Текст книги "Выстрел в Опере"
Автор книги: Лада Лузина
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но на «таки разменя» Машин увлеченный и, безусловно, увлекательный анекдот был безжалостно прерван.
Мир вдруг решительно схватил свою даму за плечи, развернул, прижал к себе. Трамвай исчез из ее поля зрения, а перед взором предстал фасад остроконечной часовни, призванный напоминать о чудесном спасении царя-освободителя Александра II. И еще стоявший за спиной Мира усатый мужчина, с вытянутым ртом и перевернутым лицом.
Машины уши вобрали ужасающий крик, многоголосый, единый, заполонивший всю площадь.
Но узнать причину сего публичного отчаяния она не могла – Мир крепко сжимал ее обеими руками, уговаривая:
– Не надо. Не оборачивайся. Тебе не надо смотреть…
Господин за его спиной подобрал потрясенный рот, выудил из кармана пальто небольшую записную книжечку и принялся что-то строчить.
А царь, спасшийся от покушения чудом, все равно был убит – разорван в 1881 году бомбой террориста-народовольца Игнатия [9]9
Царь Александр-освободитель (освободивший крестьян от рабства) пережил несколько покушений. И был убит террористом Игнатием Гриневицким 13 марта 1881 года.
[Закрыть].
– Убила… – вырос из многоголосицы воющий, народный голос. – Машина сатанинская человека убила!
Вой взлетел над площадью.
Маша обмякла.
– Мир, – сказала она, переждав. – Отпусти меня. Я не буду смотреть. Я поняла: кто-то попал под трамвай.
* * *
Катя стояла, сложив руки на груди, и смотрела на семейный портрет в черной раме.
Кабы тут была Даша (успевшая пролистать не только «Тайны Зодиака», но и брошюру «Язык жестов»), она бы не преминула заметить, сложенные Катины руки означают: Катя «закрыта».
Кабы тут была Маша, она б не преминула надбавить: как бы ни располагались Катины руки, Катя «закрыта» всегда.
Но ни Маши, ни Даши тут не было, а высокомерно-прохладный голос присутствующей произнес:
– Да уж, не ждала я тебя. Недавно подумала, а придет ли она ко мне на похороны? И решила: чего ей приходить, если она и при жизни-то… Сколько мы не виделись?
– Двадцать лет, – сказала Дображанская. – А с тетей Чарной – шестнадцать.
– Никогда не прощу тебе, как ты с тетей Чарночкой поступила, – мрачно заверила ее вторая тетя. – Это после того, как она тебя вырастила!
Тетя Чарночка и присутствующая здесь тетя Тата были сестрами Катиной матери.
В тринадцать, потеряв обоих родителей, Катя оказалась под опекой упомянутой Чарны, и стоило ей вспомнить об этом, перед глазами у нее появилась тарелка с цветной капустой, которую тетка заставляла ее есть и которую она, Катя, как ни старалась, съесть не могла – организм упрямо выплевывал куски капусты обратно.
Пытка цветной капустой продолжалась три года – в шестнадцать Катерина сбежала…
– …а ты ее из дома выжила. На улицу прогнала.
– Из моего дома, – сказала Дображанская, не отрывая взгляд от мужчины и женщины, заполоненных траурной рамой. – И не на улицу. Она вернулась к себе домой.
– Говорила я Чарночке, – заворчала Тата, – если бы ты Катину квартиру приватизировала…
Катя обернулась.
Посмотрела на тетку, – шестидесятилетнюю, худую, с длинной морщинистой шеей, украшенной ниткой зеленых пластмассовых бус.
Посмотрела без раздражения, с отстраненным интересом – Катя помнила эти бусы с тринадцати лет. А лицо тетки забыла – длинное, с крупным носом и небольшими, неглупыми, глубоко посаженными глазами.
«Интересно, – подумала Катя. – В молодости она была красивой?»
– Я не из тех, кого можно вышвырнуть под забор, – сухо пояснила племянница. – Это была квартира родителей. А тетя Чарночка – дура. Кем нужно быть, чтобы переехать туда и сделать вид, что так и было. Она что, правда думала, что я ей ее подарю?
– Могла бы себе и другую купить, – отбила тетка. – Ты же теперь богачка.
