355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Курцио Малапарте » Шкура » Текст книги (страница 2)
Шкура
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:04

Текст книги "Шкура"


Автор книги: Курцио Малапарте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Негр не замечал, что парнишка, держащий его за руку и поглаживающий запястье, что-то ласково говорящий и заглядывающий в лицо умильными глазами, всякий раз меняется. (Продав своего чернокожего другому беспризорнику, он передавал руку негра покупателю и исчезал в толпе.) Цена чернокожего солдата на летучем рынке зависела от широты его души, его аппетита, манеры улыбаться, закуривать сигарету, смотреть на женщин. Сотни опытных и алчных глаз оценивали каждый его жест, считали каждую монету, извлеченную из кармана, наблюдали за его черно-розовыми пальцами со светлыми ногтями. Среди ребят попадались высококлассные оценщики. (Один десятилетний мальчуган, Паскуале Меле, на покупке и перепродаже негритянских солдат на летучем рынке заработал за два месяца почти шесть тысяч долларов, на которые купил себе дом поблизости от Пьяцца Оливелла.) Так чернокожий блуждал из бара в бар, из остерии в остерию, из борделя в бордель, улыбался, пил, ел, ласкал голые девичьи руки и даже не подозревал, что стал объектом торговли, что его продают и покупают, как раба.

Конечно, не совсем пристало чернокожим солдатам американской армии, so kind, so black, so respectable[37]37
  Таким добрым, таким черным, таким достойным (англ.).


[Закрыть]
, выиграв войну, высадившись в Неаполе победителями, оказаться предметом купли-продажи, словно они жалкие рабы. Но в Неаполе подобное происходит уже много столетий: так случилось и с норманнами, с анжуйцами, с арагонцами, и с Карлом VIII Французским, с самим Гарибальди, да и с Муссолини тоже. Неаполитанский народ уже давно вымер бы от голода, если бы ему время от времени не выпадала счастливая возможность покупать и продавать всех тех, кто осмеливается высадиться в Неаполе победителем и повелителем, будь то итальянцы или чужеземцы.

Но если купить одного негритянского солдата на несколько часов стоило на летучем рынке два-три десятка долларов, то приобрести его на месяц-два обходилось недешево – от трехсот до тысячи долларов, а то и больше. Американский негр был золотоносной жилой. Стать владельцем черного раба означало обеспечить себе постоянный доход, легкий источник заработка и таким образом решить все жизненные проблемы, а часто и обогатиться. Риск, конечно, был серьезным, потому что МР[38]38
  Military Police – военная полиция (англ.).


[Закрыть]
, ничего на понимавшая в европейских делах, питала необъяснимую враждебность к торговле неграми. Но, несмотря на МР, торговля неграми оставалась в Неаполе в большом почете. Не было ни одной неаполитанской семьи, даже самой нищей, у которой не было бы своего черного раба.

Хозяин обращался со своим рабом как с дорогим гостем: угощал обедами, накачивал вином, кормил блинчиками, заставлял танцевать под граммофон со своими дочерьми, укладывал спать вместе со всем семейством, мужчинами и женщинами, в свою постель – огромное ложе, занимающее большую часть нижнего этажа любого неаполитанского дома. И black приходил каждый вечер, неся в дар сахар, сигареты, консервы, копченую свиную грудинку, хлеб, белую муку, свитера, чулки, туфли, военную форму, одеяла, шинели и горы карамели. Ему нравилась такая спокойная семейная жизнь, сердечный и теплый прием, улыбки женщин и детей, накрытый под лампой стол, вино, пицца, сладкие блинчики. Через несколько дней черный счастливец, ставший рабом нищей и приветливой неаполитанской семьи, обручался с одной из дочерей своего хозяина и каждый вечер тащил в подарок невесте ящики говяжьей тушенки, мешки сахара и муки, блоки сигарет и прочие сокровища, которые удавалось добыть на военных складах и которые отец и братья невесты мигом сбывали перекупщикам на черном рынке. В джунглях Неаполя можно было купить даже белого раба, но доход от него был невелик, поэтому и стоили белые немного. Хотя белый из гарнизонного магазина стоил столько же, сколько черный driver[39]39
  Driver (драйвер) – шофер (англ.).


[Закрыть]
.

