пленкой. Парень из той породы, что любую попытку сопротивления принимает как личный вызов, подумал Маркус, протягивая права, я все делаю ему назло, приехал ему назло, пью вино, чтобы ему досадить, паркуюсь у кладбища из отвращения к нему и не поднимаю глаз из ненависти. Что ж, все идет по плану. Теперь мы пойдем в участок, и я наконец поговорю с комиссаром.
– Ключи тоже, – заявил сержант, протянув руку ладонью вверх. – Я сам отгоню машину на паркинг возле здания полиции, а вы пойдете пешком.
Маркус вернулся в закусочную и расплатился. Допивать он не стал – сквозь невидимую прореху в полосатом тенте на скатерть летели быстрые капли, в винном бокале стояла розовая дождевая вода. Подавальщик сочувственно покивал и посоветовал не медлить и отправляться прямо в polizia, пока у сержанта не кончилось дежурство. Здесь редко бывают иностранцы, вот Джузеппино и куражится, сказал мальчишка, но говорят, к нам скоро проведут автостраду и начнется совсем другая жизнь.
Другая жизнь, думал Маркус, стоя на площади и чувствуя, как вода понемногу заполняет его мокасины. Что этот пацан называет другой жизнью – подземные гаражи, коннектикутского жареного цыпленка, ржавое концептуальное железо в городском сквере? Будь у меня деньги, хоть какие-нибудь деньги, я бы связал свои рубашки в узел и перебрался сюда на веки вечные. Пока тут не настала другая жизнь.
Участок оказался приземистым зданием с двумя зарешеченными окнами и свежевыкрашенным деревянным крыльцом. На крыльце стоял высокий, наголо бритый старик в длинном шафрановом одеянии, похожий не то на монаха-бхикшу, не то на дорожного рабочего. С сержантом он не поздоровался, а на Маркуса уставился с любопытством. Вид у старика был довольно потрепанный – похоже, его продержали в участке до утра, и только теперь выставили на улицу. Пахло от него вчерашней выпивкой и дегтем, а шафрановые одежды оказались рыжим плащом, кое-где перемазанным белой краской.
Стоило Маркусу войти в служебное помещение с конторкой, как дождь внезапно кончился, и света сразу стало так много, что он разглядел струйку древесной пыли, взлетевшую из-под его подошвы. Он пригладил волосы, подошел к дежурному, объяснил свою incomprensione и получил указание сесть и подождать.
Дверь в кабинет начальника была закрыта, имени на табличке не было, да и таблички не было, просто белый листок за стеклом. Половину стены за спиной дежурного занимала карта провинции, на длинной булавке с флажком, воткнутой в излучистый контур берега, значилось: Аннунциата делла Сори. Все правильно, подумал Маркус, зевая, такие заброшенные места должны называться завораживающе. Трудно поверить, что было время, когда я катался по этому берегу, как сухой колючник, с рюкзаком, набитым шнурами, мокрыми трусами и ворованными лимонами. В компании девушки, которая любила ходить босиком.
В мокасинах Маркуса хлюпала вода, и он решил снять их и вынести на солнце. Парень за конторкой встрепенулся, увидев, что он намерен поставить обувь на крыльце, помотал головой и показал на коридор, уходящий влево от двери комиссарского кабинета. Потом он нарисовал в воздухе моток туалетной бумаги, ловко его размотал и набил ей воображаемую туфлю. Почему итальянцы разговаривают с иностранцами, как с глухими, доверяясь простейшим жестам, и даже не пытаются разбирать звуки чужой речи, думал Маркус, идя по коридору, в конце которого белели две одинаковые двери. Неужели мой итальянский за шесть лет так запаршивел?
На белой двери сортира висела табличка «Окрашено». За второй дверью оказалась служебная комната с печкой, вернее, полутемная кладовка, заваленная бумагой. Картонные папки лежали даже на подоконнике, закрывая окно до половины. Это были старые дела, предназначенные, вероятно, для сдачи в архив, а некоторые – просто в мусор, судя по тому, что они были свалены возле бумагорезательной машины. Taglierina a ghigliottina, вспомнил Маркус, точно, так эта штука называется, стоит в углу и превращает обвинения в растопку, в бумажный хворост.
Вот тебя-то мне и надо, сказал он ласково, осмотрелся, вошел, повернул ключ, оказавшийся внутри, снял куртку, встряхнул ее и повесил на щеколду окна. Возле машины стояла початая бутылка с вином, оплетенная соломой, Маркус отхлебнул из нее, сел на пол и принялся набивать разбухшие мокасины настриженной бумагой.
Закончив с этим, он взялся разглядывать папки, сложенные в гору: одни были потертые, другие поновее, с железными скрепками. Рядом лежали стопки канцелярских бланков, перехваченные синими резинками. Дорожные штрафы, подумал Маркус, урожай проворного сержанта. Эта мощеная площадка возле кладбища – его скромное, сезонное дело, приносящее верный доход. Цифры на бланках показались ему странными: двадцать тысяч, сорок тысяч, но, присмотревшись к датам, он понял, что деньги взимались в лирах. Похоже, здесь разом списали все, что заполняли и подшивали в прошлом веке. Надо же чем-то топить.
Потянув за самую толстую папку, он нарушил равновесие холма, и тот мягко и быстро рассыпался. На папке было написано: La stazione di polizia, Annunziata, 1989. Нет, не годится. Весну две тысячи восьмого – вот что нужно вытащить из этой подопрелой скирды. Вероятность найти старое дело ничтожна, зато пользы от него будет воз и маленькая тележка, как говорила его одноглазая няня. Но для этого придется перебрать все завалы, от двери до подоконника.