– Богачка. – Катя подошла к столу, покрытому пыльной бархатной скатертью, коснулась ее рукой – она помнила эту скатерть. А тетю увидела точно впервые. – А тогда была сиротой. Но дурой я не была уже тогда.
– Она тебя воспитала!
– Она все нервы мне измотала, – скривилась Дображанская. – Достала своими мозгами куриными, мещанством своим. Я молчу про ее детей. Ненавижу то время. Мало того, что папа и мама погибли, так я еще попала к тете Чарне.
Попалась…
«Чтобы не оставлять сироту без присмотра», тетя перебралась из мужниной «гостинки» в двухкомнатную Катину «сталинку», прихватив супруга, множество цветочных вазонов и двух сыновей – трех и семи лет от роду.
Мальчиков поселили в Катиной комнате.
– И она еще требовала, чтоб я за ними бардак убирала, – сказала Катя. – Носы им подтирала. Вы не представляете, с каким удовольствием я вышвырнула их из дома. Нет, люди все-таки идиоты. Ее ж даже не смущало, что я три года в общаге живу. Она считала: все так, как и должно быть – справедливо и правильно. Раз ей в моей квартире хорошо, значит, и в целом все прекрасно. Интересно, – с любопытством спросила она, – я с тех пор ненавижу людей?
– Тетя Чарночка никогда тебя не простит, – поклялась вторая тетя.
– Понятно, – равнодушно сказала Катя. – Она ж идиотка. Потому я пришла не к ней, а к вам. Мне нужно узнать о моей семье.
На синий бархат скатерти легли десять новеньких и зеленоватых купюр.
– Тут тысяча долларов, – Катя указала на скатерть. – Это за час информации. Вы рассказываете все, что знаете, и отвечаете на мои вопросы. Только без всяких вкраплений в виде упреков, – предупредила она. – За каждый упрек высчитываю десять баксов.
Здесь мой читатель наверняка заподозрит красивую Катю в глупой и некрасивой самоуверенности хозяйки жизни, вообразившей, что за деньги можно купить все на свете.
Но, смею заметить, подозрение это безосновательно. Екатерина Михайловна Дображанская отлично знала, что именно в мире продается, а что не выставлено на продажу. Равно как и то, что ее тетя Тата не относится ко второй категории.
– Только, пожалуйста, – на диво человечно попросила она, – без обид. Вы умная женщина, тетя Тата, всегда были умной. Вы понимаете, я могла бы и не предлагать вам деньги. Но они вам нужны. А мне нужно, чтоб разговор был по делу. Потому я предлагаю вам сделку.
– А если мы проговорим больше часа? – спросила тетя с трудноопределимым смешком.
– Второй час – вторая тысяча.
Тетя потрогала зеленые бусы.
Потрогала взглядом красивую Катю и вдруг повеселела:
– Я Чарночке всегда говорила: не тот у девки характер, чтобы твой номер прошел. Что ты себе думаешь, села девчонке на голову с двумя сопляками и ждешь, что она тебе за это спасибо скажет? А когда ты из дома ушла, сказала ей: «Помяни мое слово, она еще вернется. Мало тебе не покажется!» Но Чарна всегда была курицей. Если уж ты решила квартиру чужую заполучить, так поступай по-умному. А не одной рукой чужое хватай, а второй воображай себя благодетельницей…
Катя согласно кивнула, не став уточнять, что «воображать что-то второй рукой» – весьма проблематично.
В целом метафора была живописной.
– Но Чарночка и правда считала, раз она там шесть лет прожила, квартира как бы ее… Да мы с ней и не общаемся почти. Увидимся, сразу ссоримся. И из-за тебя в том числе. Чарна считает, раз ты богатая, должна нам помогать.
– Вы тоже так считаете, верно?
Тетка затеребила потертые бусины.
Резанула:
– У Чарны в голове коммунизм! Богатые должны делиться с бедными, потому что должны. Родные должны помогать друг другу… по той же причине. Только никто никому ничего в этом мире не должен, особенно если взаймы ему дулю давали. Я Чарночке еще тогда сказала: «Наверное, Катя в меня пошла». Я тоже дурой отродясь не была. Лучше бы я тебя воспитывала.
– Думаю, – серьезно сказала Катя, – это действительно было бы лучше для всех.
Она подошла к окну.
Была или нет тетя Тата когда-то красавицей, за свои шестьдесят она успела похоронить трех небедных мужей и доживала свой век в доме на четном Крещатике, из окон которого просматривалась Европейская площадь, бывшая в девичестве Конной, в замужестве Царской: филармония, бывшая некогда Купеческим клубом; и гора Сада, сменившего немало фамилий и власть имущих мужей…
«Как он сейчас называется? – поморщилась Катя. – Не помню. Крещатицкий? Городской? Да не важно…»
Как бы его не звали сейчас, у Дображанской не было никакого желания здороваться с ним в данный момент.
– Только у меня в те годы другие интересы были, – вздохнула тетя. – Ладно, что ты хочешь узнать? Про родителей?
Катя помолчала.
– Как они погибли?
– Кто знает, – сказала тетка. – Они ж на лодке катались. Что у них там случилось, одному Богу известно. То ли дно дырявое было, то ли перевернулись. Мама твоя плавать не умела. Отец, наверное, пытался ее спасти… Но не смог.
– А это, – Катя вернулась к портрету, – моя бабушка? И дед?
– Прапрабабушка и прапрадед.
– Какая она некрасивая…
Некрасивость прапрабабки имела фамильные черты, переданные и ее далекой наследнице – тетке. Те же маленькие, острые глазки, низкие брови, массивный нос, отчеканившиеся на лице сестры Катиной матери.
– Так и мама твоя красавицей не была, – бойко заметила родственница. – У тебя хоть фотографии ее есть?
– Нет. Тетя Чарночка, уезжая, все забрала.
– Я тебе дам… И папа твой Аленом Делоном не был. И я не была, и Чарна. Никто не знает, в кого ты такой уродилась. У нас в семье никто красотой не блистал. Но, что интересно, никто от этого не страдал. У матери твоей, еще до того, как она за отца твоего вышла, отбою от кавалеров не было. И у меня. И даже у Чарночки. Веришь, ко мне и сейчас один дедок сватается. А в молодости, так и подавно… Помню, подружка у меня была в институте, Ася Мусина – такая хорошенькая! А влюблялись парни все не в нее, а в меня. Проходу не давали. Потому меня на курсе ведьмою звали.
– Ведьмою?
Тетя не могла увидать, как напряглись Катины черты, какими цепкими, страстными стали ее глаза – родственница изымала из шкафа большую деревянную коробку со старым крученым замочком-крючком.
– Ведьмою, ведьмою… – водрузила она увесистый клад на бархатный стол. Открыла крышку. – Оно и понятно. Реально ж, ни рожи, ни кожи, – самокритично признала она, – а мужики липнут как мухи.
Тетка вытащила из полуметрового короба крымскую шкатулку, облепленную разноцветными ракушками, заглянула вовнутрь.
Катя взяла из вороха старых бумаг почтовую открытку.
Царская площадь:
«Европейская» гостиница, перечеркнутая длинным балконом. Наивный, дореволюционный трамвай. Фонтан «Иван», очерченный клумбой…
Но «Иван» и Катя были не представлены. «Европейскую» снесли в 1947. А филармония (единственная старожилка площади, пережившая век благодаря заступничеству поэта) – в кадр не попала.
И Катя не узнала Киев.
Она перевернула открытку.
Вместо приветов и поздравлений там стояло одно, необъяснимое число:
13311294
Катя взглянула на адрес.
Анне Михайловне, г-же Строговой, ст. Ворожба (юг-з. ж. дор.), Покровская ул. собственный дом.
– прочла она изысканный дореволюционный почерк.
– Кто такая Анна Михайловна Строгова? – спросила Дображанская.
– Да прапрабабка твоя, та, что на портрете. Смотри… – Тетка достала из крымской шкатулки старую брошь. – Видишь, она в ней сфотографирована? Можно сказать, семейная реликвия.
Катя посмотрела на некрасивую Анну Михайловну.
Голова прародительницы, увенчанная большой меховой шапкой а-ля «батько Махно», сидела на массивной шее, украшенной брошью.
Праправнучка протянула руку и приняла камею из слоновой кости.
– С нее-то, прапрабабушки нашей, все несчастья и начались, – поведала тетка. – Когда родители твои погибли, я Чарночке так и сказала: «Наша семья точно проклятая».
– Проклятая? – заинтересовалась Катерина.
– А как еще это назвать? – отозвалась тетка. – Прабабушка твоя в первую мировую войну погибла совсем молодой. И мама наша – твоя бабушка Ира – молодой умерла в великую отечественную. Мы ж с Чарночкой и мамой твоей тоже сиротами росли. А прапрабабушка Анна еще до революции под трамвай попала. Про нее даже в газетах писали. Сейчас найду, у меня где-то хранится… Она была первой женщиной в России, которую задавил трамвай!
– Странно это, – сказала Катя.
Она смотрела на свою ладонь, чувствуя, как тело покрывает колючий озноб.
Вырезанный на кости женский профиль был ей отлично знаком.
Глава шестая,
в которой упоминается неизвестный усач
….и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.
Это была отрезанная голова Берлиоза.
Михаил Булгаков. «Мастер и Маргарита»
– Маша, он буквально кинулся под этот трамвай. Трамвай был не виноват, – говорил Мир.
Он давно отпустил ее плечи. Но Маша по-прежнему стояла, уткнувшись носом в его воротник.
– Какой-то странный у нас день, да? Сплошные трагедии. Не так, так эдак… – Мир словно извинялся перед ней.
– Может, это как раз и было то, что мне должно знать? – сказала Маша бесцветно.
Ей было странно и пусто.
«То» или не «то» – она не видела этого.
Не видела смерти, а потому не могла поверить в нее. В сухом изложении Мира несчастный случай, лишенный каких-либо живописных подробностей, не отличался от абстрактно-бескровной книжной истории.
«Некий человек буквально бросился под трамвай», – вот и все, что сказал ей он.
И Маша очень старалась пожалеть «человека», но не могла.
Или, может, боялась, что, пожалев его, разрушит идеалистическую красоту своего XIX века?
Потому и не оборачивалась – боялась.
– Маш, мы здесь уже минут двадцать стоим, – сказал Мир. – Ты совершенно замерзла. Интересно, где-нибудь здесь можно выпить кофе?
– Да хоть там, – не глядя, указала ему Ковалева в сторону «Европейской» гостиницы.
Трехэтажная гостиница, работы архитектора Беретти-отца, расположенная на месте бывшего музея В.Ленина, однозначно шла площади больше, чем музей.
– Там есть ресторан.
– Так давай, у нас же куча денег! – разохотился Мир.
На пачку сотенных «катенек», прихваченных из щедрого тайника, можно было не только выпить и закусить, но и с шиком прожить в «Европейской» годик-другой.
– Правильно, – закивала Маша, – не домой же идти.
Под домом она подразумевала век XXI и тут же взбодрилась, отыскав логическое обоснованье желанной отсрочке: несмотря на трамвайный эпизод, домой не хотелось отчаянно.
– Мне нужно подумать, – убедила она себя, – сложить все воедино. А думать на морозе…
– Верно мыслишь. Пойдем.
Они направились через Царскую площадь.
Провинившийся трамвай все еще стоял в устье спуска, связывающего Крещатик с Подолом. Опустевший вагончик окружала толпа зевак.
То, что она окружала, Маша не могла рассмотреть, но по душе неприятно скребанула кошачья лапа.
– А может, не стоит? – замялась она у дверей. – Нехорошо как-то.
– Ну, Маша! – обиженно проныл Красавицкий.
– Ладно, – вздохнула она. – Только помни, заказ буду делать я. Ты не должен говорить ни слова. Иначе все сразу поймут, что ты не отсюда.
– В зоопарке никто ничего не понял!
– Там ты и не говорил, ты геройствовал. Достаточно тебе было сказать «зоопарк»…
– Все равно, – убежденно сказал Мирослав, – заказ должен делать мужчина. И думаю, официант меня прекрасно поймет. Даже если я скажу ему: «Парень, давай, сделай мне круто!»
– Он спросит, что тебе сделать «круто». Яйцо вкрутую или…
– Не спросит! Спорим на поцелуй?
– Нет. – Маша целомудренно надулась. Однако настроение у нее внезапно улучшилось.
Они беспрепятственно прошли через холл и проследовали в зал ресторана, гордящегося своими дорогими гардинами и изящною мебелью, фарфоровой посудой и столовым серебром, переполненный людьми по случаю череды зимних празднеств.
«Постоянными посетителями „Европейской“ была местная и приезжая знать» – Маша застыла.
Мир привычно махнул рукой официанту и, залихватски подмигнув своей, мгновенно помертвевшей от ожиданья неизбежного конфуза, даме, произнес:
– Так, парень, давай, сделай мне круто? Понял? – и пренебрежительно сунул тому сторублевку.
– Сию минуту-с, ваше сиятельство! – истерично взвизгнул лакей, хотя ничего сиятельно-княжеского в Мире не наблюдалось.
Впрочем, за сторублевые чаевые Мир мог претендовать и на «ваше высочество».
– Не извольте беспокоиться! Все будет в наилучшем виде. Устроим вас преотличнейшим образом. Пожалуйте за тот столик, если вашей милости будет благоугодно. Просим. Очень просим! Изумительнейший по красоте бельведер.
Стол стоял в некотором отдалении от других и явно слыл лучшим. Видимо, язык денег люди понимали во все времена, вне зависимости от степени косноязычья тех, кто их тратил.
– Да за «катеньку» он бы понял тебя и на языке тумбо-юмбо, – весело возмутилась Маша, умостившись за стол с бельведером. – В «Европейской» обед из пяти блюд по таблоиду «без излишеств» стоил… То есть стоит сейчас рубль. Один рубль! А ты ему сто дал на чай! С ума сойти можно!
– Верно, – согласился Мир Красавицкий, – сто рублей в 1894, как сто долларов в 1994, означают: все должно быть на высшем уровне.
– Ты меня обманул!
– Отнюдь. Я доказал тебе, что мог бы прекрасно жить здесь.
– Тебя б все равно считали странным.
– А я б им сказал, что я из Америки!
– Тогда да, – улыбнулась Маша и нежданно словила на странности себя.
В ее душе снова царил мир и покой, – и виноват в этом был Мир.
Рядом с ним она чувствовала себя защищенной. Он обнимал ее заботой. Заражал азартом к разгадке, – понимал ее, выбитую из колеи, лучше, чем она сама.
Он заставлял ее улыбаться!
– К слову, что такое бельведер? Звучит неприлично, что-то среднее между биде и бюстгальтером, – выдал ее кавалер.
– Прекрасный вид. – Маша качнула подбородком в сторону окна, у которого поместил их официант. – Хотя, вообще-то, обычно так называется место на возвышенности, с которой открывается вид…
– А ты никогда не задумывалась о том, чтобы остаться жить здесь? – спросил он, вдруг странным образом озвучив ее потаенные мысли.
Маша опустила взгляд в заоконье – в изумительнейший по красоте belvedere на заснеженную Царскую площадь, бездействующий зимний фонтан «Иван», белую гору Царского сада, виноватый или ни в чем не виновный трамвай. Но трамвай не портил сказки.
«Человек погиб…
Я должна это знать?»
«Святки. Рождество. Новый год. Потом Богоявленье».
– Все время, – страстно призналась она Красавицкому. – Я думаю об этом все время, что я здесь.
– Не хочется обратно, да?
– Да.
– И мне тоже не хочется, – сказал Мир. – Мне нравится тут. Всего час, а я уже стал героем.
– И я… В смысле, я здесь совсем не такая, как там. Словно тут я такая, как надо.
– Ну так что, остаемся?
– Ты серьезно? – прозондировала она Мира глазами.
– А почему нет? – дернул плечом тот. – Сама подумай, кто я такой там? Убийца. Сатанист. Кто там ты? Послезавтра ты можешь перестать быть Киевицей. Или, того хуже, погибнешь во время поединка…
«Или того хуже – выживу и вернусь домой, к маме.
…а месяца через четыре все равно придется признаться, что я жду ребенка.
Как она будет кричать… как она будет кричать!
А я даже не смогу ничего объяснить. Ведь сказать, что его отец – Михаил Александрович Врубель, все равно, что…
что…»
– А здесь нас никто не знает, – продолжал соблазнять Мирослав, – мы можем сойти за семейную пару. Сойти, а не пожениться, – предупредил он отказ. – Навскидку, на полке в вашей Башне лежит пачек триста денег, не меньше. В пачке двадцать купюр – сотенными и пятисотенными. По самым-пресамым минимальным подсчетам, это… – Он пошевелил губами, считая. – Больше полумиллиона. С такими деньжищами в XIX веке можно так развернуться!
– Они не только мои, – испугалась искуса Маша, – они Катины и Дашины.
– Маш, – весело пожурил он никудышность отмазки, – на хрена им бумажки? В наше время это даже не раритет, а так, симпатичный мусор.
Он был прав!
И искус, уже овладевавший ею однажды, подкатил к горлу вновь.
Остаться здесь… забыв про Суд меж Небом и Землей, который они наверняка проиграют, забыв безответное: «Что делать? Куда идти? Как объяснить матери?» Остаться здесь, где она не будет беременной двадцатидвухлетней студенткой, на которую, помня странный поклон Василисы и Марковны, в институте всегда будут таращиться косо, с пристальным непониманьем, со злым шепотком. Не станет затюканной собственной матерью матерью-одиночкой, неспособной даже внятно озвучить имя отца.
Ведь здесь, здесь, здесь – в 1894 или -5 году отец ее ребенка еще жив!
И еще не женат! Еще два года, как не женат!
Осознание окатило Машу пожаром.
Она замерла, пытаясь унять дрожь в руках, побороть набросившуюся на нее непреодолимость желания, с криком вскочить из-за стола, забрать у Мира все деньги и бежать-бежать-бежать, ехать туда, где он – жив!
Конечно, сейчас, в 1894 или -5 году, она вряд ли сможет объяснить Мише Врубелю, как ей удалось забеременеть от него – в 1884. Но он вспомнит ее! Он помнил ее всю жизнь. Он любит ее! Он, по-детски искренний, добрый, бесконечно склонный к самопожертвованию, примет ее и с «чужим» ребенком! Он обвенчается с ней…
Потому что здесь…
«Как я не подумала раньше? Здесь…»
Здесь, в 1894 или -5, она – не Киевица! А значит, может войти в свой, самый любимый, Самый прекрасный в мире Владимирский собор, позабыв про свою «нехорошесть», неприкаянность, проклятость…
Позабыв про папу? Про Мира? Нарушив данное ему обещание? Ведь будучи не Киевицей, она не сможет его расколдовать, а будучи с Мишей, не сможет быть с ним.
Забыв про Город? Киев, которому угрожает опасность?
Нет.
Нет…
«Может, потом?»
– Стоп! – с облегчением отогнала искушение она. – Какое жить? Мы же упремся в революцию. А это все, конец. Киев горел десять дней, людей убивали на улицах только за то, что у них пенсне на носу. А потом первая мировая война, вторая мировая, голод 33-го года…
– Да, – сказал Мир. – Я и забыл. Но мы можем уехать в Париж.
– Нет.
В Париж Маша не хотела и потому достала из ридикюля журнал «Ренессанс», порадовавшись, что его бумажная, стилизованная под ретро обложка идеально соответствует месту и времени.
Итак: «В Царский сад с его пышными клумбами…»
Мир замолчал, терпеливо пережидая, пока Маша преодолеет статью.
…Наверное, в саду выступал бродячий цирк или зверинец, потому что с Аней и ее сестренкой Рикой (Ириной) произошло страшное приключение. Они попали в загородку с медведем.
В ушах зазвучал протяжный вороний крик. Женский: «Сделайте же что-нибудь!»
– Все по наивысшему разряду! – перекрыл его угодливый тенор. – Лучшие блюда a la carte! Пожалуйте-с, ваше сиятельство, филейчики из дроздов. Прелесть как хороши!
Карамельный лакей смотрел на Мира с таким обожанием, точно был безнадежно влюблен в него последние двадцать пять лет.
«Ужас окружающих. Мы дали слово бонне скрыть событие от мамы», – так вспоминала об этом Анна Андреевна.
«Любопытно. Получается, что…»
– Перепела по-генуэзски, извольте-с! И, специально для обворожительной дамы, яйца-кокотт с шампиньоновым пюре. Поистине замечательные!
Дама попыталась отвесить невнятный благодарный кивок и приметила еще одну даму, за столиком поодаль. Дамочка глядела на Машу с прожорливой завистью. Хоть вряд ли прожорливость относилась к шампиньонам, скорее – к несказанно красивому Миру.
«Почему он влюблен в меня?»
– Водка «Шустовская», «Смирновская», «Московская Особая», коньяк «Отборный».
– Помилуйте, я с дамой, – пробасил Мирослав.
– Имеются вина. Заграничные: бордосские, итальянские…
Как-то Л. К. Чуковская заметила: «Киев – вот веселый, ясный город, и старина его нестрашная».
«Да, это так. Но я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин», – призналась Анна Ахматова…
И этим признанием мигом настроила Машу против себя.
Ковалева подняла возмущенный взгляд на лакея (тут же ретировавшегося).
«Не любить Киев! Ладно сейчас… Но дореволюционный!»
Обвинила взором яйца-кокотт (возлежащие на специальной подставке, с выемками в форме яиц и ручкой в форме голоногой богини).
«Она бы еще сказала, Киев – не Питер! Да кто она такая?!»
Отвернулась к окну и таки нашла там поддержку, в лице возвышавшегося на горе Института Благородных Девиц.
В меню которого яйца именовались «куриный фрукт», дабы скрыть от благородных воспитанниц неблаговидное происхожденье этого предмета. И в благородных стенах которого девица Анна Горенко никогда не училась, что дало студентке возможность уличить ее в плохом воспитании.
«То же мне аристократка! Дочь инженера. Курсисточка».
– Расстегайчики с трюфелями-с! Очень недурственные.
Но на «расстегайчиках с трюфелями» Ахматова была прощена:
«Киевский Врубель. Богородица с безумными глазами в Кирилловской церкви. Дни, исполненные такой гармонии, которая, уйдя, так ко мне и не вернулась» – последняя из «киевских» записей Анны Ахматовой.
Маша непонимающе мотнула головой.
«Не любила Киев» не вязалось с «исполненными гармонии днями».
Любовь к Мишиным картинам – с плохим воспитанием.
И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к Солее, я тебе поклялась…
Киевица отложила журнал.
Пока она переживала свои спорные отношения с будущей Первой поэтессой России, Мир успел окончательно акклиматизироваться в Прошлом, перепробовав пять заграничных вин – «Вино Санто», «Лакримо Кристи», «Болгатур», «Мальвазия», «Кахетинское» – и выбрав последнее.
– Не желаете ли откушать, мадемуазель Ковалева? – встретил он ее взгляд. – После трудов ваших праведных.
Труженица сглотнула слюну.
Стол оккупировало немыслимое количество яств, названия которых Маша, вскормленная картошкой и кашей, обожала лишь по произведениям классиков.
Прямо перед ней сияла стерлядь в серебристой кастрюльке, переложенная трюфелями.
Киевица нерешительно прикоснулась к серебряной вилке.
– Да кушай, Маш, кушай, куда спешить, время ж все равно стоит! – рассеял ее сомнения Мир. – Кушай и рассказывай, чего надумать изволила.
– Про Лиру больше ни слова… – (Следующие пятнадцать минут Маша молчала, следуя правилу: я нем, пока я ем.) – Но ты был прав. – (Расстегайчики выявились немыслимо вкусными!) – Помимо дедушки Эразма Ивановича, служившего в канцелярии генерал-губернатора Бибикова, у Ахматовой куча завязок на Киеве. Здесь ей сделал предложение Николай Гумилев. Здесь, в Киеве, она с ним обвенчалась в церкви Николая Марликийского. В Киеве жила ее родная тетка и множество кузин. В Киев, после развода с мужем – отцом Анны, переехала жить ее мать. И жила здесь достаточно долгое время, с той самой дочерью Ней, которая родилась в Киеве зимой 1894… точнее, этой самой зимой, – кивнула она на окно.
На заколоченный зимний фонтан «Иван» опустился черный ворон.
– А еще этой самой зимой, – Ковалева с тревогой смотрела на зиму, помеченную черной точкой, – в Киеве любимый брат Анны Андрей заболел дифтеритом. Тогда это была опасная болезнь, он чудом избежал смерти. А когда вырос, женился на одной из киевских кузин.
– И какой из этого вывод? – спросил Мирослав.
– Еще не знаю. Пока нам достоверно известно одно: Ахматова действительно нашла в Царском саду брошку – это не басня. И как только она ее нашла, она и ее сестра Рика чуть не попали в лапы к медведю.
– Ее сестра чуть не попала в лапы к медведю. – Мир отодвинул тарелку. – Я был там, – напомнил он. – Я видел его глаза. Они были очень… целеустремленными. Медведю не нужен был я. Ему нужна была только она, эта малышка. Она, а не Анна.
– То есть, – моргнула Маша, – хочешь сказать, дело в Рике? Но что в ней особенного? – Ковалева открыла журнал, но не сыскала там ничего похожего на объяснение. – Рика – не киевлянка. Не нашла Лиру. Не прикасалась к ней… Правда, страшно хотела прикоснуться, кричала: «Дай, дай!» Может, она так старалась забрать брошь у сестры, потому что Лира предназначалась ей? Рика должна была стать поэтессой?
– Нет, – мрачновато возразил Мирослав, – боюсь я, Рике предназначался только медведь. Он смотрел на нее такими глазами… – Елаза Мира заволокло темнотой. – Такими глазами смотрят, когда собираются убить. Нет. Когда ты должен убить, – поправился он.
– Кому должен?
– Тому, кто тебе приказал. Как приказывала мне Кылына, когда ей нужна была кровь. Жертва!
– Кровь жертвы, – воспроизвела Ковалева. – Кылына. «AAA не прольет, БД не пойдет…» Анна нашла Лиру, и Рику чуть не растерзал медведь. Той же зимой брат Андрей чуть не умер. А некий человек таки попал под трамвай.
Перед ее внутренним взором вырисовывался некий логический ряд. Перед взором не внутренним – окно и черный ворон за ним.
– Ладно, – оборвала себя Маша, – давай подойдем с другой стороны. Если Лира и впрямь что-то значила, почему, получив ее в пять лет, Анна не стала вундеркиндом? И начала писать стоящие стихи только когда выросла, в девятнадцать-двадцать лет, как все нормальные люди?
– А до этого? – прояснил Мир.
– Писала наивности, как все нормальные дети и девушки. Прочитав ее первые стихи, Николай Еумилев сказал: «А может, ты лучше будешь танцевать? Ты гибкая».
– То есть стихи были так себе?
– И где делась Лира? Почему о ней нет никаких упоминаний?
– А почему бы тебе не спросить об этом у нее самой?
– У кого?
– У Анны Андреевны Ахматовой, – заговорщицки улыбнулся Мир.
– Как?
– Просто подойти и спросить.
– Ну, это не так просто… – Маша снова зарылась в статью. – В Киев Анна вернулась только в семнадцать лет, в августе 1906. В то время родители ее фактически расстались, отец растратил капиталы жены и остался в Петербурге. Мать переехала жить к киевской сестре. Анна поступила в старший класс Фундуклеевской гимназии. Денег не было, они жили очень бедно. В Киеве Анна была близка только со своей кузиной Марией Змунчиллой, на которой потом и женился ее брат. А так была одиночкой, обособленной, гордой и нелюдимой. Как же я к ней подойду?
– Да, – согласился Мир, – в гимназию тебе поступать уже поздно.
– Да я и экзамена ни одного не сдам, даже по русскому языку и словесности – я не умею писать с буквами ять. Я уж не говорю про немецкий, французский, логику, латынь, слово Божье…
Мир молча вынул журнал из ее рук и принялся просматривать статью.
– Вижу прекрасный способ, – ткнул пальцем он.
– Какой? – заинтриговалась Маша.
– Скажу, если ты поцелуешь меня. Ну, Маш… Ну хотя бы в щеку!
Маша машинально коснулась ладонью своей щеки и, видимо, не найдя в этом прикосновении ничего ужасающего, нехотя согласилась:
– Хорошо. Говори.
– Зачитываю! «Я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин, – призналась Анна Ахматова. – Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жены… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая Угодника: „Сделай так, чтобы хорошо сидело“».
– Ну и что? – спросила Маша, мысленно отказывая Миру в поцелуе (даже в не страшную щеку!).
– Все, что нам надо! Швейцер – знаменитый портной. Мы легко выясним адрес дома, где было его ателье. Если я тебя правильно понял, заклинание само выведет нас на день и час, который нам нужно узнать. А портнихи, парикмахерские, косметички – места, где женщины легче всего сходятся между собой. Моя мать вечно знакомилась с кем-то у маникюрши. Главное отыскать в вашем шкафу нужный ключ!