Текст книги "Хлыновск"
Автор книги: Кузьма Петров-Водкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Анена, обычно нерешительная, в данном же случае реализовала у воинского уездного начальника эту бумажку и быстро усвоила возможность поездки в столицу.
Осенью, с первыми заморозками, со знакомым мужиком, попутно взявшимся довезти нас в своей телеге, двинулись мы на Сызрань.
С этим отъездом много оборвется для меня в Хлыновске. Бабушка Февронья умрет в эту же зиму – оттого ли, что для не примиримои ни с чем старухи последний кусочек любви отлетит вместе со мной и жить для других станет нечем?
Кондратыч потом рассказывал мне – уже мальчику:
– Тосковала она по тебе, Февронья Трофимовна. Другого у ней разговору не было: Кузенька то-то сказал, так-то приласкал ее, засмеялся над тем-то… Письмо когда получили от вас, так она с ним не своя стала: ведь в письме-то рука твоя в обводку была начерчена… Да-с, Кузярушка, – со вздохом закончил Кондратыч, – любовью мир-то земной состроен. – И зачертил цветным перышком по бумаге…
За мой отъезд женится дядя Ваня, и это отдалит его от нас…
…Да и все станет иным для меня по возвращении, неостанавливающееся колесо уходящих моментов переменит и меня, и предметы, и события.
Едем мы с матерью. Я смелый. По дороге, на ночевках для меня все встречные – бабушки и Кондратычи.
Едет Кума Сегеич Кокин, к отцу – Сереже в Петебух. Эта смелость с воспоминаниями сзади меня продолжалась до дома на колесах, набитого битком людьми.
Люди вверху и внизу. Я в уголке, возле матери.
– Трах-тах-тах… Трах-тах-тах… – колотит кто-то снаружи в домик и трясет его…
Окошко то в черное, то в светлое упирается, и в нем бегут кувырком огни и люди, и конца им нет, ни отдыха для глаз…
Только привыкнешь к «трах-тах», как вдруг из-за утла какого-то раздается: «фью-и-и» и свистит в самое ухо… И кто это такой злой все это делает?
Прижался к матери. Пугливо, потому что ничего отдельного не уловишь, ни с чем прочно не ознакомишься в этой ужасной погремушке.
Тряска, сон, свист и опять сон, свист, тряска… Просыпаюсь то на скамейке, то на руках чьих-то. Сижу на узлах, на полу, опять на скамейке… А ведь это даже забавно: привыкать начал, но, видно, поздно: потащили меня с узлами и с сундуками прочь из домика…
– Петербург, Петербург, – говорят и суетятся кругом меня.
Петербург или не Петербург – для меня это вполне безразлично: все равно, мой-то Петербург, где отец Сережа, совсем не такой…
Сажают меня на воз. А кто сажает – у того лицо с усами и в шапке, а на шапке бляха блестит – чужой какой-то, только говорит как-то по-моему… Не разберешь всего…
Воз трясется. Высоко дядя сидит передо мной, толстый – все избы закрыл… Дядя качается, я качаюсь… Спать хочется… Где же бабушки? Ехали, приехали, а их нет.
Мать да мужик с бляхой… А уж говорили, говорили: к отцу едешь – отец встретит. Вот так отец… Просто обманули меня, чтоб не был я с бабушками… Спать хочу…
Потащили меня вверх по темной лесенке на подволоку и внесли в избу. В избе одно окошко. Через всю избу труба железная. В окно Волги не видно По стеклу капли ползут… Бабушек нет…
– К бабушкам хочу. Хочу к бабушкам… В слезах, видно, и уснул я.
Нет, не обманули. Представить себе не мог, а мужик с усами оказался-таки моим отцом.
Все присматривался к нему, все прислушивался, как он с матерью разговаривает, чтоб не ошибиться, а потом сразу и понял: конечно, это он – Сережа.
Произошло это так.
Открываю глаза; хотел заплакать и вижу – надо мной склонилось лицо с усами и голосом знакомым называет – и сыночек, и ненаглядный мой…
Я и спрашиваю его:
– А ты кто? Ты разве Сережа?