Восемьдесят девятый, надо же. За десять лет до его приезда в эти места, практически мезозой. В восемьдесят девятом он учился в шестом классе, за голову Рушди объявили награду, умер фон Караян, на стадионе Хилсборо погибли девяносто шесть ливерпульцев, а в Японии началась новая эра – Хэйсэй.
* * *
Когда на прежний адрес (Соммерсет-роуд, пропахшая луковой шелухой квартирка над лавкой зеленщика) пришло письмо от издателя, где ему предлагали контракт на три тысячи фунтов, Маркус глазам своим не поверил. Прошло ровно шесть лет с тех пор, как рукопись канула в пыльные архивные реки в «Гремерс энд Хауз». Каким ураганом ее выдернуло оттуда, будто застрявшее на излучине расщепленное дерево? Бывшая квартирная хозяйка не знала, что делать с письмом, и переслала его в гребной клуб, в котором Маркус давно не бывал, однако там знали, где его искать, и нашли.
Книга вышла под псевдонимом: М. Фиддл. Это было реальное имя, оно принадлежало человеку, который умер в августе девяносто девятого года, в то самое лето, когда Маркус вернулся из Италии в гневе и одиночестве. Математик Фиддл, которого за светлые, мелко вьющиеся волосы прозвали Балам, был его приятелем в колледже и какое-то время даже соседом. Полгода они делили чердачную комнату с косым потолком, у которой было завидное преимущество: пожарная лестница подходила прямо к подоконнику, так что вернуться в комнату они могли в любое время, перебравшись через чугунную ограду со стороны Осборн-роуд.
Это обстоятельство сделало их обоих довольно популярными, так что всю осень, пока не наступили холода, мальчики держали окно открытым, позволяя опоздавшим вернуться домой. Балам не слишком жаловал Паолу, считая ее холодной и задиристой, но именно он выручил друга, когда тому срочно понадобилось поехать в Италию, а с документами вышла неувязка. В последний момент оказалось, что паспорт Маркуса постирался вместе с джинсами, так что Балам предложил ему свой, заявив, что никуда в ближайшее время ехать не намерен. Снимок на паспорте вполне годился для подобного трюка: те же светлые волосы и худое лицо, только глаза у Балама были круглые, немного птичьи, а на костистом носу сидела родинка. Знающие люди подсказали купить очки с простыми стеклами, а родинку пришлось подрисовывать карандашом для бровей.
Паола ловко слюнила карандаш и ставила черную точку каждый раз, как им приходилось предъявлять документы. Через три недели Маркус возвращался один, начисто забыл про родинку, спохватился на выходе из пассажирской зоны в аэропорту и улыбнулся негритянке, проверявшей документы, утомленной лисьей улыбкой. Эту улыбку он подцепил у Балама: фокус был в том, чтобы раздвигать губы медленно, скупо, но с оттенком восхищения. Что ж, в Хитроу это сработало.
Вернувшись, Маркус не застал приятеля в кампусе и сунул паспорт в ящик его стола, полагая, что Балам решил пожить с отцом, владельцем футбольного бара, где они иногда вместе подрабатывали по выходным. В то лето Маркус много пил и почти не выходил из дому, а в конце июля пришло известие, что математик умер на вечеринке с наркотой – в Хенли, во время лодочной регаты. Собирая бумаги и рубашки друга, чтобы отнести его вещи родителям, он наткнулся на паспорт и почти машинально сунул его в карман пиджака.
Фиддла больше не было, дикая Паола исчезла. Единственным, что оставалось от поездки на побережье, был этот паспорт с фотографией мертвого математика, поклонника Джонни Гринвуда и клуба «Ноттингем Форест». Если бы кто-то сказал Маркусу, что спустя восемь лет он достанет паспорт из груды ненужных бумаг и поедет в Траяно, чтобы снова стать англичанином, он бы только рукой махнул.
Какое-то время он жил, не замечая себя, выпивал по нескольку бутылок сухого в день, грыз галеты, а по ночам подрабатывал сторожем в какой-то арабской конторе на окраине города. Роман, который он начал писать, продвигался медленно, иногда Маркусу чудилось, что он стирает больше слов, чем пишет. Казалось, разум его зачах, однако тело воспринимало такую жизнь с удовольствием. Он как будто выпрямился, слегка обветрился, отпустил эспаньолку и однажды – выбравшись в город со страшного похмелья – купил на распродаже вощеную охотничью куртку, на которую поглядывал уже давно.
Странное дело, теперь ему удавалось то, что не удавалось раньше, вся бытовая канитель, прежде наводившая на него тоску, улаживалась сама собой, несмотря на постоянно моросящую нехватку денег. Молчавшее по полгода бюро переводов внезапно завалило его работой, темнокожая соседка, небрежно мотавшая головой в ответ на его приветствия, сунула ему в ящик записку с приглашением выпить чаю, а парень, выдававший мячи на публичном корте, начал оставлять ему те, что поновее. Даже жена лендлорда смотрела на него с интересом и сама относила его белье в китайскую прачечную. Все бы хорошо, но стоило ему сесть за машинку, как глаза начинали слезиться, английские буквы раздувались и кололись плавниками, а родная речь забивала горло простудной дрянью.
Понадобилось несколько лет и еще одна поездка в Траяно, чтобы роман набрался нужной воды и мякоти, обзавелся бугристой косточкой, пожелтел и упал ему в руки. Сомнений по поводу названия у него не было, больше того – он надеялся, что главная героиня бродит где-то по ноттингемским улицам, однажды увидит книгу в витрине и позвонит ему, попросив у издателя телефонный номер. «Паола» продавалась неплохо, через два года за нее взялись итальянцы, и продажа прав была наскоро оформлена в дебрях какого-то римского агентства.