Черный driver стоил больше всех, до двух тысяч долларов. Были drivers, привозившие в подарок невестам целые грузовики, груженные мукой, сахаром, автопокрышками, бочками с бензином. Один черный driver подарил однажды своей невесте, Кончетте Эспозито, жившей в переулке Торретта, в конце Ривьера-ди-Кьяйя, тяжелый танк «Шерман». За два часа танк разобрали по винтику на задворках. Он исчез бесследно, осталось только масляное пятно на мощеном дворе. А в порту Неаполя однажды ночью украли «Либерти»[40]40
  Транспортное судно ВМС США с грузом для освобожденных территорий (англ.).


[Закрыть]
, несколькими часами ранее пришедший с конвоем из Америки вместе с десятью другими кораблями, – причем был украден не только груз, но и само судно. Оно исчезло, и никто ничего о нем больше не слыхал. Весь Неаполь, от Каподимонте до Позиллипо, разразился при этом известии таким оглушительным хохотом, что, казалось, началось землетрясение. Все увидели тогда, как музы, грации, Юнона, Минерва, Диана и все другие олимпийские богини, каждый вечер выглядывающие из облаков над Везувием, чтобы полюбоваться Неаполем и глотнуть свежего воздуха, смеются, придерживая белые груди обеими руками. Там была и Венера, ослепившая небеса белизной своих зубов.

– Джек, сколько стоит один «Либерти» на черном рынке?

– Oh, ça ne coûte pas cher, you damned fool![41]41
  О, вовсе недорого… Чертов придурок! (фр., англ.).


[Закрыть]
– отвечал, краснея, Джек.

– Вы правильно сделали, выставив охрану на мостиках ваших судов. Если не будете присматривать, у вас украдут весь флот.

– The hell with you, Malaparte.

Когда мы подходили (то есть каждый вечер) к знаменитому кафе «Кафлиш» в конце улицы Толедо, реквизированному французами и превращенному ими в клуб «Фуайе дю сольда»[42]42
  «Foyer du soldat» – «Солдатский очаг» (фр.).


[Закрыть]
, мы замедляли шаг, чтобы послушать французскую речь солдат генерала Жюэна. Нам нравилось слушать французскую речь из уст французов. (Джек все время разговаривал со мной по-французски. Когда меня сразу после высадки союзников в Салерно назначили офицером связи между Итальянским корпусом освобождения и главной штаб-квартирой союзных войск полуострова, он сразу спросил меня, говорю ли я по-французски, и на мое «оui, mon colonel»[43]43
  Да, господин полковник (фр.).


[Закрыть]
покраснел от удовольствия. «Vous savez, – сказал он мне, – il fait bon de parler français. Le français est une langue très, très respectable. C’est très bon pоur la santé»[44]44
  Знаете, это хорошо – говорить по-французски. Это в высшей степени достойный язык. И он очень полезен для здоровья (фр.).


[Закрыть]
.) В любое время дня на тротуаре у кафе «Кафлиш» собиралась небольшая толпа матросов и солдат, это были алжирцы, малагасийцы, марокканцы, сенегальцы, таитяне, выходцы из Индокитая, но их французский мало напоминал язык Лафонтена, и нам не удавалось понять ни слова. Правда, иногда, напрягая слух, случалось уловить несколько французских слов, произнесенных с парижским или марсельским акцентом. Тогда Джек краснел от радости и, схватив меня за руку, говорил:

– Écoute, Malaparte, voilà du français, du véritable français![45]45
  Послушай, Малапарте, вот это французский, настоящий французский! (фр.)


[Закрыть]

И, взволнованные, мы останавливались послушать говор парижского квартала Менильмонтан или марсельской авеню Канебьер.

– Ah, que c’est bon! Ah, que ça fait du bien![46]46
  Ах, как хорошо! Да, вот теперь и впрямь очень хорошо! (фр.)


[Закрыть]
– говорил Джек.

Часто, подбадривая друг друга, мы решались пересечь порог кафе «Кафлиш». Джек робко подходил к французскому сержанту, который управлял «Фуайе дю сольда», и, покраснев, спрашивал его:

– Est-ce que, par hazard… est-ce qu’on a vu par là le Lieutenant Lyautey?[47]47
  Вы случайно… не видели лейтенанта Лиоте? (фр.)


[Закрыть]

– Non, mon colonel, – отвечал сержант, – on ne l’a pas vu depuis quelques jours. Je regrette[48]48
  Нет, господин полковник… он не появлялся уже несколько дней. К сожалению (фр.).


[Закрыть]
.

– Merci, – говорил Джек, – au revoir, mon ami[49]49
  Спасибо, друг мой… до свидания (фр.).


[Закрыть]
.

– Au revoir, mon colonel.

– Ah, que ça fait bien, d’entendre parler français![50]50
  Ах, как приятно слышать французскую речь! (фр.)


[Закрыть]
– говорил раскрасневшийся Джек, выходя из кафе «Кафлиш».

Мы с Джеком и с капитаном Джимми Реном из Кливленда, штат Огайо, часто ходили поесть горячие, прямо из печи, таралли в одно заведение в районе Пендино-ди-Санта-Барбара, длинной ступенчатой улочки, что из Седиле-ди-Порто поднимается к монастырю Санта-Кьяра.

Пендино – проулок достаточно мрачный, не столько из-за тесноты прохода, как бы вырезанного между высокими, зелеными от плесени стенами старых, грязных домов, и не из-за полумрака, вечно, даже в солнечные дни, царящего там, а, скорее, из-за странности его обитателей.

Дело в том, что Пендино-ди-Санта-Барбара знаменит множеством проживающих там карлиц. Они такие маленькие, что с трудом достигают колена человека среднего роста. У них уродливые и морщинистые лица, это самые безобразные карлицы на свете. В Испании есть очень красивые, пропорционально и изящно сложенные карлицы. Я видел их и в Англии, некоторые тоже очень красивы, с розовой кожей и светловолосые, почти Венеры в миниатюре. Но карлицы Пендино-ди-Санта-Барбара пугающе отвратительны и все, даже молодые, выглядят древними старухами, такие увядшие у них лица, такие морщинистые лбы, так редки выцветшие всклокоченные волосы.

Что больше всего удивляло в этом вонючем переулке, населенном страшными как смертный грех карлицами, так это красота тамошних мужчин: высокие, черноглазые, с черными, цвета воронова крыла, волосами, с медленными, полными достоинства жестами, звучным красивым голосом. Там не увидишь карликов-мужчин, вероятно, потому, что карлики-мальчики умирают, едва родившись, или же потому, что карликовый рост – страшная, коснувшаяся только женщин наследственность.

Карлицы целыми днями сидят на порогах своих домов или, устроившись на крошечных скамеечках у входа в свои норы, лягушачьими голосами переквакиваются и пересмеиваются между собой. Их короткие тела кажутся микроскопическими в сравнении с мебелью в их пещерах: комоды, сундуки, необъятные шкафы и кровати будто сработаны для гигантов. Чтобы достать что-то из нутра такого шкафа, карлицы взбираются на стулья, на скамейки, на спинки высоких железных кроватей и тянут руки вверх изо всех сил. Тот, кому случается впервые подняться по ступенькам Пендино-ди-Санта-Барбара, чувствует себя Гулливером в стране лилипутов или персонажем мадридского Королевского двора в обществе карликов на полотне Веласкеса. Лбы этих карлиц изрезаны такими же глубокими бороздами, как и у страшных старух Гойи. И не случайными кажутся пришедшие на ум испанские образы, поскольку и весь квартал – испанский, в нем еще живы воспоминания о кастильском владычестве в Неаполе, дух старой Испании растворен в здешних улицах, домах, дворцах, в густых сладких запахах, грудных рыдающих голосах, которыми окликают друг друга женщины с балконов, и в хриплом напеве, доносящемся с граммофонной пластинки из глубины убогого жилища. Таралли – это бублики из сладкого теста. И заведение, что стоит на середине ступенчатой улицы Пендино и каждый час выдает из печи новую порцию хрустящих и пахучих тараллей, знаменито на весь Неаполь. Когда булочник погружает длинную деревянную лопату в раскаленное жерло печи, к пекарне сбегаются все карлицы и тянут крошечные ручки, темные и морщинистые, как у обезьян. Они громко кричат хриплыми голосами, хватают нежные, еще горячие и дымящиеся таралли, потом разбегаются по переулку, чтобы разложить их в блестящие латунные вазы, вновь усесться на порогах своих лачуг и, держа вазы на коленях, предлагать товар покупателям, напевая: «Ах, таралли! Золотистые красавцы-таралли!» Запах таралли растекается по Пендино-ди-Санта-Барбара, у ба́ссо[51]51
  От итал. «basso» – низ; в Неаполе жилое помещение с дверью на уровне тротуара и без окон.


[Закрыть]
снова переквакиваются и пересмеиваются карлицы. Одна, наверное, молодая, поет, выглядывая из высокого оконца, она кажется большим пауком, высунувшим из щели в стене свою мохнатую голову.

Лысые беззубые карлицы, снующие вверх и вниз по липкой лестнице, опираясь на палку или костыль, покачиваясь на коротеньких ножках и поднимая колено до самого подбородка, чтобы взобраться на ступеньку, или просто вползающие по лестнице на четвереньках, скуля и пуская слюни, похожи на уродцев Брейгеля или Босха. Однажды мы с Джеком видели одну такую карлицу на пороге своей пещеры с больной собакой на руках. На ее ручках собака казалась огромным монстром, чудовищным зверем. Подошла подруга карлицы, вдвоем они взяли больную собаку – одна за задние лапы, другая за голову – и с огромным трудом поволокли животное в лачугу; казалось, они несут раненого динозавра. Из недр их жилищ вылетают резкие хриплые голоса, плач страшных детишек, крошечных и морщинистых, как старые куклы, плач, напоминающий мяуканье издыхающего котенка. Если войти в одну из таких лачуг, то в зловонной полутьме увидишь, как ползают по полу эти большие пауки с огромными головами, и нужно быть осторожным, чтобы не раздавить их подошвой башмака.

Иногда мы видели какую-нибудь карлицу, вползающую вверх по ступеням и ведущую за край штанины черного или белого гиганта-американца с остекленевшими глазами, которого она вталкивала в свою нору. (Белые, слава Богу, были пьяны.) Я замедлял ход, представляя себе диковинные совокупления огромных мужчин с маленькими уродицами на огромных кроватях. Я говорил Джимми Рену:

– Я так рад, что карлицы и ваши красавцы солдаты поладили друг с другом. Джимми, ты тоже этому рад?

– Конечно, – отвечал Джимми, яростно жуя свою chewing-gum[52]52
  Жвачка (англ.).


[Закрыть]
.

– Думаешь, они поженятся?

– Почему бы и нет? – отвечал Джимми.

– Джимми – хороший парень, – говорил Джек, – но не нужно заводить его. Он вспыхивает как спичка.

– Я тоже хороший парень, – отвечал я, – и мне приятно думать, что вы приехали из Америки, чтобы улучшить итальянскую породу. Без вас эти бедные карлицы остались бы девственницами. Нам, бедным итальянцам, одним здесь не справиться. Хорошо, что вы приехали из Америки, чтобы жениться на наших карлицах.

– Тебя, конечно, пригласят на свадебный обед, – говорил Джек, – tu pourras prononcer un discours magnifique[53]53
  И ты произнесешь великолепную речь (фр.).


[Закрыть]
.

– Да, Джек, un discours magnifique. Но не кажется ли тебе, Джимми, что союзным властям следовало бы содействовать бракам между карлицами и вашими бравыми солдатами? Ведь это благое дело – женитьба ваших солдат на наших карлицах. Вы – порода слишком высоких мужчин. Америке нужно немного опуститься до нашего уровня, ты так не думаешь, Джимми? – говорил я.

– Да, я тоже так считаю, – отвечал Джимми, поглядывая на меня краем глаза.

– Вы слишком высокие и слишком красивые, – говорил я. – Это аморально – быть такими высокими, красивыми и здоровыми людьми. Хотел бы я, чтобы все американские солдаты женились на карлицах. Эти Italian brides[54]54
  Итальянские невесты (англ.).


[Закрыть]
имели бы в Америке огромный успех. Американской цивилизации нужны ноги покороче.

– The hell with you, – говорил Джимми, сплевывая.

– Il va te caresser la figure, si tu insistes[55]55
  Будешь продолжать – получишь от него по физиономии (фр.).


[Закрыть]
, – говорил Джек.

– Да, я знаю. Джимми – хороший парень, – говорил я, посмеиваясь про себя.

Мне самому был неприятен мой смех. Но я был бы счастлив, по-настоящему счастлив, если бы одним прекрасным днем все американские солдаты вернулись домой под ручку со всеми карлицами Неаполя, Италии и всей Европы.

Чума разразилась в Неаполе 1 октября 1943-го, в тот самый день, когда союзные войска вошли освободителями в этот злосчастный город. 1 октября 1943 года – памятная дата в истории Неаполя, потому что она ознаменовала начало освобождения Италии и Европы от тоски и стыда, от мук рабства и войны. И еще потому, что именно в тот день началась страшная эпидемия чумы, которая из этого несчастного города распространилась постепенно по всей Италии и Европе.

Подозрение, что ужасную заразу принесли в Неаполь сами освободители, было, конечно же, несправедливым, но оно сменилось уверенностью, когда народ в изумленном замешательстве и суеверном ужасе увидел, что союзные солдаты остаются странным образом нетронутыми мором. Спокойные, розоволицые и улыбающиеся, они шагали в гуще толпы зачумленных людей, не заражаясь мерзкой болезнью, пожинавшей урожай своих жертв исключительно среди гражданского населения не только городов, но и деревень. Как масляное пятно, болезнь мало-помалу расползалась по освобожденной территории, в то время как союзные войска с большим трудом теснили немцев все дальше на север.

Под угрозой серьезного наказания было строго запрещено публично распространять слухи, что чуму в Италию принесли освободители. Было опасно говорить об этом даже в частной беседе, даже понизив голос, потому что самым мерзким среди прочих мерзких свойств той чумы было чудовищное помешательство – жадная тяга к доносительству. Едва тронутый болезнью человек становился доносчиком на отца и мать, на братьев и детей, на мужа и любовника, на близких и самых дорогих друзей, но никогда на себя самого. Одним из самых удивительных и отвратительных свойств той необычной чумы была способность превратить человеческую совесть в мерзкий, зловонный бубон.

Для борьбы с чумой английские и американские военные власти не нашли другого средства, кроме как запретить союзным солдатам посещать наиболее зараженные зоны города. На всех стенах появились надписи «Of limits», «Out of bonds»[56]56


[Закрыть]
«Вход запрещен», «В контакт не вступать» (англ.).} под изысканной эмблемой чумы: внутри черного круга две перекрещивающиеся линии, похожие на скрещенные под черепом кости на чепраках лошадей похоронных экипажей.

Вскоре весь город, за исключением нескольких центральных улиц, был объявлен зоной оff limits. И самыми посещаемыми местами города были эти зараженные и поэтому запретные оff limits, ибо человеку, особенно солдату всех времен и войск, свойственно предпочитать запретные вещи разрешенным.

Таким образом, болезнь, пришла ли она в Неаполь вместе с освободителями или переносилась ими из одного городского квартала в другой, из зараженных мест в места чистые, скоро стала ужаснейшим бедствием, принявшим форму жуткой народной гулянки, заупокойной шумной ярмарки со смехом и песнями, с танцующими на площадях и улицах среди разрушенных бомбами домов пьяными неграми и полуголыми, а то и совсем голыми женщинами, с разгулом пьянства, обжорства, распутства, расточительства и непотребства в тяжелом зловонии сотен и сотен погребенных под обломками трупов.

Эта ужасная чума была совершенно не похожа на эпидемии, поражавшие время от времени средневековую Европу. Странное свойство этой новейшей заразы заключалось в том, что она поражала не тело, а душу. Плоть оставалась – по крайней мере внешне – нетронутой, а душа под здоровой телесной оболочкой разлагалась и смердела. Это была как бы душевная чума, против которой, казалось, нет никакой защиты. Первыми заражались женщины, которые независимо от национальности являются самым легкодоступным прибежищем пороков и открытой всякому злу дверью. И это представляется удивительным и очень горьким фактом, потому что за годы рабства и войны до самого заветного дня прихода долгожданной свободы женщины, и не только в Неаполе и в Италии, но повсюду в Европе, среди повальной нищеты и обездоленности вели себя с большим достоинством и с большей силой духа, чем мужчины. В Неаполе и в любой стране Европы женщины не подпускали к себе немцев. Только проститутки продавались врагу, но не открыто, а тайком: то ли они опасались гнева людского, то ли такая коммерция представлялась им самим постыднейшим преступлением, какое могла совершить женщина в те годы. И вот под воздействием мерзкой чумы, из-за которой в первую очередь оказались поруганными честь и женское достоинство, разнузданная проституция принесла позор в каждый дом, будь то лачуга или дворец. Но зачем называть это позором? Злая сила заразы была так велика, что проституция стала достойным хвалы деянием, почти доказательством любви к родине, и все, мужчины и женщины, утратив стыд, чуть ли не гордились своим собственным и всеобщим бесчестием. Многие, правда, кого отчаяние делало несправедливыми, обеляли чуму, намекая, что женщины, ударившиеся в проституцию, просто искали в этой напасти оправдание собственной низости.

Но, вглядевшись пристальнее в обличье чумной заразы, обнаруживаешь, что это подозрение от лукавого. Потому что женщины первыми пришли в отчаяние от своей участи: я сам слышал их плач и проклятия в адрес беспощадной чумы, с непреодолимой силой толкавшей их на проституцию, как последних сук. Увы, женщины такими созданы. Они часто слезами стараются вызвать жалость к себе и искупить позор. Но в данном случае нужно оправдать женщин и сострадать им.

Такой была участь женщин, но не менее страшной и жалкой была мужская доля. Едва заразившись, мужчины теряли всякое достоинство, пускались в самую низкую коммерцию, совершали самые гнусные мерзости, на карачках по грязи ползли целовать башмаки своих «освободителей» (с отвращением наблюдавших это непрошеное унижение), не только прося прощения за страдания и позор, пережитые в годы рабства и войны, но и выпрашивая для себя честь быть попранными новыми хозяевами; они плевали на знамена своей родины, открыто торговали своими женами, дочерьми, матерями. И говорили, что делают все это для спасения родины. Те же, кого чума вроде бы обошла стороной, заболевали другой тошнотворной болезнью, заставлявшей их краснеть оттого, что они итальянцы, и даже оттого, что принадлежат к роду человеческому. Нужно признать, они делали все, чтобы стать недостойными имени человека. Очень немногие устояли против заразы, казалось, она не в силах ничего поделать с их совестью, и они бродили, робкие и запуганные, всеми презираемые неудобные свидетели всеобщего позора.

Пришедшая на смену подозрению уверенность, что чуму занесли в Европу сами освободители, поселила в народе глубокую и искреннюю печаль. Хотя еще с древних времен побежденные ненавидели победителей, народ Неаполя не питал ненависти к союзникам. Их ждали с нетерпением и встретили с радостью. Тысячелетний опыт войн и иноземных нашествий приучил неаполитанцев к тому, что низводить побежденных до положения рабов всегда в обычае у победителей. Вместо рабства союзники принесли им свободу. И народ сразу полюбил этих чудесных солдат, таких молодых, таких красивых, так аккуратно причесанных, с такими белыми зубами и розовыми губами. За многовековую историю самых разных нашествий, выигранных и проигранных войн Европа никогда не видела таких солдат – элегантных, чистых, любезных, всегда свежевыбритых, в безупречной форме, в аккуратно завязанных галстуках, свежевыстиранных сорочках и новых начищенных ботинках. Ни одной дырочки на локтях или коленях, ни одной оторванной пуговицы не было у этих удивительных воителей, явившихся, подобно Венере, из пены морской. Никаких фурункулов, больных зубов, даже прыщиков. Европа никогда не видела таких дезинфицированных солдат, без единого микроба как в складках кожи, так и в извивах совести. А какие руки! Белые, ухоженные, всегда под защитой безупречной белизны замшевых перчаток. Но что трогало неаполитанцев больше всего, так это любезные манеры освободителей, особенно американцев: их непринужденная воспитанность, человеколюбие, искренние, сердечные улыбки открытых, простых и добрых парней. И если существует выражение «иметь честь проиграть войну», то итальянцам, как и всем остальным побежденным народам Европы, выпала, конечно же, большая честь проиграть войну таким любезным, красивым, элегантным, таким добрым и щедрым солдатам.

Однако все, чего касались эти чудесные солдаты, сразу же разлагалось. Несчастные жители освобожденных стран, едва пожав руки своим освободителям, начинали гнить и вонять. Достаточно было союзному солдату высунуться из своего джипа, улыбнуться мимоходом, потрепать за щечку девушку, чтобы она, хранившая до того момента чистоту и достоинство, сразу превращалась в проститутку. Стоило ребенку сунуть в рот подаренную американцем карамельку, как его невинная душа начинала разлагаться.

Сами освободители были поражены и обеспокоены такой напастью. «Соболезновать страждущим – человеческое свойство», – писал Боккаччо во вступлении к «Декамерону», говоря о страшной чуме во Флоренции в 1348-м. Но союзные солдаты, особенно американцы, перед лицом страшного зрелища неаполитанской чумы сочувствовали не столько несчастному народу Неаполя, сколько себе самим. Поскольку уже давно в их добрых наивных душах зародилось подозрение, что как раз в их честных робких улыбках, в их полных человеческой симпатии взглядах, в их ласковом обращении и крылась страшная зараза. Чума была в их сострадании, в самом их желании помочь обездоленным, облегчить их мучения, поддержать в великом горе. Зараза была в той самой руке, что братски протянулась к побежденному народу.

Может, свободе в Европе было предначертано родиться не от освобождения, а от чумы. Как освобождение родилось из мучений рабства и войны, так, возможно, и свобода должна была родиться из новых страшных страданий, от чумы, принесенной освобождением. Свобода стоит недешево. Много дороже, чем рабство. И ее не оплатишь ни золотом, ни кровью, ни высокими жертвами, но только подлостью, проституцией, предательством, всей грязью человеческой души.

В тот день мы тоже зашли в «Фуайе дю сольда», и Джек робко, доверительно спросил, подойдя к французскому сержанту:

– Si on avait vu par là le Lieutenant Lyautey?[57]57
  Не было ли здесь видно лейтенанта Лиоте? (фр.)


[Закрыть]

– Oui, mon colonel, je l’ai vu tout à l’heure, – ответил, улыбаясь, сержант, – attendez un instant, mon colоnel, je vais voir s’il est toujours là[58]58
  Да, полковник, я видел его только что, обождите секунду, я посмотрю, здесь ли он еще (фр.).


[Закрыть]
.

– Voilà un sergent bien aimable, – сказал, покраснев от удовольствия, Джек, – les sergents français sont les plus aimables sergents du monde[59]59
  Какой любезный сержант, французские сержанты – самые любезные в мире (фр.).


[Закрыть]
.

– Je regrette, mon colonel, – сказал, вернувшись, сержант, – le Lieutenant Lyautey justement de partir[60]60
  Очень жаль, полковник, но лейтенант Лиоте только что ушел (фр.).


[Закрыть]
.

– Merci, vous êtes bien aimable, – сказал Джек, – au revoir, mon ami[61]61
  Спасибо, вы очень добры… до свидания, друг мой (фр.).


[Закрыть]
.

– Au revoir, mon colonel, – ответил, улыбаясь, сержант.

– Ah, qu’il fait bon d’entendre parler français[62]62
  Ах, как приятно слышать французскую речь (фр.).


[Закрыть]
, – сказал Джек, выходя из кафе «Кафлиш». Его лицо освещала детская радость, я любил его в такие минуты. Мне доставляло удовольствие любить человека лучшего, чем я, хотя я всегда относился с презрением и недоброжелательством к лучшим, чем я сам, людям, и только теперь впервые мне было приятно любить того, кто лучше меня.

– Пойдем взглянем на море, Малапарте.

Мы пересекли Пьяцца Реале и облокотились о парапет в конце лестницы Гигантов.

– C’est un des plus anciens parapets de l’Europe[63]63
  Это один из самых древних парапетов Европы (фр.).


[Закрыть]
, – сказал Джек, знавший на память всего Рембо.

Солнце садилось, и море понемногу становилось винного цвета, какого оно было у Гомера. Внизу, между Сорренто и Капри, вода, крутые скалы, горы и тени скал медленно загорались ярким коралловым цветом, словно коралловые заросли на дне моря испускали яркие лучи, окрашивая небеса отблесками античной крови. Горная гряда Сорренто, зеленым мраморным серпом выступающая далеко в море, была покрыта цитрусовыми садами, и умирающее солнце било в них своими косыми усталыми стрелами, высекая из апельсинов золоченые, теплые, а из лимонов холодные, свинцовые отблески.

Похожий на обглоданную и отполированную дождями и ветром кость, одинокий и голый среди бесконечного неба без единого облачка, Везувий понемногу озарялся таинственным розовым пламенем, будто сокровенный огонь его утробы пробивался наружу сквозь жесткую кору лавы, бледной и светящейся, как слоновая кость, – это длилось до тех пор, пока луна не взломала край его кратера, как скорлупу яйца, и не поднялась, сияющая и спокойная, удивительно древняя, в голубом сумраке вечера. На далеком горизонте показались принесенные ветром первые ночные тени. И, может, из-за магической прозрачности луны или из-за холодной жесткости отрешенного призрачного пейзажа в тех минутах была легкая мимолетная грусть, что-то похожее на приближение желанной смерти. Оборванные мальчишки сидели на каменном парапете над морем и, обратив глаза ввысь, напевали. Истощенные бледные лица, незрячие от голода глаза. Они пели, как поют слепые, запрокинув голову и воздев глаза к небу. У человеческого голода удивительно сладкий и чистый голос. Ничего человеческого нет в голосе голода. Он зарождается в неведомой глубине человеческой души, откуда исходит глубокое ощущение смысла жизни, которое и есть сама жизнь, наша самая сокровенная и живая жизнь. Воздух был чистым и сладким на вкус. Легкий, насыщенный запахом водорослей и соли бриз приносил с моря болезненный крик чаек, от него подрагивало на волнах золоченое отражение луны; на далеком горизонте бледный призрак Везувия постепенно погружался в серебристую дымку ночи. Пение мальчишек становилось еще чище, еще отрешеннее, а жестокий, бездушный пейзаж был чужд голоду и человеческому отчаянию.

– В этой чудесной природе нет доброты и сострадания, – сказал Джек.

– Люди ненавистны ей, как враги, – сказал я.

– Elle aime nous voir souffrir[64]64
  Ей нравится видеть наши страдания (фр.).


[Закрыть]
, – сказал тихо Джек.

– Она смотрит на нас своими холодными, полными ледяной ненависти и презрения глазами.

– Перед этой природой, – сказал Джек, – я чувствую себя виноватым, опозоренным и униженным. Это – не христианская природа. Она ненавидит людей за их страдания.

– Она завидует мучениям человека, – сказал я.

Я любил Джека, он был единственным среди всех моих американских друзей, кто чувствовал себя виноватым, опозоренным и униженным перед лицом жестокой, нечеловеческой красоты тех небес и моря и далеких островов на горизонте. Он единственный понимал, что эта природа – вне христианства, что этот пейзаж не отражает лик Христа, он – образ мира без Бога, где люди оставлены страдать в безнадежном одиночестве, и он единственный понимал, сколько тайны в истории и жизни неаполитанцев и как мало история и жизнь зависят от человеческой воли. Среди моих американских друзей было много молодых, умных, образованных и отзывчивых людей, но они презирали Неаполь, Италию и Европу, они презирали нас, потому что считали, что мы сами ответственны за наши несчастья и беды, за нашу подлость, за наши преступления и предательства, за наш позор. Они не понимали, сколько загадочного, неподвластного человеческому разуму было в нашей низости и в наших бедах. Некоторые говорили: «Вы не христиане, вы – язычники». И на этом ставили точку, точку презрения. Я любил Джека потому, что он единственный понимал, что сло́ва «язычники» недостаточно, чтобы объяснить таинственные, глубокие, древние причины нашего страдания; он понимал, что наша нищета, наши бедствия, наш позор и наше поведение в горе и радости, да и сами причины нашего величия и нашей низости – вне христианской морали. И хотя он называл себя картезианцем и делал вид, что доверяет всегда только разуму, который способен проникнуть в суть вещей и все объяснить, его отношение к Неаполю, Италии и Европе было замешено на уважении и недоверии одновременно. Как и для всех американцев, Неаполь стал для него неожиданным и болезненным открытием. Он верил, что причалил к берегам, где царят разум и совесть, – и неожиданно очутился в стране чудес, где не разум и не совесть, а, казалось, темные подземные силы управляют людьми и их делами.

Джек объехал всю Европу, но никогда не был в Италии. Он высадился в Салерно 9 сентября 1943 года с палубы десантного судна под грохот взрывов, под хриплые крики солдат, с трудом пробивавшихся к песчаному берегу Песто под огнем немецких пулеметов. И в его идеальном образе картезианской Европы, гётевского alte Kontinent[65]65
  Старого континента (нем.).


[Закрыть]
, управляемого разумом и силой духа, Италия всегда оставалась родиной любимых Вергилия и Горация, она представлялась ему такой же ярко-зеленой и темно-синей, как и его штат Виргиния, где он закончил учебу, где провел лучшую часть своей жизни, где у него были дом, семья, книги. И в этой Италии его сердца колоннады домов георгианской эпохи штата Виргиния и мраморные колонны Форума, Вермонт-хилл и Палатинский холм объединились, являя собой в его глазах знакомый пейзаж, в котором сверкающая зелень лугов и лесов сочеталась с сияющей белизной мрамора под ясным голубым небом, напоминающим купол неба над Капитолием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю