355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кузьма Петров-Водкин » Хлыновск » Текст книги (страница 4)
Хлыновск
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:54

Текст книги "Хлыновск"


Автор книги: Кузьма Петров-Водкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Глава шестая
НАЧАЛО СЕМЬИ

Вот что мне удалось написать по разновременным и отрывочным рассказам отца и матери об этом времени.

В субботу перед Масленой неделей Сережа Водкин затемно вернулся домой. Он был сильно во хмелю; это с ним случилось первый раз за женитьбу. Из-за пазухи его овчинника торчали бахромы персидского платка. В обнимку он держал расписной поставец. Карманы шубенки оттопыривались от содержимого в них.

Он перебрался через калитку. Во дворе стояли двое саней, оглобли которых долго путались под ногами Сережи. Лошади шуршали сеном под навесом сарайчика.

«Двор-то свой ли?…» Осмотрелся; перед ним оконце келейки, с правой руки лачуга Андрея Кондратыча. Свой двор, без сомнения, если бы не оглобли…

В келейке малый светик.

Пятник сегодня, то бишь – субботница… Лампадка горит, – бормотал Сергей Федорыч и корявым пальцем деликатно постучал в оконце. Анена сейчас же открыла мужу. Сережа с порога запел октавой до фальцета:

 
    Зажигайте огни,
    Кипятите котлы…
 

Жена зажгла крошечную лампу. Келейка просветлела. Потянулись тени полом, стеной и сломались на потолке. Запахло вином.

Сережа стоял у порога с подношениями, пригнув голову от низкой матицы.

– Мое нижайшее! Да что ты, Аненка, словно уперлась об меня… Пьяный, что ль? Не верь глазам – я тебе по всем половицам пройдусь, не качнувшись… – сказал он и наклонился, чтоб поцеловать жену.

– Ой, как от тебя вином разит!

– Что с ним поделаешь. Вино из хлеба силу набирает, – его не утаишь в глотке… Да… Ты на вот, держи. – И Сережа стал вытягивать из-за пазухи огромный платок.

В избушке заискрилось: цветы, узоры заговорили, заласкались и к людям, и к стенам.

Анена, как зачарованная, смотрела на выпадающую на пол, к ее ногам, волшебную ткань, она сжала на груди руки, с вытянутым лицом не могла оторваться от цветной шали.

Сережа, довольный успехом подарка, улыбался на жену, на ее восторг.

– Хорош подарок?…

– Так ли я была б довольна, коли не пил ты… Все это время… Видала по тебе, как ты крепился… И вот этого, как огня, боялась…

– Сегодня кончили работу… Засяду за верстак и – будет. Как вижу я, всего вина не перепить… Держи кубышку с медом душистым… А карманы сам разгружу…

Анена поставила мед и занялась свертыванием драгоценной шали. Сережа очищал карманы от пряников, орехов и конфет.

– Дорого как, верно, это стоит, – укладывая платок в сундук, сказала жена.

– Не дороже вот этой штуки, – сказал муж, вынимая из внутреннего кармана мятые бумажки, серебро и медь. – А если выпивши я, так это с устали, лопни глаза, с устали.

Пьет мужик от устали, да от сердца… А мое сердце довольно, Аненка, – и он, большой, неуклюжий, обнял маленькую голову жены и поцеловал звонко, с причмоком.

– Батюшки, что же это я тебе поесть не даю… – засуетилась жена.

– Не надо, – отмахнулся Сережа, – севрюжину с картошкой ели. Ты вот помоги разонучить ноги… Ноют ноги…

Анена разула лапти мужу.

От тепла Сережа сильнее захмелел.

– Я, да для жены моей собственной, хоть столько пожалею? Да чтоб, лопни глаза… Подожди, такое я тебе предоставлю, – заикаясь, сказал муж, пытаясь щелкнуть пальцами.

– Предоставил уже, муженек, – сказала Анена и громко по-девичьи засмеялась… Смех перешел в слезы, смешался с ними и перешел в рыданье.

Муж недоумевающе уставился на жену.

– Анена, слышь, Анена… Что с тобой? – трезвея, бормотал Сережа, прижимая к себе плачущую.

– Ничего, ничего, это я так… – сквозь всхлипы заговорила Анена. – От обеда самого деваться куда не знала… К тебе бежать хотела, чтоб рассказать… тебе рассказать…

– Да что случилось? Обидел кто? – взгрубив голос, спросил муж, освобождаясь от жены и приподнимаясь как бы на защиту.

– Забеременела я, – розовея лицом, сказала Анена. Сережа, не в силах перевести сразу мысль на новое положение, сделал жест к животу жены:

– Забрюхатила, что ль?

Сделав два шага к двери и обратно, он опустился у ног жены и заулыбался.

– Ну вот, ну и хорошо, никому убытку нет и реветь не к чему… А кто в брюхе-то?

Анена кокетливо тронула щетинистую голову мужа.

– Глупый, чтоб наверное, так об этом до конца не узнаешь…

Молодые супруги надолго засиделись. На каждое предположение Анена без умолку фантазировала о будущем.

– Я думаю, что у меня будет мальчик – так и тетка Февронья сказала, когда живот мой смотрела…

– Покажи живот, Анена.

Молодая женщина выпрямилась. На сарафане по очертаниям живота ничего не было заметно, но Анена поводила рукой мужа по животу, и оба нащупали чуть ли не головку младенца.

– Тошнит меня часто – это тоже при мальчике, говорят, бывает…

– Вот-те, лопни глаза, тверезый стал будто. Да и словно у самого в брюхе завозилось. Теперь уснуть надо, женка, чтоб обдумать крепче, – подымаясь с пола, сказал муж. Он бросил на пол возле кровати шубенку и одну из подушек.

– На полу я… А то еще повернешься чего не так… ему бы не повредить, да и протянуться хочется.

Кровать, упиравшаяся в печку и стену, рассчитанная наросты Трофимовых, длинной была только для Анены, Сережа обычно подымал ноги на печь, либо складывался калачом, чтоб уместиться на кровати. Свет погасили. Супруги улеглись. Но сон пришел не скоро. Муж и жена долго еще переговаривались о волновавшем их событии. Наконец, перед засыпанием Сережа спросил жену:

– Кто это взъехал к нам, – оглобель полный двор? Ершовские, что ль?

– Шиловские, – отвечала Анена. – Дядя Родион с Рушей. Нарочно и ночевку сделали, чтоб нас с тобой в деревню взять – на показ родне…

– Ладно, едем, Анена.

В Крестовоздвиженской ударили к заутрени, когда храп спящего Сережи сотряс келейку от пола до крыши. Возвращавшийся с караула Андрей Кондратыч, открывая винтовым ключом дверь своей лачужки, приостановился прислушаться и сказал себе:

– Эх, знатно спит Сергей Федорыч…

Родион Антоныч, младший из братьев бабушки Федосьи, и его сын Руша были из деревни Шиловки (Дыркино тож), находящейся верстах в сорока от Хлыновска по саратовскому большаку. Шиловка залегла в углублении, получившемся от скатов волжских береговых кряжей и западной материковой возвышенности, от Хлыновска Любкиным перевалом и с юга Широким Бугром. Шиловка хорошо была видна с Любкиного перевала: как будто взяли за четыре угла полог и стряхнули на дно его домишки, деревянную часовенку, сараи и гумны.

Свернув с большака, долго приходится крутиться зигзагами, не видя и признака деревни, покуда не столкнешься носом лошади со строениями.

По краю Шиловки, с выходящими к ней банями, значилась речка. «Мышь перебежит ее – брюхо не намочит», – говорили сами обладатели этой болотистой мочежины.

– Зачем так? – возражали патриоты-оптимисты. – Речку нашу мельницами да плотинами разворовали… Ведь она от Новозыбкова самого начало свое имеет – вот что. Ее только уладить надлежит – она, матушка, воду даст.

Несчастьем была для шиловцев эта воображаемая речонка. Чего только они с ней не проделывали. И прудили, и дно ей углубляли – «матушка», кроме мокроты, ничем не жаловала деревню.

– Эх, мужики, мужики, – говорил местный балагур Макар Дошлый, – истерзали бедную речонку. А на что сил положили – могли бы каналу прокопать напрямик с Волги. То ли б было дело. У Родивона Антоныча на крыльце пароходы бы причаливали (дедушка был одним из старателей о воде)…

С водой для больших потребностей очень мучилась деревня. В колодцах вода была солонцеватая, жесткая. Один родник, выбивавший в верховье Шиловки, имел хорошую воду, но был такой малосильный, что уткам и тем не хватало вытека, чтоб в жижице носом поцарапать.

На северном склоне, на месте бывшей когда-то усадьбы помещика, виднелся оставшийся от давнего пожара расшатанный по углам четырехоконный флигель «для приезжающих».

Этим «приезжающим» и был теперь потомок того счастливого игрока в карты, выигравшего моих родителей в Туле. Потомок служил в земстве. Был человек средний, тихий, в городе его уважали за несовкость выше других. Мужики про него говорили:

– Михаил Иванович наш, как быть лучше не надо, – безвредный до хрестьянства…

Шиловцы, за небольшим исключением, были между собой либо в родстве, либо в свойстве. Жили плотно и дружно.

Но не без урода в семье.

Одним из таких трудных людей был для деревенской общины Васька Носов. Несчастный по внешности мужик – в драке ему проломили нос, и неудачник по жизни: завистливый, склочный, сваливавший на мир все свои неудачи, происходящие по собственной лени. Через него орудовали конокрады в его же деревне.

Была в Шиловке и своя знахарка, бабка Параня, и свой юродивый, Емельян-пуп.

Второго названия – Дыркино – шиловцы не любили.

– Ну, и что вы, мужики, в дыре такой уселись, – скажет, бывало, захожий коновал либо торговец-меняла. – Подвинулись хоть бы к Волге – вон там простора сколько!

Шиловцы улыбались, себе на уме.

– Да уж куда уж. Проживем, Господь не обидит, и в дырке…

Дед Родион говорил, бывало, мне:

– Охулки этой сколько чужой народ на наше жилье делает, а того не подумает: хлеб-от разве на улице родится? Да и много ли мужику в жилье прохлаждаться приходится? А спросил бы какой чудак: что-де за деревней у вас, мужики?

А за деревней было хорошее. Четыресклонность полей по странам света допускала всевозможные капризы погоды любого лета, и, кажется, не было случая, – будь то засушное или дождливое лето, чтоб хоть один из склонов полей не дал урожая.

Затем и самая почва, образовавшаяся от перегноя древнего леса, была особенно хорошей.

Остатки этого леса сохранились на верхней части западного склона. Лес состоял главным образом из дуба и березы и случайно разбросанных сосен. Этот лес был заповедным и ненаглядным детищем шиловцев. Сколько хищников за ним охотилось и сколько требовалось вразумления со стороны более рассудительных мужиков, чтоб унять жадность лентяев, зарящихся на продажу леса, звучащую десятками тысяч рублей.

– Вы лес-то для гулянок храните? Собаки вы на сене и больше ничего, – говорил стряпчий, желая обделать шиловца.

– Для-че гулянки? Это мы в трахтире гулянки-то… – И мужик начинал неумело, неуклюже разъяснять значение ихнего леса, покуда его не подымали на смех.

Мужик обозлевался, сплевывал:

– Жеребцы вы, жеребцы и есть, – и уходил из конторы. За полдником сидели мы на поле с дедушкой Родионом.

Он говорит;

– Смотри ты, Кузярка, на лесок наш: вишь, туча ползет к нему из гнилого угла («гнилой угол» у нас запад – приносящий дождь), – да-к будь покоен – не проскочить ей, туче-то. Он ее как гребнем задерет, а сухой не выпустит, вот что. Иной раз мы на деревне капельки не увидим – все лес выпьет. А нам хоть бы что, страху нам никакого: росы каждую ночь, и колос нежный, неломкий, и налив неспешный, ровный. Это, видишь ли, еще отцы заприметили за лесом нашим. Для завистников да недоумщиков небылица всякая: дыркинцы, мол, водяной лес наговором держат – на голой бабе сохой опахивают, а того не вздумают, что быль всяких небылиц страшнее – вот что.

С детства меня удивляла способность мужиков ощущать до любых делений участки суточного времени и соразмерение их с пространством и собственным движением. Это ощущение менялось с временами года и оставалось безошибочным.

– Вставай, – будит меня Родион Антоныч, – самый раз: как выберемся на Любкин изволок, и солнце покажется.

И я знал, что с изволока, на востоке, за Волгой в расщелину степей и неба покажется краешек солнца. Или, проснувшись ночью, скажет дед:

– Опоздал наш дурень. Ему бы в самый раз третье горло драть надо. – И тут же со двора, спешно, спросонок загорланит запоздавший петух.

Зори, туманы, свойства облаков, узоры замерзшего окна, вид растопляемой печи, подъем теста, все эти бесконечного разнообразия явления говорили мужику на точном физическом языке о больших и малых наступающих событиях в природе.

– Ой, мужик, – причесываясь, говорит жена, – волос не чешется. Сено бы успеть закопнить – дождик будет.

Дед говорил:

– Это в городе только дивятся этому. Повесят на брюхо аль на стену тикалку часовую, да окромя ее ничего и не слышат, что на свете делается, а рабочему человеку тикалка только помеха – поверит он ей, и уши завянут, а та его в эти самые уши и треснет – вот что.

Масленая неделя для молодых супругов пролетела незаметно. Сережа первый раз в жизни попал в деревню, но сейчас же с ней освоился, и деревня почувствовала к нему симпатию. Парни первый день еще присматривались к городскому человеку, ну, а к вечеру второго дня, когда Сергей Федорыч взялся сам за гармонику и пустился под «Камаринскую» в пляс, так не только молодые, но и старики заахали на доброго весельчака парня, а дед Родион затолкался руками и ногами, вспоминая былую удаль, вообразил себя пляшущим.

Родион Антоныч улучил как-то Анену без мужа, сказал ей:

– Хороший парень муж твой. Простого сердца парень. Ты и сама попроще с ним будь. У вас по трофимовской линии недогляды до человека имеются, а ты начисто вглядывайся… Ядрышко у каждого имеется, и Сергей не без него – так вот не наскакивай на ядро – вот что.

Масленая неделя проходила как один день в другой. Те же лица в разных избах и обстановках.

С утра аршинные стопы блинов, залитые коровьим маслом, сметаной, кислым молоком. Потом хождение по родне с остановкой на улицах. К вечеру катание с гор и опять блины, брага.

Все это однообразие с разговорами, пересудами, вздохами, все это, казалось бы, пустое, незначительное было насыщено деликатной внимательностью и теплотой, никаких экивоков и задних мыслей не несли с собой эти люди. Анена млела в этой атмосфере и самолюбиво следила за мужем: не иного ли он мнения об окружающем.

На одном из последних пиршеств разыгралось деревенское событие, несколько омрачившее общий ход праздников. В одной из очередных изб с гостями за общим столом случился Василий Носов.

Сильно хмельной, он без конца и навязчиво излагал свои жалобы на несчастья, на мирскую несправедливость. Он сидел против Сережи и обращался к нему:

– Вот ты, слышь, – с пригнусом говорил Носов, – на меня мир нападает, а мне-то что делать? Будь у меня как у всех, живи мир вровень со мной – чего бы мне до мира тягаться, – за милу душу с миром бы шел… Плевать мне тогда за милу душу… Ты вот, слышь, суди: полосу рядом с Петрухой сеял и зерна в одночасье бросал, – а у Петрухи хлеб, а у Васьки, на – выкуси.

– А ты коли на борозду являлся, мил-человек? – крикнул Петруха. – Солнце-то во-н где оно, а ты еще морду об лукошко продираешь… Куда уж, пахарь-хахаль…

Сосед наклонился к Носову:

– Тебе, Василь, другим бы чем заняться: в городе всякие должности есть – тебе бы главным помощником к младшему лодырю… – гости захохотали.

Носов разнюнился и бил себя в грудь, перекрикивая смех:

– А что ж, по-вашему, не должен был Петруха помочь мне? – потом он расхорохорился.

– А это правильно, – у вас дети как дети, а мой пащенок уж отца колотит. У вас, рас-туды вас туды, носы во как торчат, – а мой нос в голову ушел, это правильно?

Разъярившись, Носов вскочил.

– Петуха вам, сукины дети, пустить всем… Мужики съежились.

Мать, много позже вспоминая этот эпизод, упоминала об отце: – Я его за обе руки ухватила под столешником, – вот-вот сорвется… На лбу жилы вздулись… Брови как копья… Богородицу читаю, чтоб Сережу-то пронесло мимо скандала.

В это время в избу протолкался черный всклокоченный мужик. Он дошел до Носова, встал в упор перед ним и заговорил сурово:

– Васька, на миру тебе говорю: верни мою Буланку. У Носова хмель соскочил.

– Знать не знаю твоей Буланки… Разрази на месте. Чтоб света не взвидеть…

Черный осадил Носова рукой о плечо и вынул из-за пазухи недоуздок.

– Чей это, стервец? – грозно спросил мужик. Носов завертелся под рукой.

– У тебя на поветях саморучно нашел недоуздок. – Мужик снизил голос: – Слушай, Носов, верни лошадь. На дворе праздники, не успел, чать, далеко увести? Ну, а не вернешь, – пред всеми говорю, – на этом ремне тебя повешу, гадина. Никакими петухами не запугаешь… У ворот твоих, сволочь, спать буду, ходу не дам, а убью…

Васька заревел по-бабьи. Всем стало не по себе от рева конокрада.

В это время к Носову обратился старик Парфен, добрейший дед Парфен на всю Шиловку. Он потрогал по голове конокрада и заговорил отечески:

– Слухай, Василь… Все грешны, чего тут… А ты, милой, раскинь правду – вот тебе и прощеное Христово воскресение будет… Свои, милой, здесь, – простят.

Носов сопел, всхлипывал, потом поднял уродливое лицо и неожиданно заговорил спокойно:

– Ну вот что, для деда Парфена скажу: знаю, где лошадь. Митрий Михалыч, – обратился он к хозяину лошади, – езжай в Широкий Буерак… В лесу там, налево от первой просеки в ложбине, у зимовья, где деготь гнали, – там найдешь… Не я крал, а дорогу делал, разрази на месте…

Он встал, опять пьянея.

– А теперь положите меня на печку… Голову ломит… Эту деревенскую драму мать приводила как одно из переволновавших ее событий во время беременности…

Проводы покрыли все.

Можно сказать, вся Шиловка – и Васька снова трепался здесь – с песнями и пляскою провожала городских гостей чуть не до Любкиного перевала. Здесь и прощание, и поцелуи, и махание отъезжающим, покуда розвальни с Сережей и Аненой не скрылись за изволоком.

– Хороший народ они все, – говорил Анене муж. – Прямо лучше некуда. Работники – золото, – ты заметь, и с нами валандались, и дело не бросали… Да. А вот поди ты, темнота какая. Словно бы обреченные… Тут я чего-то понять ие могу Потом с гнусарем этим Таким манером дела не замажешь – в артели такого не должно случаться… Помяни слово, безносого этого еще и мы встретим, он через Шиловку раздуется… – Отец помолчал. – А народ хороший – и родня твоя и другие тоже.

Глава седьмая
РОЖДЕНИЕ

В избушках под одной крышей жили интересами будущего человечка, зреющего в животе Анены.

Старухи заняты были приданым. Февронья Трофимовна развернула весь свой талант в хитрых вышивках, которыми она украшала наволочки, нагрудники и чепчики. Федосья Антоньевна занималась пеленками, свивальниками и вязала теплое одеяльце.

Дядя Ваня, приходя со службы, ухищрялся над точкою и выделкой колыбели, впрочем, его секрет был не полным, в эту работу был посвящен Андрей Кондратыч, в его задачу входила роспись колыбели.

Старик синим и красным карандашом на бумаге придумывал узоры, бегал с рисунком в сарайчик – прикидывал, примерял, советовался с дядей Ваней и снова у стола в своей лачужке чертил, менял сделанное.

Вспоминаю теперь людей, окружавших мое детство: Андрей Кондратыч запомнился мне как один из самых живых людей.

На рассвете, зимой и летом, возвращался он с караула со своими «палочками-смекалочками» из «аряй-маряйного дерева». Эти палочки были действительно замечательны, может быть, и вправду говорил о них Андрей Кондратыч:

– Годик сушены, да годик струганы, да годик глажены. Только на ощупь они уже давали ощущение драгоценного плотного дерева. Древесный фибр разбегался по ним в орнаментальной закономерности. Позднее я мог найти сходство и сравнение этих жизнью обработанных струек дерева с подобными на деках старинных скрипок. В висячем положении палки давали вибрирующий звук, средний между звоном и пением на грудных нотах. Тональности длинной и короткой палок были сгармонированы. Короткая была толще длинной. Изменение мелодийности достигалось положением палок в руках по их длиннотам.

С младенческих неспокойных снов, вероятно, запомнилась мне музыка этих палок.

Завозишься в колыбели… На просвете темнеют кресты оконных переплетов. Полог колыбели мертвым предметом навис над головой, и уже к горлу подступает – реветь, реветь надо… В этот момент ударит Кондратыч палочками-смекалочками – и кончены все страхи, мой аппарат зацепился за жизнь и звучал с ней в унисон…

– Сон-то у нас, соседушки, сладкий от Кондратычева стуканья, – говорили в околотке.

Когда случалось несчастье, Андрей Кондратыч не бегал, не кричал, не торкался к спящим, как это делали другие караульщики, а его палки срывались с их звуковой ласковости и грозно начинали чеканить опасность, – и сразу на улицу высыпали люди.

На пожар, на грабеж, даже на набеги волков у него были особые сигналы, звуки и ритмы.

– Для волков это собакам возвещаю, – тут музыка небольшая, – объяснял он нам.

Сидим, бывало, после ужина у ворот. Андрей Кондратыч с нами – ему еще рано службу справлять.

Сыграй да сыграй волчью – пристанем мы, малыши, к нему. И вот он тихо, тихо начнет волчью музыку чоками палок. И тотчас же во дворах начнут подвывать собаки одна за одной и выходить из подворотен, поджав хвосты и ощерив морды.

Чистота в избушке Андрея Кондратыча была всегда праздничной. Стол, лавка у стены блестели, как натертые воском. Половицы словно только что выструганы. Половичок дерюжный вел к столу, к божнице и направо к широкой, в две доски, скамейке, служившей кроватью.

Никто не знал, когда спал Андрей Кондратыч.

С рассветом воротится из караула, а с раннего утра уже печка трещит в избушке, а он сам перед ней то плетет корзины, то белье стирает, то рубаху себе шьет, то чулки вяжет под валенок.

После обеда посуда убиралась на полку за занавеску, и хозяин принимался за свое любимое: из киота вынимались цветные составы собственной изготовки, гусиные перья и бумага.

– Это я как бы себя в порядок собираю баловством этим. Тут и сон и явь, землей хожу, водою вплавь… Небесами лечу, а голову не сверчу… Чего не повидаю, чего не разузнаю, – говорил Андрей Кондратыч, как обычно, прибаутками о своем занятии.

Расскажу для примера об одной из его композиций. Корабль, оснащенный на все мачты, плывет морем. Пена волн доплескивает до бортов. Это океан – море Египетское. Далеко по горизонту земля цветущая, ходят по ней люди индейские. Туда корабль путь держит, да путь труден. Корабельщики толкутся, снуют по палубе… И вот из глубины морской, разрезав волну, выскакивает фараон-рыба, голова девья, и впивается в несчастное судно. И спрашивает хищница: «Когда, корабельщики, конец света наступит? Ой, измучилась я, фараон-рыба, ожидаючи!»

На все ответы, кроме одного, следует гибель судна. Надо ответить: вчера. И тогда рыба всплеснет хвостом, взвоет страшным голосом и нырнет в воду…

Первая для меня встреча с чистым народным стилем в графическом выражении была на этих рисунках Андрея Кондратыча, этого несомненного художника народных толщ с их эпичностью, юмором, провидчеством и положительным приниманием жизни.

Чудесность, с которой выливались на бумагу изображения людей, зверей, цветов, земли и воды, была для меня удивительной, но что делало в моих глазах волшебником этого мастера, так это извлечение из чернил и бумаги образов, ни в какой мере в них не заложенных. Меня поразила тайна претворяемого материала.

Дядя Ваня просил Андрея Кондратыча, чтоб только не страшное что-нибудь было изображено на моей колыбели. Кондратыч это понимал не хуже дяди и расписал колыбель одним «небесным колером», развернув его во всех нюансах. – Цветики небесные, которыми земля держится и не колеблется. – Ни одного предметного названия не было в росписи, – только разумнейшее чередование цветовых элементов и их ритмика.

Как в солнечном свете, над полем песнь жаворонка – с этим я мог сравнить впоследствии цветную мою колыбель-Жизнь по чужим углам растеряла все драгоценности моего младенчества.

В этой колыбели будут выращиваться младенцы самого дяди Вани. Тетка будет золой счищать ее же руками захватанную роспись. Потом она будет беспризорной валяться на чердаке, и, когда, как молния, вспыхнет для меня ее художественное значение и необходимость уберечь ее, – в это самое время колыбель будет сожжена теткой, вздумавшей почистить чердак избушки.

Лето тысяча восемьсот семьдесят восьмого года было дождливое. Едва справились с хлебом, свозив его снопами на гумна и отложив молотьбу.

Дожди шли до самого Успенья.

Несмотря на мокреть, это лето ознаменовалось большим пожаром в Маячной части. Среди прочих зданий сгорела с основания городка существовавшая церковь Николая Чудотворца, патрона Хлыновска.

Пожар начался в ночь под Успенье.

Сережа и Анена только что вернулись из бани, как в быстро открывшуюся калитку просунулась голова соседки и бросила весть о пожаре.

Вся сторона северного небосклона была багрово-красная. Люди ахали и причитали.

По дворам кое-где громыхали, запрягали лошадей хозяева, имеющие бочки. Скоро затопали и затренькали удаляющиеся на помощь.

Набат не переставал теребить ночь. На севере все грознее зажигалось небо, обозначались уже отдаленные вихри огня и взвивающиеся головни.

Поднялась буря, обычная при большом огне, но эта буря, перешедшая к утру в ураган, оказалась независимой от пожара. Горящие головни уносило ураганом за Волгу. В тридцати верстах находили обожженные бумажные свертки с этого пожарища.

В церкви погибли в огне многие ценные документы, относящиеся к истории Хлыновска и его граждан.

К счастью, ветер был юго-западный. Вообще в моменты таких бедствий хлыновцы и им подобные делаются совершенно беспомощными, и, конечно, все дело в счастье. Маячная часть прибрежная, гори не гори при этом ветре – огонь гонит на Волгу, сгорит последняя цепь лачужек – и огню зарез, дела ему больше нет, или прыгай на остров, чтоб лизнуть кое-где осенней ветоши.

Пожар этот наделал беды и на Волге – загорелось несколько барж, рискнувших пробраться с буксирами мимо пылающего города. Движение по Воложке было приостановлено, а пароходы проходили Коренной, не заходя в Хлыновск.

Странно, этот пожар словно был сигналом к перемене погоды – дожди прекратились. Погорельцы с общественной и государственной помощью в суше и тепле могли заняться восстановлением лачужек к зиме.

Осень развернулась великолепная по своей цветистости.

Наши места, благодаря разнообразию лесных пород и дружной осени, обычно останавливают внимание проезжающих цветами пурпура и золота, но в этот год расцветка леса сводила с ума даже самих хлыновцев.

Допуская возможность бескорыстной эстетики в хлыновцах, мне думается также, что не последней причиной в их восторгах от осени было – отсутствие грибов, что и позволило им заприметить листву лимонно-кровавых кленов, это во-первых, а во-вторых, возвращаясь из леса с пустыми лукошками, из которых для вида непустоты торчали хвостики осенних листьев, чтоб скрыть свою неловкость перед встречными, он или она и начинали, очевидно, в этот момент сплетать восторги красоте осени – встречный сам пережил вчера на себе подобное – поддакивал, преувеличивал, отсюда и могла возникнуть легенда о сведении с ума хлыновцев на почве осенних красот…

В октябре начались ветры и бури.

Стряхнуло и размело последние листья дуба. Крутило голыми сучьями, сшибая уцелевшие гнезда.

Волга мутная, как в стальной броне, чешуила волнами, бросалась пеной, срывала барки с канатов.

Рваные тучи летели над водой, взбирались по отложью и окутывали меловые вершины и лес.

В эти переходные дни как-то ни то ни се в жизни. По времени быть бы снегу, морозу, а на дворе туман бездождный. Земля под колесами, как каша, расступается. Дров мужики навозили от вешней дележки, хвастливо уложили вдоль домов стволы подельного леса дубов и березы.

Ухетовали на зиму крыши сараев, затеплили конюшни, засыпали банные завалинки – и хоть в рыболовы-охотники поступай – такое безделье и безвременье…

Бабы – тех никакая погода не уймет, всегда дело найдут: насолили, намочили огурцов, капусты, яблок и опять по лесу разбрелись. Хватают там, что под руку попадется: рябину, калину, сушняк и поздно к вечеру, нагруженные, как лошаденки, со вздернутыми подолишками несут, подрыгивая плечами, к очагам своим домашнюю всяческую пригодность.

Об этих днях говорил один мужик другому:

– Обошел весь двор… Посидел на лавочке… Вдоль порядка прошелся, забор прощупал… и – просто деть себя не знаю куда… тучи, ветер… Скушно, хоть в петлю залезай… Пойду спать – думаю… Вхожу это я в избу – к себе, значит, – на столе лампа горит, а под этой лампой мальчонко мой сидит, уперся в книжку и рубит на всю избу, как по-настоящему:

 
    Тятя, тятя, наши сети
    Притащили мертвеца!
 

Мать это его в школу прошлым годом свела. Вот, думаю, занятие делает парнишка и слушать есть что – и так во мне отлегла сразу сердечность всякая…

С этого осенне-зимнего межвременья начиналось оживление детворы по избам у веретен, по печкам и за книгами.

У Анены были последние дни беременности. Эти дни, когда будущая мать чаще и чаще останавливается в забытьи, улыбается внутрь себя, и все ее внимание там: две жизни – одна жизнь. Дни усиленных сигналов: то верхний толчок под сердце, то в низ живота бьется готовое существо внутри матери, и больно, и страшно, и радостно сжимает сердце.

А мать, как тельная корова, склонит голову к месту плода, и улыбается полный, прекрасный материнский глаз, и катится по нему слеза.

Нежная беспомощность и вместе с тем полная готовность жизнь свою отдать за движущуюся внутри ее новую жизнь… Вечером двадцать четвертого положение роженицы стало болезненным и тревожным. В любой момент могли начаться роды. Повитуха и Февронья Трофимовна находились безотлучно при Анене.

Сережа ясно почувствовал, что ему в келейке делать нечего, да и неловко как-то, и он до утра покинул избушку, где происходило рождение…

По приказу тещи затопил он баню. Принес дров для передней избы – он вообще в эти часы действовал механически, безвольно, делал, что ему говорили, выходил, возвращался – все равно его уши были там, у живота жены.

Сережа о рождении никогда не думал раньше и не представлял себе его способов. Вначале после каждого вскрика жены он говорил с облегчением про себя:

– Ну, вот и родила, значит…

Считал по времени вскрики. Затем бросил счет и забыл о времени.

Ветер перебирал крышей. Свистал по чердаку избушки. Звенькал оконцами.

Федосья Антоньевна возилась у печки, кипятила воду, парила какие-то листья и то и дело бегала в келейку.

– Ну что, мамынька, как? – спрашивал Сережа.

– Да ты бы ложился, – отвечала старуха. – Уж если грех какой – в баню придется или что – разбужу тогда… Вот на полати ложись, а то зря сон ломишь…

– Дождусь уж, мамынька… – Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.

Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам – это одно и то же – и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло…

Отец рассказывал об этой ночи:

– От Волги шум валов… Ветлы сучками скрипят… Нет-нет да и вскрикнет Анена… Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными… По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрьшу. А под обрывом как в котле кипит… Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою… И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом… Везде, куда гляжу глазами, – желтые поля зрелого хлеба… Колосья стригутся как бы сами собой… Думаю, – за высотой соломы жнеца не видно… А колос валится, валится, скирды вырастают… Смотрю – в полоску вытянулись… Думаю, – люди идут ко мне. Вижу – как муравьями раздвигается жнива… Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они… И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю