Текст книги "Хлыновск"
Автор книги: Кузьма Петров-Водкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Глава одиннадцатая
КАЗАРМЫ
Зима в тот год была обычная, петербургская.
С взморья, с островов через город ползли на Охту лохматые облака дыма и туманы с болезнями чердаков и подвалов. Снег только на крышах имел некоторую белизну, а по улицам было серо и грязно.
День воробьиного носа короче, да и какой день. Цвета оберточной бумаги из мелочной лавочки – вот и вся белизна зимнего дня Петербурга.
На чердаке домика Пустой улицы стучала швейная машина. Отец уходил затемно и приходил с темнотой, принося запах казармы, щей и каши в кастрюльках, завязанных пестрым платком.
Я знаю казармы, где отец проводит дни.
Иван Михалыч выскакивает из канцелярии. Озабоченный, за ухом перо, но в глазах улыбка – я знаю, эта улыбка заготовлена для меня. Он на ходу ласкает меня по голове.
– Сейчас, сейчас, подожди, дружок…
На обратном пути берет меня на руки и несет к себе в каморку старшего писаря. В каморке что-нибудь уже есть для меня: сласти или игрушки.
Из игрушек, полученных от Ивана Михайловича и долго хранившихся, я запомнил: резного из дерева коня с янтарными глазами и всадником на нем, размахивающего саблей; мраморное яичко со змейкой внутри, у змейки красный язык, и она шевелилась как живая. И главный подарок – трубку, внутри которой переворачивались цветные стекла, производя бесконечных изменений узоры. Замкнутая в этой трубке жизнь была таинственна и уютна.
С солдатами я был в большой дружбе. Я знал их фронтовые артикулы; отлично отдавая честь, я так серьезно относился к этому, что меня с трудом удавалось укрывать в официальные моменты казарменной жизни. Случалось, что я проводил в казарме целые дни.
Несмотря на все как бы одноличие солдат, кроме Ивана Михайловича, я четко запомнил Василькова, светловолосого, с маленькими вьющимися усами; может, его особенная судьба, смысла которой я не понимал, но которая самым фактом события врезалась в мою память.
С солдатами часто приходилось ссориться: забудутся, разыграются эти большие ребята и начнут меня изводить, и вот в такие моменты с Васильковым я делился моими обидами и успокаивался: Васильков никогда не подтрунивал надо мной, он как-то серьезно, «по-настоящему» умел со мной разговаривать: о своей родине на юге, о семье, где у него был брат, такой же мальчуган, как я.
Солдаты любили Василькова за отзывчивость на чужие нужды: он и письмо напишет, и последним поделится, но в отношениях к нему солдат было нечто не вполне искреннее, какая-то опаска была в них.
– Почему Васильков не бывает у нас? – говорю я дома.
Случившийся Кручинин спросил:
– А ты больно любишь Василькова?
– Он хороший, – говорю я.
Тогда Петруха со своей наивно-хитрой улыбкой под рыжими усами сказал, тронув меня по плечу:
– С Васильковым дружбу водить – можно далеко угодить, – вот что, а нас с тобой и так за тридевять земель занесло…
О моей освоенности с казарменной жизнью Кручинин рассказывал:
– Раздалась команда выстроиться на дворе по случаю приезда генерала какого-то важного…
Команда «смирно», и выпучили мы глаза и груди, а по рядам пошел генерал тот самый. Сейчас до меня дойдет. Стою в струнку, правый фланг держу… И что б ты думала, Анна Пантелеевна, – чую, точно мельтешит что-то сбоку, скосил я глаза и – обомлел.
Возле меня, вытянувшись до моего колена, Кузяха стоит – фронт держит… У меня прямо в глазах мутно стало – беда, думаю, будет, что делать? А генерал направляется прямо ко мне… Офицерство наше заметило, засуетилось, а генерал знак рукой делает, чтоб не трогали. Сам подошел и говорит: «Здорово, молодец»…
Ну, думаю, парнишка, выручай себя… А Кузяха, как молодой петух, наскочил на генерала, нахохлился да изо всей мочи: «Здравия желаю, ваше восходительство!»
Слышу, по рядам тыкнули солдаты, удержаться невозможно, а генерал Кузяху по головке погладил и сейчас же команду: «Вольно, оправься».
Распеканция была большая потом среди своих. Да разве за ним уследишь – не запретить же парнишке полку веселье нести. Да и в полном порядке он себя провел, прицепиться не к чему… Кузяха у нас теперь свой, полковой.
Одно из запомнившихся мне за жизнь в Петербурге впечатлений – это бани, куда меня водила мать.
Шум банный от массы моющихся делается похожим на какой-то лай, если закрывать и открывать уши. Плеск воды. Нас, малышей, не так много, – мы полощемся на полу, а кругом одни мамы, и толстые и худые, розовые от мытья, на лавках, на полке… Воды лей сколько хочешь, и это так весело…
Однажды к вечеру, возвращаясь из бани, зашли мы за отцом в казармы, да и укрыться немного от падающей с неба слякоти. В казарме свободный час. Солдаты обступили, захватали меня на руки, побежал один со мной коридором… Желтые языки ламп мигали среди человеческой духоты, бросая по стенам зигзаговые тени. Я брыкался, рвался с рук. Мне было жарко, душно, закутанному для улицы. Наконец, когда мой крик перешел уже в плач, мой тиран спустил меня с рук… Группа других, веселящихся мною ребят, опять добиралась до меня.
Всякая игра требует дисциплины, требует обоюдности – здесь это было насилием надо мною, игрою кошек с мышью. Я был возмущен.
– Злые, нехорошие, – кричал я. – Пожалуюсь на вас Ивану Михайловичу.
Я был как раз возле двери в канцелярию. Я прислонился к этой двери. Жаловаться я, конечно, не хотел – это было сказано, чтоб чем-нибудь остановить замучивших меня людей. Иван Михайлович поймет и защитит меня, из уваженья к нему меня оставят в покое.
Надавливая спиной на дверь, я продолжал отбиваться от нападающих. В это время произошло обидное, кощунственное для моей веры в поведение любимого мною человека.
Дверь за мною приоткрылась, и чья-то рука схватила меня за ухо. Солдаты захохотали, как табун лошадей, а когда я повернул голову, чтоб увидеть нового мучителя, чьи пальцы держали мое ухо, – предо мной было улыбающееся лицо Ивана Михайлыча, в тот момент это лицо показалось мне искаженным гримасой издевательства также по моему адресу.
Я вырвался, что было силы, побежал по коридору, крича, вероятно, истерически от обиды и одиночества – ибо никто из солдат не посмел меня тронуть в моем бегстве, бросился в колени отца с криком: «домой, домой».
Отец был готов. Взял меня за одну руку, лаская и уговаривая, в другую узел со щами и кашей, и мы пошли домой… По дороге меня ожидало другое приключение.
Слякоть продолжала свое дело. Шлепалась о заборы изморозь. Ветер свистел в крышах домов.
Прижавшись к отцу, я успокоился. Погода меня развлекала, а близость настоящего своего человека отодвинула потрясшее меня событие на задний план. «Сережа не позволит никому причинить боль сыночку»… Снег и усы отца щекотали мое лицо.
Мать шла рядом…
После грязной слякоти, после шума людей, возле лампы нашего мезонинчика будет тихо и спокойно… Ужин… Потом калачиком свернусь на сундуке. Покроют меня теплой шалью и, засыпая, долго буду слушать гудящий низкий голос отца, рассказывающего матери о своем казарменном дне…
Книжка – новая азбука – под подушкой…
Мы продолжаем идти вдоль забора деревянными мостками. Я не заметил, откуда появилась человеческая фигура – догнала ли она нас сзади или вывернула из-за угла от фонаря.
Отец солдатским шагом отступил в грязь, сделал полуоборот и вытянулся во фронт.
Пройдя несколько шагов от нас, фигура кликнула отца к себе.
Выбравшись из грязи, отец поставил меня и узелок на мостки к матери и с выправкой подошел к позвавшему.
Теперь я рассмотрел светлые пуговицы на шинели военного.
Я только слышал резкий голос и ответ отца, отрапортовавшего полк и роту, и еще слова отца:
– Так точно. Слушаюсь, ваше-скородие.
И, отбивая такт, отец, не подойдя к нам, зашагал обратно к казармам.
Мы с матерью стояли у фонаря.
Что произошло нечто неприятное, я понял по слезам матери.
Этот злой человек отправил моего отца под арест. Похитил и разлучил его с нами. И он, мой папа, беззащитен. Это – продолжение происшедшего со мной… Игра в солдаты, это мне казалось приемлемым, но причинять этим страдание – это не вмещалось в мой детский ум и казалось ненужно злым и недостойным игры…
На мезонинчике, на сундуке я часто просыпался, звал отца. Грозил злому человеку.
Мать сырым полотенцем смачивала мою голову. У меня был жар. Красные точки крутились передо мной, становились шарами, шары лопались искрами, засыпая мою голову. Сквозь горячую мглу тянулось ко мне чье-то лицо, оскаливая зубы… То махало предо мной головой Кручинина. – Эх, Кузяха… Ай, Кузяха…
Щелью Невы врывались ветры. Крутили над городом мозглявые тучи. Дышали карельские болота, наполняя одурью подвалы гранитных зданий. Одурь подымалась в этажи с зеркальными окнами, приказами, проектами, сплетнями, лилась по стране. Безвольная, как туман, и чужая стране.
Неистовствовал Медный всадник, шевеля искаженными губами над опустевшим детищем Петра, вдувал, казалось, Медный всадник медными легкими в мертвые каналы, башни и шпицы свою пьяную энергию, и ухало от его дыхания в пролетах Новой Голландии, выло под аркою штаба, взметывало крылатую колонну площади и прорывалось по Зимней канавке на простор Невы, деля сокровищницу человеческих творений от вросшего в площадь дворца.
При спущенном дежурном свете по стенам дворца корчились люди и лошади баталий побед Петром рожденных полков. Вздрагивали от бродящих покоями воспоминаний постовые гвардейцы. А в низком угловом кабинете, выходящем окнами к бастионам крепости, потомок Петра чугунным упрямством сдерживал взъерошенную убийством отца Россию. Перед ним через стол в таком же кожаном кресле, как и царь, сидел, выделяясь ушами, великой и загадочной воли человек. Медленно, скрипя ржавыми колесами, поворачивался Санкт-Петербург на русское – слишком русское…
…
В казармах Новочеркасского полка сожалели о болезни ребенка. Приходил военный фельдшер, качал головой над больным и оставлял бутылку микстуры. Болезнь была первая, упрямая – жить иль не жить. Во сне или наяву виделось мне лицо Василькова надо мной, потом Иван Михайлыча…
Красный и синий шары летали у потолка, но все это как бы вдали, в стороне, во мне же решалось что-то новое, сложное, без моей на то воли и без моего участия…
Однажды в доме раздался грохот, разбудивший меня. Я вскочил на сундуке, закричал в испуге. Матери, подоспевшей ко мне, я пытался что-то сказать и не мог: гортань сжималась и не пропускала звука, я не мог выговорить слова – я стал заикой. Возник новый фактор, так или иначе обусловивший развитие характера в дальнейшем, чрезвычайно отразившийся на самолюбии школьного возраста и усиливший переживания внутри себя. Потому, вероятно, в дальнейшем так полюбил я мелодию, звуковую тягучесть – песню. Под нее романтизмом окутывалась для меня жизнь, вещи приобретали особенный смысл и особенное типовое построение, что и пробудило во мне с детства любовь к предмету-вещи и открыло для меня интимное содержание и выразительность любого предмета-явления… Может быть.
Как-никак, а бывает в Петербурге хорошая погода. Бывало, с конца февраля заиграют золотые зори над Петропавловской крепостью. Красно-кровавыми хвостами и клубами подымутся они до зенита – как испарения из казематов, молчаливо скрывающих могилы правящих и бунтующих.
Сегодняшний злодей, завтрашний правитель – перепуталась кровь в каменных стенах, как в закатном февральском небе над Петропавловской перепутались багрянец и желтизна зари, полыхающей до зенита…
Весной, на островах, над оголенными еще деревьями появится синее бездонное небо… Повеет теплом над ржавой Невой, вспученной морским ветром. Понатужится Ладожское озеро, и закорежится ледяной покров реки… Почки набухнут – вот-вот и они лопнут – пахнет тополиными почками…
– Мама, – вскакивает на сундуке ребенок, – мне нигде, нигде не больно.
Мать спешит к нему. Радостно целует, берет на руки.
– Родной мой, изболелся весь, исхудал-то как за болезнь.
Еще и еще целует; несет к окну. «Посмотри, какое солнышко. Посмотри, травка уже зеленая», – и радуется мать на оставшегося жить первенца. А ребенок еще слабенький до первой струи воздуха, смотрит и улицу, залитую солнцем, и пушком одетые деревья, и комнату с игрушками и азбукой: все для него стало новым, изменившимся и выросшим, как он сам. Изнутри, как почки, наливают силы. Каждая венка пульсирует легко, аппарат уцелел, победил. Мы – победители' – торжествуют сердце и легкие. И ребенок сам весна, сам солнышко – чердак наполняется теплотой уюта.
Приходит отец; опахнуло казармой и щами.
– Папа, папа!
– Сыночек, милый ты мой!
И щекочут усы, и колет борода родного папы-солдата.
Мальчики собрались на стрельбище – рыть пули. Кузя пошел тоже на стрельбище.
За канавами, за пустырями, большие, как горы, земляные насыпи. Здесь ребятишки, уткнувшись, как поросята, в рыхлую почву, выцарапывали кусочки свинца.
Кузя, сколько ни копался, ничего найти не мог, тогда как соседи то и дело находили пульки, обсасывали с них грязь и хвастливо наполняли карманы штанов.
Заморосил дождик. Вязли ноги и пачкались руки. Скучно стало. Сверху вала были видны разбросившиеся площадью казармы, и ребенок направился к ним. Долго лез и выбирался он из пустырей и канав, покуда очутился у каменных столбов ворот, ведущих во двор. Дежуривший у ворот солдат крикнул:
– Эй, полковой, здравия желаю. Разговорились.
– Да, – вспомнил часовой, – отца твоего нет в казармах, его командировали куда-то на Большую Охту – дневальным, что ль, к ротному.
– А Петюха Кручинин здесь? – спросил Кузя.
– Этот здесь… Да о сю пору они, видно, все по двору слоняются, винтовки чистят со стрельбы.
Мальчик пошел вовнутрь.
Погода разгулялась. Солнце ныряло меж облаков, заливая то светом, то облачной тенью огромный двор, окруженный приземистыми зданиями рот и служб. По двору тут и там, кучками и в одиночку, виднелись солдаты. Первая же группа обступила Кузю, здоровались, радовались – давно не видели своего баловня. Блестели винтовочные части, щелкали пружины. Смех, напеванье раздавались двором…
Звук, раздавшийся среди общего шума, не очень тронул мальчика – это был сухой, одинокий винтовочный выстрел, но вскоре после этого звука кучки солдат бросились в угол двора, где помещалась швальня и где виднелись недобранные за зиму штабели дров.
Раздались взволнованные восклицания, и бывшие возле ребенка солдаты побежали в ту сторону, где толпилась темно-зеленая масса мундиров и рубах.
В толпе крикнули: «Носилки…»
Из лазарета показался фельдшер…
У мальчика защемило сердце. Стало скучно, как на земляном валу стрельбища. Отца нет. Куда бы пойти?…
Вдруг возле него появился Кручинин, наклонился длинным ростом.
– Эй, Кузяха, вот ты. Ты бы… Сережи-то нет, он ноне у ротного Свирбеева за посыльного днюет… Ты, мальчона, домой бы, што ль, али как… Вишь, тут грех такой случился…
– Петюха, а где ротный живет?
– Да на Большой Охте по Малой улице.
– Я пойду домой… К маме я хочу…
– Ну, и ладно, – обрадовался Кручинин, – кланяйся от меня… Скоро в гости буду, скажи… А отец вечером дома будет.
Кручинин проводил мальчика за ворота.
– Вот тебе дорога… Да, чай, сам дорогу знаешь…
Завернув за угол, Кузя остановился. Вспомнил взволнованных солдат. Чего-то жаль стало отца, и вместо того, чтобы свернуть к себе на Пустую улицу, он направился к мосту на Большую Охту.
Дошел до Малой улицы и стал рассматривать дома, где живет ротный. Наконец стал расспрашивать прохожих.
– Где здесь мой папа у ротного днюет?… Солдат, папа мой?
Несмотря на четко поставленный вопрос, встречные пожимали плечами, раздумывали, спрашивали других встречных – каждый хотел помочь ребенку – никто не знал, где папа-солдат днюет у ротного. В это время к Кузе прорывается рыжий вихрястый мальчик лет восьми. Он сразу разузнал, в чем дело, переложил в одну руку несомые пакеты, а другой взял руку Кузи.
– Пойдем, я знаю, недалеко тут офицер есть – у него я солдата видел.
Офицер жил на соседней улице. Ребятки вошли под своды ворот и поднялись по грязной темной лестнице. Во втором этаже перед обитой рваной клеенкой дверью вожатый остановился в нерешительности…
– Вот, здесь он – офицер-то… Вот видишь написано… – И рыжий мальчонка долго пытался прочесть на медной дощечке: – Be… ве-тер… Ве-тер… – Наконец осмелел и резко дернул за ручку колокольчика. Дребезжащий звон поверг в испуг Кузю, но вожатый выставил его вперед, как доказательство нужного дела.
Дверь открылась толстой бабой, босиком, с подоткнутой юбкой.
– Что надо?
– Ротный офицер здесь, – затараторил вихрястый, – солдат у него днюет, вот его папа…
Баба резко оборвала:
– Здеся таких нету… Ветелинар здеся… – и захлопнула сердито дверь…
Рыжий почесал вихры…
– Видно, не здесь… Пойдем…
На улице Кузя расплакался, с ним и вожатый. Наконец, он быстро, быстро стал копаться в своих пакетах и вынул оттуда коробку спичек и кусок хлеба.
– На вот, не плачь… Иди к матери, – всхлипывая, сказал он и пустился бежать восвояси…
Подарок ободрил Кузю, пожевывая хлеб и сжав в руке коробок, он побрел на Пустую улицу…
И уже заворачивал на свою улицу, как полил проливной дождь, первый дождь, – теплый, крупный, кончающий весну и начинающий лето.
Заревел благим матом Кузя, прижал к груди недоеденный хлеб и спички и побежал серединой зеленой улицы к дому. В мезоиинчике открылось окошко, и со слезами сквозь смех увидела мать впервые пропадавшего сына…
Охтинцы, определенные антимилитаристы по отношению к военщине Петербурга к новочеркасцам чувствовали некоторую даже, можно сказать, нежность. Это был «свой полк», его долами, особенно романическими, интересовалась вся Охта.
«Наши солдатики» пользовались приемом и угощением. Нередко у окна салопницы за кипящим самоваром виднелось лоснящееся лицо новочеркасца и его лошадиного хвоста кивер, торчащий для похвальбы прохожим на краю стола с угощениями.
Охтинцы даже имели некоторое, правда смутное, мнение, что-де в случае чего (ну, сами понимаете, о чем речь идет), так в том случае каши солдатики не изменят Охте – ново-черкасцы постоят за нее.
Как бы то ни было, но для такого нелепого, невзаправдашнего учреждения, каким был для охтинцев Санкт-Петербург, они являлись, пожалуй, единственным здоровым элементом муравьиного мещанства, хранящего тысячелетние привычки и навыки, связывающие их со всей раскинувшейся по Европе и Азии муравьиной кучей.
«Случай», если не вполне тот, на который намекали охтинцы, то все-таки имеющий подобную закваску, этот случай произошел.
Казалось бы, чего проще: застрелился солдат, чего тут особенного – значит, жить надоело, а шум и говор, поднятый по поводу этой смерти, говорил о чем-то другом, о чем можно было только шептаться.
В этот же вечер вышеописанного дня с приключениями пришедший отец сообщил матери о самоубийстве Василькова.
– Чистил винтовку и застрелился. Нажал собачку шомполом – и прямо в сердце… Записку, говорят, какую-то оставил. В казарме страх что – четверых третьей роты на допрос взяли.
На следующий день отец не вернулся ночевать домой, задержали всех «квартирных» и все насчет Василькова…
На Охте пошла молва о раскрытом заговорею Все разно Васильков был бы казнен, вот он и предупредил насилие над собой…
Будто бы арестовали двух рабочих с Выборгской стороны, которые проживали на Охте, и при них нашли взрывное разное, а главное, что оба они были переодетыми, и когда их раздели, то вовсе не рабочими они оказались.
Охта волновалась – что-то будет? Уж не поставил ли Санкт-Петербург пушки на колокольнях Смольного – против Охты? Страшно, а вместе с тем гордость некоторая в глубине где-то: Охта проявила себя… С ней, брат, не шути. Вот мы как.
Мысли Охты развеялись проводами весны.
Это были веселые с грустными песнями дни. Охта хранила этот древний обряд с хороводами и заклинаниями.
На убранной цветами и лентами телеге сажалась весна красная из соломы и тряпок с расписным лицом, и везли ее за окраину Охты к речке – жечь-топить.
Молодежь пела и причитала, плясала впереди поезда.
Прошло лето – и еще зима.
Анна Пантелеевна стучала машиной, худобея с каждым днем. Ночами ее мучил кашель – болел низ живота. В феврале она заболела. Грустно игралось мальчику на чердаке. Хозяйка захаживала навестить и помочь. Доктор заявил о перемене климата и об отдыхе от «Зингера». В мыслях Анены замаячил Хлыновск, и весной, когда по расчету должны пойти первые пароходы, собралась она с сыном в обратный путь.
Помню – внес меня отец в чистенький с желтыми скамейками домик. Целовались, плакали отец и мать, потом сел на узлы, и затрясло и засвистело, запрыгали перед окошками дома и деревья и ехал, ехал домик неизвестно куда – мать говорила: к бабушке в Хлыновск…
Приехали к большой реке, до большой лодки с колесами. Сели в лодке на узлы и стали сидеть, покуда не поехали перед глазами деревья и дома, затонувшие в воде.
Ну и Хлыновск. Хибарки, лачужки, залитая солнцем в невылазной грязи кувыркается телега… Крошечный домик, на крыльце старуха, сморщенная, горбатенькая – ну и бабушка… Грустно и неуютно. Да и можно ли здесь жить?
Этот контраст мне памятен. И долго до выезда из Хлыновска я чувствовал разницу жизни здесь и там, где как во сне высились дома, одетые клубами тумана. Где вежливые люди, где ребятишки носят штаны… Я вкусил цивилизацию. От Хлыновска и куда-то дальше к большим возможностям от него – до большой жизни. Здесь, в Хлыновске – это временно… Отсюда начинается период, острый и жадный до жизни.