Текст книги "Николай Некрасов. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Л. Мелынин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Но что руководило Некрасовым при его поступке: мысль о деле, которому он служил, или о тех личных выгодах, которые были сопряжены с этим делом? И если последнее, то не заслуживает ли его поступок справедливого порицания и не были ли те страдания, которые он испытал за него, вполне заслуженной карой? На этот вопрос можно ответить другим вопросом. Мог ли бы Некрасов иметь столько врагов, сколько он их имел, если бы стал петь другие песни и служить другому, противоположному делу? Наглядное, блистательное доказательство того, как перемена идейного фронта может обогатить и возвеличить даже и не такого талантливого, как Некрасов, но бойкого и ловкого литератора, каждый может видеть на примере Суворина. Этот робкий чиж скромно чирикал свои либеральные фельетоны у Корша, завидуя славе и блеску такого сокола-соловья, как Катков. Но вдруг у него родилось желание направить свое чириканье во славу “сильных и сытых мира сего”. Он попробовал – и на него полились деньги и слава. Он теперь признан политическим мудрецом…
Чего же бы, каких почестей и какого богатства не достиг Некрасов при его громадном уме и таланте, если бы захотел хотя бы несколько умерить свое направление? Но он не пошел этой дорогой. А не пошел потому, что не мог петь фальшиво; это не был скворец, наученный петь по-соловьиному, или чижик, робко чирикающий ходячие песенки, а – действительный соловей, который мог петь только своим голосом и петь то, что хватало его за живое. Талант Некрасова был вполне самобытный, соединенный с замечательною силою и крепостью ума. Некрасов нигде почти не воспитывался – он не окончил курса даже в гимназии, – не мог читать ни на одном иностранном языке, а между тем критический ум его был так силен, что никто лучше его не мог оценить значения каждой новой мысли, являвшейся в литературе по наукам социальным; при этом равно тонко было и его эстетическое чутье, так что можно смело сказать, что он был лучшим критиком для всех статей, которые помещались в его журнале. Это самое критическое чутье давало ему возможность замечать каждое выдающееся дарование, появлявшееся в других журналах, и вербовать его в сотрудники своего издания, что он и делал. Но еще более верно это критическое чутье руководило им в области явлений мира политического. Вспомним, что при самом первом появлении новых веяний, почувствовавшихся в обществе вскоре после Крымской войны, Некрасов тотчас понял новое положение вещей, круто порвал со своими сверстниками – литературными деятелями сороковых годов, набрал себе новых сотрудников по журналу и стал во главе нового литературного движения. До какой степени это характеризует не только тонкость критического чутья Некрасова, но и симпатию его к новой идее, это мы можем видеть из примера многих его современников, как то: Писемского, Достоевского, самого Тургенева, который, несмотря на свою замечательную чуткость ко всем новым веяниям, бестактно выступил в то время на борьбу с новой идеей в своих “Отцах и детях”. Все это показывает, насколько был проницателен и тверд ум Некрасова в распознавании и оценке проходящих перед ним явлений и веяний политического мира. Он ясно понимал ветхость и ничтожность дореформенного строя, видел невозможность его долгого существования и не мог не быть борцом за новую идею. Только во имя ее он мог слагать свои песни, только ее дело он мог нести так усердно всю жизнь, как он его нес. Правда, он не был теоретиком, у него не было предвзятого определенного миросозерцания, но он, наверное, пошел бы за новою идеею до тех пор, пока она не создала бы лучшего строя жизни, возможного для разумного человеческого существования. Говоря все это, мы, однако же, никак не думаем возводить Некрасова в герои в том смысле, как обыкновенно понимают это слово.[18]18
Все дальнейшее, кроме двух-трех заключительных фраз, было уже давно цитировано Н. К. Михайловским в его статье о Некрасове.
[Закрыть] Некрасов не пошел бы на смерть, на страдания за дело новой идеи, которое он нес на себе: мы не должны забывать, что он воспитан был в ежовых рукавицах дореформенной эпохи. Это был, если угодно, герой, но герой-раб, который поставил себе целью добиться во что бы то ни стало свободы, упорно преследует эту цель, по временам, применяясь к обстоятельствам, делает уступки, но на своем главном пути постоянно держит ее в уме; понимает, что таким только образом он может ее добиться, а кроме того понимает, что в той среде, которая его окружает, не найдется таких людей, как он; хотя, быть может, есть немало лиц из тронутых новой идеей, которые гораздо выше, т. е. самоотверженнее и чище, лиц, которые готовы пожертвовать за нее жизнью, но не найдется таких героев-рабов, которые бы так упорно шли в течение десятков лет, шаг за шагом, по тому тернистому пути, по которому идет он, подвергаясь изо дня в день разным мелким мучениям и перенося сделки со своей совестью. Герой-раб мог признаваться, что его рука иногда “у лиры звук неверный исторгала”, что, “жизнь любя, к ее минутным благам прикован он привычкой и средой”, что он “к цели шел колеблющимся шагом и для нее не жертвовал собой”. Но действительный герой не мог действовать в то время на журнальном поприще. Мы, однако, не должны забывать, что каждый герой должен оцениваться по условиям времени и целям. Для каждого времени является свой муж потребен. Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично, запечатлевая перед всеми своею смертью свои убеждения; хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое дело в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленною смертью в ежедневных мелких пытках от внешних мелких гонений и стеснений, от сделок с своею совестью, умирает никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу. По условиям нашей жизни, у нас мог выработаться в литературе только герой-раб. Скажем более: только такой герой и мог вынести дело новой идеи при первом ее появлении и утверждении в обществе… Покойный X. не понял, что герой-раб позволил своей руке “у лиры звук неверный исторгнуть” единственно для того, чтобы уровнять и сделать менее тернистым путь для героев иного типа, героев будущего”.
Повторяем, для людей нынешнего поколения, выросших в совсем иной общественной атмосфере, покажутся, наверное, странными некоторые из мыслей Елисеева. Но ведь он сам же и оговорился, что рисует образ хотя и героя, но – “героя-раба”… Отлично, разумеется, понимал Елисеев все нравственное превосходство героя – свободного человека; но было бы несправедливо отрицать своеобразное “величие” в той спокойной твердости, с которою он громко признается: “Да, наше поколение шло рабьей дорогой к своей великой цели – потому, что иной дороги мы не видели”.
И Елисеев, этот “аскет текущей жизни и непосредственных практических результатов” (как определяет его Н. К. Михайловский), человек исключительной идейной и душевной цельности, был вполне последователен в применении своих теоретических взглядов к жизни. Оставляя в стороне оценку этих взглядов самих по себе, мы хотели бы только выяснить вопрос о том, насколько нарисованный Елисеевым образ “героя-раба” действительно подходил к Некрасову. Было ли точно сознательным жертвоприношением поведение его в 1866 году? Михайловский, говоря о записке Елисеева, осторожно замечает: “Я не иду так далеко, я думаю, что Некрасов тогда просто растерялся, испуганный надвигающейся грозой, тем более страшной, что неизвестно было, как и куда она направит свои удары. Испугался он, может быть, частью за журнал, но главным образом, я думаю, за себя лично”.
Не решаясь, в свою очередь, идти “так далеко”, мы думаем только, что для самого Некрасова в момент опасности могли быть не вполне ясны руководившие им мотивы. Во всяком случае, апология поэта, написанная Елисеевым, кажется нам чрезвычайно важной не по одним лишь крайне интересным подробностям, но и по существу, как голос не адвоката только, но и свидетеля, человека, который сам, подобно Некрасову (хотя и в значительно меньшей степени), “прошел через цензуру незабываемых годов”. Из всех сотрудников и единомышленников Некрасова Елисеев (который и родился даже в одном с ним 1821 году), конечно, наиболее походил на него по тесному, кровному соприкосновению с живой действительностью, так что, выслушивая Елисеева, мы выслушиваем отчасти как бы самого поэта… Упоминая о предсмертных попытках Некрасова высказаться, Н. К. Михайловский особенно подчеркивает то обстоятельство, что оправдательно-покаянные речи поэта имели “затрудненный” характер, – как будто он “не мог ни другим рассказать, ни самому себе уяснить ту смесь добра и зла”, из которой состояла его жизнь и деятельность. Но не могла ли зависеть эта “затрудненность” отчасти и оттого, что Некрасов своим тонким, проницательным чутьем угадывал огромное психическое различие между собою и младшими своими сотрудниками, вроде самого Михайловского? Не боялся ли он, что при всем уважении и любви к нему людей младшего поколения в некоторых вещах они никогда с ним не столкуются и не поймут его, а если и поймут, то не посочувствуют? Этот страх и мог сковывать его язык, холодить душу. С Елисеевым он чувствовал себя, вероятно, проще и высказывался прямее…
Но, имея так много общего друг с другом, эти два человека в некоторых отношениях были глубоко различны. Елисеев рисуется нам натурой цельной, как бы высеченной из одного куска; Н. К. Михайловский характеризует его так: “Демократизм Елисеева был не делом только принципов и убеждений, а самих инстинктов”, он был “как бы сам народ, собственными усилиями пробившийся к свету и достигший верхов самосознания”; он “проще и непосредственнее относился поэтому к народу” (“Литературные воспоминания и современная смута”, т. 1). Некрасов же, при всей глубине и искренности своей любви к народу, при всем несравненном знании народной жизни и психики, лишен был такой непосредственности. Елисеев всегда чувствовал себя неотъемлемой частью того народа, для которого всю жизнь работал; Некрасов никогда, в сущности, не переставал чувствовать себя барином-интеллигентом, находящимся в неоплатном долгу перед народом…
Эта черта, которую Успенский назвал “больной совестью”, более приближала Некрасова к поколению младшему, нежели старшему. Герой-раб, не чуждый порой самой трезвой и даже черствой положительности, умел в то же время до страсти, до злобы ненавидеть эту свою положительность, и более “тяжкой работы совести”, чем его скорбно-покаянные песни, вплоть до семидесятых годов русская литература не знала. В глазах юных современников Некрасова покаянная нота его поэзии являлась не свидетельством недостатка “величия” в характере поэта, а, напротив, лучшим доказательством права его на бессмертие. К сожалению, выяснить все огромное значение “музы мести и печали” для самой жизни русской сможет лишь более или менее отдаленная история; она же произнесет и окончательный приговор Некрасову как человеку и гражданину.
ГЛАВА V. ПОЭТ НАХОДИТ СВОЕ ПРИЗВАНИЕ
Как мы уже видели при разборе книжки “Мечты и звуки”, свою литературную деятельность Некрасов начал в тоне вполне серьезном, далеком от шутки и юмора. Исключение составляет одна только юмористическая пьеса “Пир ведьмы”.
Скачет ведьма на ухвате,
Едет чорт на помеле…
Зато со времени фиаско, постигшего этот первый сборник, Некрасов в продолжение целых пяти лет не напечатал, насколько нам известно, ни одного серьезного лирического стихотворения и хотя стихов продолжал писать и печатать множество, но все это были шутки, пародии, обличительные куплеты. Мы уже пытались объяснить настроение поэта, обусловившее подобный характер его творчества в указанный период. Нельзя отрицать, что эти сатирические опыты юного Некрасова отличались временами неподдельным остроумием; в них встречались едкие выходки, самый стих был легок и своеобразен. Вот, например, два маленьких отрывка из “Портретной галереи”, впоследствии забракованной автором и преданной забвению:
I
Он у нас осьмое чудо —
У него завидный нрав.
Неподкупен, как Иуда,
Храбр и честен, как Фальстаф.
Он с татарином – татарин,
Он с евреем сам еврей,
Он с лакеем – важный барин,
С важным барином – лакей!
II
Было года мне четыре,
Как отец сказал:
“Вздор, дитя мое, все в мире,
Дело – капитал”.
И совет его премудрой
Не остался так:
У родителя наутро
Я украл пятак…
Большой фельетон в стихах “Говорун” – эта пустейшая болтовня пустейшего героя обо всем, что только взбредет в голову, – читается также без скуки, даже, пожалуй, с некоторым удовольствием; местами невольно думаешь: “Сколько труда и искусства потрачено на подобный вздор!” Однако Некрасову случалось уже касаться и более серьезных тем. Заслуживает, например, внимания сатира “Женщина, каких много”.
Она росла среди перин, подушек,
Дворовых девок, мамушек, старушек,
Подобострастных, битых и босых…
Ее поддерживали с уваженьем,
Ей ножки целовали с восхищеньем
В избытке чувств почтительно-немых…
Сложилась барышня, потом созрела
И стала на свободе жить без дела,
Невыразимо презирая свет.
Она слыла девицей идеальной,
Имела взгляд глубокий и печальный,
Сидела под окошком по ночам
И на луну глядела неотвязно…
Болтала лихорадочно-несвязно,
Торжественно молчала по часам.
…
И вдруг пошла за барина простого,
За русака дебелого, степного!
На мужа негодуя благородно,
Ему детей рожала ежегодно
И двойней разрешилась наконец.
Печальная, чувствительная Текла
Своих людей не без отрады секла;
Играла в дурачки до петухов,
Гусями занималась да скотиной, —
И было в ней перед ее кончиной
Без малого четырнадцать пудов…
Перед читателем – характерный тип провинциальной барыни крепостной эпохи; в этом портрете каждый штрих дышит жизнью и правдой и только заключительный, явно утрированный стих, пожалуй, неприятно режет ухо. К сожалению, приходится сказать, что такого рода шарж не есть случайное явление в юношеских сатирах Некрасова, и, например, в упомянутом выше стихотворении “Было года мне четыре” шаржированность принимает даже прямо чудовищные размеры. У героя пьесы умирает отец…
Я не вынес тяжкой раны,
Я на труп упал
И, обшарив все карманы,
Горько зарыдал, —
зарыдал не об утрате отца, а о том, что карманы его оказались пусты…
Не этими, однако, частными недостатками обусловливалось ничтожное значение некрасовской сатиры раннего периода. Важнее было то, что для читателя оставалось все время неясным, во имя какой общей идеи осмеивает и вышучивает она людские слабости и пороки. Это было именно только вышучиванье, а не грозная, бичующая сатира, одушевленная (как, например, позже в “Размышлениях у парадного подъезда”) чувством гражданского негодования, согретая искренней скорбью о торжестве зла и неправды. Такой сатиры мы не видим даже и в столь восхитившем в свое время Белинского “Чиновнике” или в “Современной оде”, которою открывается обыкновенно собрание некрасовских стихотворений… Пьесы это, несомненно, талантливые; в общей концепции их видна уже рука искусного мастера; отдельные стихи поражают силой, оригинальностью и легко остаются в памяти, но и со всем тем “Чиновник” и “Современная ода” не сатиры в настоящем значении слова, а лишь хорошие обличительные стихотворения: в них нет еще главного – поэзии…
Погоня за насущным куском хлеба, спешность работы, привычка глядеть на себя как на литературного чернорабочего, с которого и спрашивать много нечего, низводят в эту пору Некрасова, при всем его таланте, до уровня писателя-ремесленника, который унижался до таких, например, “пародий”:
И скучно, и грустно!.. И некого в карты надуть
В минуту карманной невзгоды.
Жена?… Но что пользы жену обмануть —
Ведь ей же отдашь на расходы.
Но уже близился глубокий внутренний перелом. К середине сороковых годов Некрасов перестал терпеть острую, доходившую до нищеты нужду; у него уже составилось некоторое литературное имя; теперь легче было доставать работу, легче было и бороться с кулаками-редакторами и издателями. Явился сравнительный досуг, и с ним – возможность серьезно думать и работать. В этот-то благоприятный момент Некрасов и сблизился с Белинским, услышал его страстную, полную зажигающего убеждения проповедь… Общая идея, по которой все время тосковала душа будущего печальника горя народного и отсутствие которой так плачевно отзывалось на его произведениях, была наконец отыскана, сформулирована. Горячим солнечным лучом проникла она в дремавшую душу поэта, осветила ее и разбудила к жизни могучие природные силы. Некрасов нашел наконец свое призвание, свою музу, ту “бледную, в крови, кнутом иссеченную музу”, на которую, по его собственному выражению, “не русский взглянет без любви”… Появилось знаменитое стихотворение “В дороге”, нечто неслыханное до тех пор как по форме, так и по содержанию. Начало народнической струи в русской литературе принято обыкновенно связывать с “Деревней” и “Антоном-Горемыкой” Григоровича, но с несравненно большим правом могло бы претендовать на такую роль стихотворение Некрасова, раньше напечатанное и к тому же талантливее выразившее новую идею. Известный критик Аполлон Григорьев, очень долго отрицавший в Некрасове всякий поэтический талант, признавался впоследствии, что пьеса “В дороге” ударила по сердцам с неведомою силой… По его словам, она вместила в одной поэтической форме целую эпоху прошедшего, забросила сети и в будущее; в ней не подделка под народную речь, а речь человека из народа, с народным сердцем, закала Кольцова. Даже враждебный Некрасову Эдельсон, видевший, наоборот, в этом стихотворении фальшивую народную речь, признавал нарисованное Некрасовым положение трогательным и вызывающим сильное впечатление, “гуманное по своей сущности”. Мнение Белинского мы уже знаем. Но если так встречено было стихотворение Некрасова литературной критикой, то читателями середины сороковых годов оно принято было как настоящее откровение… И удивительного тут ничего нет, если и теперь даже, когда мрачная эпоха рабства отошла в область предания и русским обществом уже так много пережито, “В дороге” все еще производит неотразимо-глубокое впечатление. Очевидно, поэту удалось затронуть живой, до сих пор еще болезненный нерв… То новое, что поразило здесь воображение общества, заключалось не только в изображении новой (крестьянской) среды, не только в мысли о том, что и мужики – те же люди с живой, способной страдать от притеснений душою: рядом с разворачиваемою картиной огромного общественного зла перед читателем приоткрывался душевный мир интеллигентного человека, который чувствовал себя к этому злу причастным.
– Скучно! Скучно!.. Ямщик удалой,
Разгони чем-нибудь мою скуку.
Песню, что ли, приятель, запой
Про рекрутский набор и разлуку, —
уже этот начальный аккорд, сразу дававший почувствовать, что проезжего барина грызет не простая скука, а – тоска, ищущая отрады в сближении с народным горем, должен был электрическим током проходить по душе современного читателя.
– Ну, довольно, ямщик, разогнал
Ты мою неотвязную скуку! —
саркастически прерывает барин грустный рассказ ямщика, – и как много скрыто в этих двух коротеньких желчных строчках, заканчивающих пьесу! Несколько позже, в стихотворении “В деревне” у Некрасова прорывается та же горестная нота:
Плачет старуха… А мне что за дело!
Что и жалеть, коли нечем помочь?
За видимой злостью слышится здесь тот же стон человека, силящегося заглушить голос неспокойной совести; это как бы первый намек на то великое душевное смятение, – “больную совесть кающегося дворянина”, – которое с такой яркостью и силой выражено было во многих позднейших стихотворениях Некрасова.
Новое настроение, охватившее нашего поэта, не было чем-то случайным, мимолетным: почти одновременно с пьесой “В дороге”, за каких-нибудь полтора года (1845–1846), им было написано более десятка замечательных, проникнутых одним и тем же духом стихотворений, в миниатюре отражавших как бы всю некрасовскую поэзию, намечавших почти все главные мотивы, подробно развитые и разработанные поэтом впоследствии.[19]19
“Тройка”, “Огородник”, “Псовая охота”, “Родина”, “В неведомой глуши”, “Пьяница”, “Отрадно видеть”, “Старушке”, “Когда из мрака заблужденья”, “Перед дождем”, “Секрет”.
[Закрыть]
В “Тройке”, “Огороднике”, “Псовой охоте” и “Родине” перед нами проходят яркие картины жизни деревенской крепостной России. Героиня “Тройки”, в сущности, та же Груша (“В дороге”); в судьбе этих двух молодых женщин, так же как и в несчастном романе огородника, поэт раскрывает все безобразие рабьих понятий о белой и черной кости, разделенных непроходимой пропастью сословных предрассудков. Живой человеческой души, по этим понятиям, нет; без жалости и пощады приносится она в жертву интересам кастовой выгоды и так называемой чести. Поэт обнажает мрачное, злобное мировоззрение, отравляющее кругом себя атмосферу и развращающее мысль и чувство всех, кто приходит с ним в соприкосновение, – одинаково раба и рабовладельца!
Но уже в эту раннюю пору, когда Некрасов впервые отдался захватившей его волне новых мыслей и чувств, вопрос обновления “старого мира” представлялся ему в очень широких рамках; он видел зло не в одном только крепостном праве и являлся защитником отнюдь не одного крестьянского сословия, а всех оскорбленных, всех обездоленных.
Сгораешь злобой тайною…
На скудный твой наряд
С насмешкой не случайною
Все, кажется, глядят.
Все, что во сне мерещится,
Как будто бы назло
В глаза вот так и мечется,
Роскошно и светло!
Все повод к искушению,
Все дразнит и язвит
И руку к преступлению
Нетвердую манит.
Ах! если б часть ничтожную!
Старушку полечить…
Но мгла отвсюду черная
Навстречу бедняку…
Одна открыта торная
Дорога к кабаку!
Так рисует поэт в стихотворении “Пьяница” душевное состояние бедняка, озлобленного зрелищем несправедливых общественных контрастов. Как и в другом стихотворении того же периода – “Отрадно видеть, что находит порой хандра и на глупца”, – мы впервые встречаем здесь характерную и оригинальную ноту некрасовской поэзии, ноту злобы, той “злобы тайной”, которая терзает сердце приниженного человека, составляя мучительную отраду его беспросветного существования.
Облик “неласковой и нелюбимой музы”, “печальной спутницы печальных бедняков, рожденных для труда, страданья и оков”, вырисовывается перед нами уже в резко определенных, своеобразных очертаниях.
Со всей силой возмущенного чувства протестует поэт против “бессмысленного мнения” толпы, “пустой и лживой”, бессильно стонущей в тисках нужды и горя и в то же время готовой клеймить презрением всякого, кто в жизненной борьбе является не палачом, а жертвой. Стихотворение “Когда из мрака заблужденья” (даже на взгляд враждебных Некрасову критиков – “превосходное”) было чуть ли не первой в русской литературе попыткой реабилитации падшей под гнетом нищеты и несчастий женщины. Приблизительно в то же время написано и одобренное Белинским стихотворение “Старушке”, направленное вообще против “морального вздора” опутавших общество условностей и предрассудков. Пьеса не была, однако, включена автором ни в одно издание стихотворений, да и в журнале появилась за неполной подписью. Причина понятна: в смысле обработки она оставляет желать очень многого.[20]20
Напечатано в августовской книжке “Отечественных записок” за 1845 год.
Когда еще твой локон длинныйВился над розовой щекойИ я был юноша невинный,Чистосердечный и пустой —Ты помнишь: кой о чем мечталиС тобою мы по вечерам,И не забыла ты: давалиСвободу полную глазам.И много высказалось взоромЖеланий тайных, тайных дум;Но победил моральным вздоромВ нас сердце искаженный ум.И разошлись мы полюбовно,И страсть рассеялась как дым…И чрез полжизни хладнокровноОпять сошлись мы – и хранимМолчанье тягостное…Так-то!Когда б к избытку сил младыхПобольше разума и такта (?) —Не так бы вял и горько-тихБыл час случайной позднейвстречи,Не так бы сжала нас печаль,Иной тоской звучали б речи,Иначе было б жизни жаль…(15 мая 1845 г. Н. Н-в.)
[Закрыть]
Объясняется это, конечно, тем, что тема стихотворения, хотя и вполне реальная, не была подсказана Некрасову лично пережитым чувством: ведь поэту было всего двадцать три года… Могучий лиризм Некрасова – и он сам прекрасно чувствовал это – получал настоящий размах лишь в тех случаях, когда поэт вдохновлялся живой, конкретной действительностью.
Таково оригинальное и сложное содержание стихотворений, появившихся в 1845–1846 годах и, несомненно, глубоко поразивших современного читателя. Очевидно, новые мысли и чувства бурей прошли по душе поэта, заставив зазвучать сразу все ее струны…
Ощутив и осознав кровную связь с родным народом, Некрасов сразу нашел все нужные краски и для изображения родной природы. Как пейзажист уже в 1846 году он является перед нами со своей особенной, ни на кого другого не похожей манерой:
Сторож вкруг дома господского ходит,
Злобно зевает и в доску колотит.
Мраком задернуты небо и даль,
Ветер осенний наводит печаль;
По небу тучи угрюмые гонит,
По полю листья– и жалобно стонет…
Стало светать <…>
Чудная даль открывается взору:
Речка внизу, под горою, бежит,
Инеем зелень долины блестит,
А за долиной, слегка беловатой,
Лес, освещенный зарей полосатой.
…
Падает сизый туман на долину,
Красное солнце зашло вполовину,
И показался с другой стороны
Очерк безжизненно-бледной луны…
В поле, завидев табун лошадей,
Ржет жеребец под одним из псарей…
…
Заунывный ветер гонит
Стаи туч на край небес,
Ель надломленная стонет,
Глухо шепчет темный лес.
На ручей, рябой и пестрый,
За листком летит листок,
И струей сухой и острой
Набегает холодок.
Полумрак на все ложится;
Налетев со всех сторон,
С криком в воздухе кружится
Стая галок и ворон.
Над проезжей таратайкой
Спущен верх, перед закрыт;
И “пошел!” – привстав с нагайкой,
Ямщику денщик кричит.
Конечно, такого рода описаний природы не найдешь ни у Жуковского, ни у Пушкина с Лермонтовым, ни даже у Кольцова. Все это очень мало походит на “Красным полымем заря вспыхнула” или на “В небесах торжественно и чудно”… Краски Некрасова буднично серы, образы удивительно просты, прозаически реальны; отдельные углы рисуемой картины кажутся порой грубыми и неэстетичными. И, однако, странное дело: читатель чувствует себя захваченным, покоренным этой серой, но бесконечно милой красотою северного пейзажа; родная природа живет и дышит перед его глазами, и невольно хочется воскликнуть: “Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!..”