Схватил он меня на руки с постели и закружился со мной по комнате. Тут я и вспомнил: избушку у бабушек и круженье меня на отцовских руках: так только он – Сережа – умеет. Я радовался, заливался смехом от щекотки усами отца.
Глава десятая
ОХТА – ПУСТАЯ УЛИЦА
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн.
Пушкин
Между Невой и невылазными карельскими болотами тянется узкая полоса возвышенности, стрелкой добегающая до Ладожского озера.
На отрезке этой полосы в полторы улицы шириной уселась Охта – лицом к лицу с растреллиевскими ажурами Смольного.
Попасть на Охту можно или сухопутьем через Выборгскую сторону, делая огромный крюк, или от Смольного на перевозе, либо на ялике.
Зимой легче всего – по льду, прямиком, дорога простая. С постройкой моста Петра Великого путь на Охту стал еще удобнее, но и то: Охта, это там где-то, полдня потеряешь, чтоб до нее добраться. Да и сама Охта, что это такое как местожительство: деревня – не деревня, посад – не посад, – ублюдок какой-то среди раскинувшихся дворцов и садов Петербурга.
Но самовоображения у этой Охты хоть отбавляй.
– Что нам, изволите видеть, Петербург, мы и до него существовали. Подревнее мы будем – Охта Орешку ровесница – вот как. А Санкт, этот самый, Петербург сбоку припека выскочил, да-с! – скажет любой старожил Охты.
– Доков, каналов венецейских понаделали, сухопутное Адмиралтейство одно чего стоит. Видите ли, со шведами очень торговать захотелось, Европе пыль пустить, а поищи-ка вот шведа да Европу по болотам… Жизни мужичьей что в камнях замуровано… Ну, и приспичили народ русский к кошке под хвост.
– Да уж имя одно чего стоит, – тьфу, прости, Господи!
Охтинцы считали себя новгородскими выходцами и первыми страдниками за места эти, а уж-де на готовенькое любому Петру, хоть и не великому, сесть легче…
Но одно дело иметь предками новгородскую вольницу, а другое попасть на иждивение к огромному, пусть даже несуразному, городу в девятнадцатом веке.
Охтинцы жили городом, и жили они недурно, благодаря скромным своим потребностям, но надо сказать – и город жил ими, и в него вносила Охта свое творческое влияние. Застрельщиками в этом направлении были почтенные салопницы, они управляли слухами и сплетнями, вдоль и поперек пересекающими вражеский лагерь. Они направляли судьбы брачущихся, и они были в курсе дела денежного и морального по отношению к женскому и мужскому полу, имеющим возможность врачеваться. Они в корень разили неприятеля.
Вторыми по… по политическому, что ль, значению были «чиновники с Охты».
Снаружи такой чиновник как бы ничего из себя не представляет: отрепанный, с потертым бархатным околышком, да и служит так себе, где-то по сиротскому ведомству, а что он из этих сирот выделывает – министру другому голову сломать, а не сделать. И уж будьте покойны, для Санкт-Петербурга он с сироты последнего креста не снимет.
Эти же чиновники выступали старателями, посредниками в случае какой-либо тяжбы с городом – тогда они становились героями дня, на них, на проходящих по улице, указывали детям в назиданье.
Кроме этих групп, играющих застрелыцицкую роль, остальные охтинцы занимались молочным хозяйством, куроводством, мелким ремесленничеством и швейным делом. Столяры и швеи были славою Охты. И справедливость требует отметить: у охтинцев был свой стиль.
Из нагроможденного товара, и бельевого, и мебельного, в Александровском и Апраксином рынке покупатель сразу отличал их работы: особенный резной завиточек на мебели, подборочка какая-нибудь на лифчике или особый ужимчик на талии платья – и вещи выдавали себя и назывались «охтинским шиком».
И если бы молоко не изменило собственному вкусу, наверное, и в него охтинки пустили бы особенную отметку.
Упитанные, опрятные были коровы на Охте. Паслись они пастухом в высокой шапке с длинной свирелью через плечо.
Вечером, к пригону стада, потянемся мы, бывало, мал мала меньше на длинную улицу пастуха встречать. Пастух – юноша, нежный, как девушка, каждому даст подудеть на свирели – от маленьких до постарше.
И коровам, и нам, и родителям – всем приятно от нашего дуденья: вечер, отдых; пережили денек охтинцы…
Пустая улица, на которой находился деревянный, покачнувшийся от старости дом с нашим мезонинчиком, мало отличалась от хлыновских улиц. Редкие домишки чередовались пустырями. Сама она в летнее время от непроезда была заросшая травой, с поросятами и свиньями на ее зарослях. Осенью в непролазную грязь спасали пешеходные мостки, проложенные вдоль порядка.
Улица сбегала к Неве, на другой стороне которой фантастически громоздились здания с дымами и шумами.
В другую, противоположную от Невы сторону Пустая улица, будучи длиною в один квартал, упиралась в длинную, с одними заборами и пустырями, улицу. За ней овраги, пустыри, а край света для меня там, у речки, где мать полощет белье и купается летними сумерками в густой, черной воде. И я удивляюсь ее бесстрашию и умению владеть волнами, а мать блестит обнаженным телом и плавает…
Свернув по длинной улице, дойдешь до казарм. Дом вдовы Задединой помещался посредине порядка, к нам наверх вела чердачная лестница. Пройдя темное пространство чердака, попадали в нашу комнатку с одним окном и с железной печуркой для варки пищи и для обогревания комнаты. Здесь провел я два года моего перзого петербургского периода. Изредка за это время переправлялись мы на ялике в город.
Помню столбы, на столбах дома. Лошади прыгают, а не двигаются, их держат голые люди.
Одна лошадь задрала ноги кверху, вскочила на каменную гору. На ней человек в халате сидит, руками машет – тоже ке живой, – а у горы каменной стоит живой, с белой бородой, в белых штанах и в высоченной шапке, с ружьем стоит, следит, верно, чтоб не упрыгнула с горы лошадь…
Но что действительно замечательно в городе – это цветные шары, они кучей летают над головами. Один такой шар у меня в руках. Я держу его за нитку. Прохожие сторонятся, ахают на мое чудо…
С шариком в руках сажают меня в дом на колесах. Динь, динь – звенит дом и едет. На крылечке хозяин, видно, стоит – темный весь, а на груди у него огонек светит. Слежу за огоньком, который ходит вместе с хозяином. Странно и очень интересно и… засыпаю на руках отца.
Врезалось мне в память еще одно ощущение.
Ввела меня мать в огромный дом – может быть, это был Исаакиевский собор – и меня странно поразило ощущение масштабности, соотношение меня маленького с огромностью кубатуры здания. Трудно передать сущность этого пространственного ощущения, но оно не повторялось потом в жизни, и я знаю, что я его искал потом, оно меня толкало всю жизнь на поиски соотношений форм, могущих воспроизвести такое ощущение планетарного порядка.
Позднее в величайших романо-готических произведениях я пытался почувствовать его, но ни в Айя-Софии, ни в Миланском соборе, ни в римском соборе Петра, ни в Вестминстере Лондона, нигде это соотношение моего масштаба с грандиозностью архитектуры не повторялось.
Мне уже начинала казаться случайностью эта моя младенческая памятка, но в 1906 году во Флоренции, зарывшись с головой в творчество Леонардо да Винчи, я напал на его проект – рисунок «эспланады – темпля в пустыне», и я взбудоражился от того совпадения моей памятки с этим произведением. Леонардо осуществил в этом рисунке, может быть, свою детскую памятку. Значит, мерещившийся мне этот космический масштаб произведения искусства возможен.
Таково стало мое заключение, и это помогло мне в разворачивании моих собственных исканий…
Еще одно запомнилось мне из вождений и ношений меня по Петербургу.
Жарко, душно; мы в толпе народа. Крики, напоминающие рев: У-ра-а, Ур-ра…
Отец подымает меня над головами людей, а мать снизу кричит мне:
– Смотри, смотри, Кузенька, – царь едет.
Вижу – в коляске проезжает медленно сквозь толпу офицер, полный, с бородой, а рядом с ним сидит мальчик.
Потом выяснилось: это было в коронацию Александра Третьего.
– Ведь вот, – говорила потом мать, – два года в столице прожили, и ни одного музея, ни даже камеры Петровой не видела. Ему, Сереже, нипочем все это. В Исаакия и то едва его затащила. Зачем, говорит, еще по лестницам туда подыматься: снаружи и так его всего видно до купола.
Петруха Кручинин, случившийся при этой жалобе, успокоил мать.
– Не говори так, Анна Пантелеевна, может, тебе за счастье, что в Петрову камеру не попала. У нас солдат нашей роты пошел ее посмотреть, так чуть жив остался… Матросы-земляки затащили его в эту камеру. Вышли это они к «Мир отечеству», а матросы и говорят: «Айда, брательник, в Камеру, столько повидаем всего и в деревне будет что рассказать»… Пришли. Ходили, ходили по разным паркетам, да в зеркала упирались, себя не узнавали, и завели их в проходец темноватый, и говорит им вожатый их: «Ну, ребята, ежели кто пугливый, так не ходи или норови сзади как, за другим, чтоб вытерпеть, потому, говорит, идем теперь в самую камеру Петра Великого – императора…»
Думали ребята, что для испуга их пристращивают, взяли да и пошли… Чует солдат, как матросы его передом подталкивают, но чтобы страху не оказать, первым и пошел за занавеску… И вот перед ним самый Петр император в кресле сидит – чернущий, глазами сверкает, в руках дубину держит… Ну, что же, думает солдат, – из чучела, чать, сделан, – потому и сидит.
А вожатый сзади шепотом солдату: «Осмотрите, говорит, служивый, полностью, воспользуйтесь случаем».
Солдат топ вперед, на самый коврик к императору, а тот сразу как взгрохнет во весь рост да как дыхнет из пасти своей прямо в морду солдату… Ну, солдат заорал неистошным голосом, да и брякнулся оземь до беспамяти…
Вот оно как, Анна Пантелеевна, нашему брату камеры смотреть петербургские…
Этот рассказ, произведший на меня в детстве большое впечатление и в фактическом содержании которого я не сомневаюсь, заставил меня порыскать музеями.
Камера – это, конечно, была знаменитая в то время Кунсткамера, но ни в ней, ни в других музеях такого забавника Петра я не нашел, и мне было жаль расстаться с этим жутковатым, балаганным образом не фальконетовского, выспренно подымающего пласты России к услугам просвещенной Европы, а Петра мужичьего.
На Охте пили кофе. Целый день на таганчике стоял и грелся кофейник, заваренный с утра. Каждая охтинка знала свои секреты: до пятнадцати сортов всяких снадобий входило в состав напитка. Мать полюбила кофе.
Когда, сопровождающая старуху Махалову, приехала с ней моя новая тетка и пришла навестить нас на чердак, она вскинула руками и охнула на лицо моей матери – такое оно было «прочерненное от кофейного яда».
Может быть, отчасти это было так, во всяком случае я после этого заключения с детства боялся кофе, но не от одного кофею почернела и исхудала лицом Анена. Верно писал когда-то отец: «Пропитание здесь имеется, ежели кому жить хочется», а ребенок хотел жизни, башмаков, одежды – и Анена из самолюбия не допустила бы сына оборвышем на улицу показаться.
Анена занялась шитьем, вспомнив прекрасные уроки своей тетки, получая заказы через таких же работниц, как и она, из маленьких магазинов конфекционов.
Приезжавшая для вставления зубов в Петербург старуха Махалова помогла заимообразно матери приобрести швейную машину. Теперь, после ручной, машинная работа стала спорее, но худоба и чернота не унимались на лице Анены.
На чердаке, в мезонинчике, застучала машина, заходили с утра до ночи ноги Анены.
Первая машина вошла в жизнь Водкиных, и наглядно доказывала она свои преимущества над ручной органической работой.
Быстро бегал челнок, чикала носом в распластанную ткань иголка, оставляя после себя ровную строчку. В ящике сбоку помещались всякие металлические штучки, упрощающие рубец, стежку. Зубчики, колесики, рычажки сговоренно вертелись, подымались и опускались, послушно, ласково подчиняясь человеческой воле, и как бы выговаривали:
«Только нам маслица машинного, да будь осторожна, чтоб не напутать в нас чего-нибудь…
Прислушивайся, верно ли мы чикаем, приглядывайся, хорошо ли бегаем, ты – хозяюшка наша».
Ножные мускулы давили с утра до ночи на одни и те же кровеносные сосуды, отдавались сокращениями в низ живота.
Удивленное новому ритму сердце не могло поддержать незнакомую ему пульсацию, без синкопов, без снижения и повышения быстроты, все шло вразрез с элементарной биологической механикой, – сердце пыталось отстаивать права организма, но срывалось, опаздывая то вводным, то выпускающим клапаном, и давало перебои.
Стальной челнок бегал ровно и гладко.
Влипшись в ободок, тянул за собой маховое колесо приводной ремень, и тихий смешок рычажка иголки как бы потешался над «хозяйкой» машины.
Я помню каждый винт этой машины, с вензелями, вьющимися змеями, «S» и «S», инициалами «Зингера»… это новое действующее лицо вошло в мою жизнь, в его ритме я играл, учился, грезил о том, когда все будет по-иному.
– Вот штука-то, – добродушно говорит отец, трогая рукой «Зингера» и обращаясь к Кручинину со своей любимой шуткой: – И что только наш брат мастеровой не выдумает.
Петруха рассеянно отвечает «да»; не отрываясь, он рассматривает машину сверху донизу.
Он просит мать открыть внутренний механизм и долго и внимательно разбирается в системе передач и вращения.
И после долгой экспертизы с довольной из-под рыжих усов улыбкой сказал:
– Да… Дело ясное, все в обрез и в точности, а работа простая.
С этого времени, если случалась какая-нибудь заминка с машиной, Кручинин призывался на помощь и стал ее механиком.
Отец же, похлопав раз поощрительно рукою по «Зингеру», в дальнейшем пребывал к нему равнодушным.
Я думаю, встреча с этой машиной и толкнула столяра Кручинина на изобретательство: лет восемь спустя он приехал к нам в Хлыновск из своей деревни на деревянном трехколесном самокате, сделанном им самим по своеобразной системе, легко приводимом в движение одной рукой.
В хлыновском бескультурье дело погибло: самокат был продан кому-то в уезд за двадцать пять рублей, там и сгинул, свалившись с косогора в овраг, а Кручинин никем не был поддержан в дальнейшей работе, за которую каждую осень принимался с горячностью.
– Эх, – радостно говорил он, – такая машина будет, что и нажимать ничего не потребуется, – сама пойдет: вроде как бы штопором… А эту одолею, ну, Кузяха, летательную машину буду делать… А то как же, смотри, ветрянка какие жернова ворочает – а человека поднять и совсем пустое дело… – И, забегая вперед, Петруха излагал мне проект конструкции.
К стыду моих молодых лет, ничего я из его системы передач, валов, «крутичей», «зажималок» не запомнил, но до последних моих визитов в Новолесье я видел в мастерской-сарае Петрухи распятым у потолка прекрасно обработанное шасси для новой машины. С каждым моим посещением дерево становилось темнее. Оно висело над головой мастера, как вознесенная профессиональная мечта, но, видно, земля ревниво оберегает обрабатывающих ее, а может быть, обстановка задавила порывы Петрухи. Деревня Новолесье состояла из упорнейших сектантов, а изобретатель, заглянув на службе за горизонты новолесские, научившись грамоте, привез с собой в деревенское одиночество горячее желание развернуть механическое искусство, но был сжат хваткою вековых традиций и остепенился…
У Кручинина на коленях места много. По рукам взберусь на широкие плечи.
– Вставай, Петруха! – кричу ему.
Петруха встать в целый рост не может – из-за низкого потолка он опускается на колени, потом на руки и начинает крутиться подо мной и реветь медведем.
Принес он как-то из казармы деревянных планок и обрезков разных.
– Ну, Кузяха, давай дом с тобой мастерить. Увлеклись мы этой постройкой оба – Кручинин, кажется, не меньше меня. Да и было чем увлечься.
Домик был самый настоящий – окна со стеклами, двери сами закрываются. Наверху дома мезонинчик. Стол и диванчик в доме. Снаружи узоры над окнами и дверями; на крылечке скамейки по обе стороны. Рукомойник на нитке висит. Но и этого было мало таланту Петрухи: в казармах он снесся со слесарней – на крыше нашего домика появился петух-флюгер, и когда повернешь ручку внизу домика, что означало ветер, – петух начинал вертеться, а внутри дома слышалось треньканье: петух пел…
В перерывах между машиной мать начала учить меня грамоте, как сама училась по старорусской системе: аз, буки, веди, глаголь…
Буквы мною были быстро усвоены до ижицы, и я начал постигать кабалистику складов, что было гораздо труднее: названия букв, участвовавших в складах, запутывали самое слово.
«Люди-он – ло, ша-аз – ша, добро-иже – ди»… Как выбрать из этого нужные звуки, слагающие слово? Медленно развивается сноровка запоминать третий слог, но попробуйте донести их до последнего и соединить в «ло-ша-ди». Затем следовал период нормального произношения слогов «ба, ва, га, да; бра, вра, гра, дра» – и так на все гласные. Врезается эта звуковая алгебра на всю жизнь: мне до сей поры легче прочесть наизусть иностранный алфавит, чем русский, который я произношу инстинктивно как «аз-буки-веди»… Первая азбука, по которой я начал мое изучение грамоты, была прекрасным образцом петровского шрифта, с красными заглавками. Древняя, провощенная детскими ручонками, потом и слезами. Пахнущая росным ладаном, она вмещала в себя все нужное простому человеку петровских времен количество знаний по грамматике, истории, географии и морали поведения.
К пяти летам я уже благополучно перешагнул через колючий плетень старого стиля, и к этому времени появилась в моих руках новая азбука с цветными картинками. Она была верхом моих мечтаний: ясная, понятная, пахнувшая на меня, как из открытого окна, свежим воздухом.
Ну, и где она? Посмотрел бы сейчас на нее!
Кручинин, которого я, конечно, в первое же его появление у нас познакомил с моим сокровищем, также залюбовался книжкой.
– Читай, Кузяха… Да без гри-ври читай, чтобы все понятно было…
Я, поддерживая пальцем слово, прочел:
– Азбука у-чит грамоте…
– Дальше. – Кручинин ткнул ногтем в другое место.
– Ученье – свет, неученье – тьма… – с трудом до испарины, но прочел я.
– Ого, да видно всурьез ты дело ведешь, – удивился Петруха. – Давай, брат, вместе учиться… Будешь учить Петюху – ну?
Кручинин это сказал всерьез. После этого сговора мы стали учиться вместе, то есть, вернее, я начал учить моего большого друга.
На полу, вытянув от стены до стены ноги, сидел, потел над сложением Петюха. Я между его ног. Перед нами книжка.
– Он, како, он-ко: око, – читает он за мной склады. Через месяц Кручинин уже разбирал вывески на улицах. Это его затянуло, и он продолжал учиться в ротной школе. В деревню Кручинин приехал грамотным.
– Ну, брат, – говаривал он потом, – теперь нас с тобой не продадут по бумажке, – спасибо, брат, за выучку…
Дети, как собаки, чрезвычайно быстро осваиваются с новыми местами, если не очень меняется состав близких лиц, их окружающих.
Уже Хлыновск и бабушки стали для меня как бы сном. Письма от дяди Вани мало говорили о какой-то другой действительности, кроме Охты, а дядя писал обстоятельно, украшая могильными крестами «ятей» свое письмо: от поклонов, от цен хлыновских на продукты он переходил к сожалениям о трудной жизни «сестрицы Анны Пантелеймоновны в чужедальнем краю», к опасениям за «племянника нашего Косьму Сергеевича», «болячий, говорят люди, воздух там». О смерти «тетеньки Февронии Трофимовны», о своей женитьбе… И писал: «коль приедешь, место тебе может быть уготовлено у Махаловых, где и мы с супругой нашей проживаем в услужении»…
Анена знала о неизбежности этого услужения, выстукивая ногами машинные ритмы.