Текст книги "Шкура"
Автор книги: Курцио Малапарте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Курцио Малапарте
Шкура
Светлой памяти полковника Генри Г. Камминга, выпускника Виргинского Университета, и всех храбрых, добрых и честных американских солдат, моих друзей по оружию с 1943-го по 1945-й, напрасно погибших за свободу Европы
Лишь почитая Богов и Храмы побежденных,
Спасутся победители.
Эсхил. Агамемнон
Издательство благодарит Екатерину Уляшину, без поддержки которой данное издание было бы невозможно
© Eredi Curzio Malaparte, 2015
© Федоров Г., перевод, 2015
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2015
I
Чума
То были «чумные» дни в Неаполе. Каждый день в пять пополудни, после получасовой тренировки с punching-ball[2]2
Боксерской грушей (англ.).
[Закрыть] и горячего душа в спортзале PBS[3]3
Peninsular Base Section – Подразделения базы полуострова (англ.).
[Закрыть], мы с полковником Джеком Гамильтоном спускались пешком к кварталу Сан-Фердинандо, локтями прокладывая дорогу в тесной толпе, с раннего утра и до комендантского часа ярившейся на виа Толедо.
Чистые, умытые и сытые, Джек и я оказывались посреди страшной неаполитанской толпы жалких, грязных, голодных, одетых в лохмотья людей, которых расталкивали и всячески поносили солдаты-освободители всех рас и племен земли. Судьба удостоила неаполитанский люд чести быть освобожденным одним из первых в Европе, и, дабы отпраздновать столь заслуженную награду, мои бедные неаполитанцы, после трех лет голода, эпидемий и жестоких бомбардировок, из любви к родине благосклонно приняли на себя завидное бремя исполнить роль побежденного народа: петь, хлопать в ладоши, прыгать от радости на развалинах своих домов, размахивать иностранными, еще вчера вражескими, флагами и из окон осыпать цветами победителей.
Но, несмотря на всеобщий искренний энтузиазм, ни один неаполитанец во всем городе не чувствовал себя побежденным. Мне трудно представить, чтобы такое странное чувство могло зародиться в душе этого народа. Вне всяких сомнений, Италия, а посему и Неаполь, проиграли войну. Впрочем, совершенно очевидно, что войну труднее проиграть, чем выиграть. Выиграть войну все горазды, но не каждый способен ее проиграть. И недостаточно проиграть войну, чтобы иметь право почувствовать себя побежденным народом. И в своей древней мудрости, вскормленной многовековым горьким опытом, в своей непритворной скромности мои бедные неаполитанцы вовсе не посягали на право быть побежденным народом. Это, конечно же, являлось большой бестактностью с их стороны. Но могли ли союзники претендовать, чтобы освобожденные ими народы были еще и обязаны чувствовать себя побежденными? Едва ли. И было бы несправедливо обвинять в этом неаполитанцев, тем более что они не чувствовали себя ни теми, ни другими.
Вышагивая рядом с полковником Гамильтоном, я казался себе невероятно смешным в моей английской военной форме. Форма Итальянского корпуса освобождения – это старая английская форма цвета хаки, предоставленная британским командованием маршалу Бадольо[4]4
Пьетро Бадольо (1871–1956) – итальянский маршал. После свержения Муссолини был премьер-министром Италии (1943–1944).
[Закрыть], перекрашенная, скорее всего, для того, чтобы скрыть пятна крови и дыры от пуль, в ярко-зеленый, ящеричный цвет. Форму действительно сняли с английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. На моем кителе остались три дырочки от автоматных пуль. Мои майка, сорочка и трусы были в пятнах крови. Мои башмаки – тоже с убитого английского солдата. Надев их в первый раз, я почувствовал, как что-то колет ступню. Осталась кость покойника, сразу подумал я, но оказалось – гвоздь. Наверное, лучше бы это была действительно кость: ее легче было бы вытащить, а так понадобилось полчаса, чтобы найти клещи и вырвать гвоздь. Что и говорить, для нас эта дурацкая война закончилась еще хорошо. Лучше не бывает. Наше самолюбие побежденных было спасено: проиграв свою войну, сейчас мы сражались бок о бок с союзниками, чтобы выиграть вместе с ними их войну, поэтому вполне естественно носить форму союзных солдат, нами же и убиенных.
Когда мне удалось наконец справиться с гвоздем, рота, которую я должен был принять под командование, уже построилась во дворе казармы. Казармой служил древний, разрушенный временем и бомбардировками монастырь в окрестностях Торретты, что за Мерджеллиной. Двор, как и положено монастырскому, с трех сторон был окружен галереей из тощих колонн серого туфа, с четвертой стояла высокая, усеянная зелеными пятнами плесени желтая стена с огромными мраморными плитами, на которых под большими черными крестами тянулись длинные колонки имен. В старину во время эпидемии холеры монастырь служил лазаретом, и на плитах выбили имена умерших. Большие черные буквы на стене гласили: REQUIESCANT IN PACE[5]5
Да почиют с миром (лат.).
[Закрыть].
Полковник Палезе – высокий, худой, совершенно седой человек – захотел сам представить меня моим солдатам, выполнив одну из тех простых церемоний, что так по сердцу старым воякам. Он молча пожал мне руку и, грустно вздохнув, улыбнулся. Построенные посреди двора солдаты (почти все очень молодые, храбро сражавшиеся против союзников в Африке и Сицилии и именно поэтому отобранные для формирования ядра Итальянского корпуса освобождения) стояли передо мной и пристально на меня смотрели. Они тоже были в форме и в башмаках английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. У них были бледные исхудалые лица и белесые застывшие, тусклые глаза, будто состоящие из мягкой непрозрачной материи. Они смотрели на меня в упор, казалось, не мигая.
Полковник Палезе дал знак, сержант проорал:
– Р-р-рота, смир-р-рна!
Взгляд солдат с болезненной тяжестью застыл на мне, как взгляд мертвой кошки. Тела оцепенели и вытянулись по команде «смирно». Бескровные, бледные руки сжимали оружие, дряблая кожа свисала с кончиков пальцев, как перчатки слишком большого размера.
Полковник Палезе начал:
– Представляю вам вашего нового капитана…
И пока он говорил, я смотрел на итальянских солдат в снятой с мертвых англичан форме, на их бескровные руки, бледные губы и белесые глаза. На их куртках и брюках были черные пятна крови. Я вдруг поймал себя на ужасной мысли, что солдаты – мертвые. Они издавали затхлый запах плесневелой ткани, гнилой кожи и иссохшей на солнце плоти. Я посмотрел на полковника Палезе – он тоже мертвый. Из его рта вылетал холодный голос, влажный и липкий, как страшные всхлипы, вырывающиеся изо рта покойника, если надавить ему рукой на живот.
– Скомандуйте «вольно», – сказал сержанту полковник Палезе, когда закончил свою короткую речь.
– Рота, вольно! – прокричал сержант. Солдаты расслабили левую ногу, приняв вялую позу, и продолжали смотреть на меня еще более далеким, еще более зыбким взглядом.
– А теперь, – сказал полковник Палезе, – ваш новый капитан обратится к вам с коротким словом.
Я открыл рот, горький всхлип сошел с моих губ, слова были глухие, дряблые, затасканные. Я сказал:
– Мы – добровольцы Освобождения, солдаты новой Италии! Мы должны сражаться с немцами, изгнать их из нашего дома, выбросить их за наши границы! Глаза всех итальянцев устремлены на нас: мы должны вновь вознести упавшее в грязь знамя, стать примером для всех в этом позорище, показать себя достойными грядущих времен и долга, возложенного на нас Родиной!
Когда я закончил, полковник сказал:
– А теперь один из вас повторит то, что сказал ваш капитан. Я хочу быть уверенным, что вы поняли. Вот ты, – сказал он, указав на одного солдата, – повтори, что сказал командир.
Солдат посмотрел на меня. Он был бледен, с тонкими, бескровными губами мертвеца. Медленно, с тем же страшным всхлипом, он сказал:
– Мы должны показать себя достойными позорища Италии.
Полковник Палезе подошел ко мне и, понизив голос, сказал:
– Они поняли, – и в тишине удалился.
Слева под мышкой по ткани его кителя медленно расходилось черное пятно крови. Я смотрел на расползавшееся черное кровяное пятно, я провожал взглядом старого итальянского полковника, одетого в форму мертвого англичанина, я смотрел, как он медленно уходит, скрипя башмаками мертвого английского солдата, и слово Италия смердело у меня во рту, как кусок гнилого мяса.
– This bastard people![6]6
Подонки! (англ.)
[Закрыть] – бормотал сквозь зубы полковник Гамильтон, прокладывая себе путь в толпе.
– Отчего так сразу, Джек?
Поднявшись к Пьяцца Аугустео, мы обычно сворачивали на виа Санта-Бриджида, где толпа была пореже, и останавливались на секунду перевести дух.
– This bastard people! – повторял Джек, приводя в порядок сбившуюся в сильной давке форму.
– Don’t say that, не говори так, Джек.
– Why not? This bastard, dirty people[7]7
Почему нет? Это грязные подонки (англ.).
[Закрыть].
– О, Джек, я тоже подонок, я тоже грязный итальянец. Но я горжусь, что я грязный итальянец. И не наша вина, что мы не родились в Америке. Хотя я уверен, что, родись мы в Америке, мы все равно были бы грязными подонками. Don’t you think so, Jack?[8]8
Ты так не думаешь, Джек? (англ.)
[Закрыть]
– Don’t worry, Malaparte, – говорил Джек, – не будь таким мрачным. Life is wonderful[9]9
Не переживай, Малапарте. Жизнь прекрасна (англ.).
[Закрыть].
– Да, жизнь – прекрасная штука, Джек, я знаю. Но не говори так об итальянцах, don’t say that.
– Sorry, – говорил Джек, похлопывая меня по плечу, – я не хотел тебя обидеть. Это только слова. I like Italian people. I like this bastard, dirty, wonderful people[10]10
Извини. Я люблю итальянцев. Я люблю этих подонков, этих грязных, чудесных людей (англ.).
[Закрыть].
– Я знаю, Джек, что ты любишь этот бедный, несчастный, чудесный итальянский народ. Ни один народ на земле не страдал так сильно, как народ Неаполя. Он живет в голоде и рабстве уже двадцать столетий и не жалуется. Никого не проклинает, никого не ненавидит, даже нищету. Ведь Христос был неаполитанцем.
– Не говори глупостей.
– Это не глупость. Христос – неаполитанец.
– Что с тобой сегодня, Малапарте? – говорил Джек, глядя на меня добрыми глазами.
– Ничего. Почему ты спрашиваешь?
– Ты не в духе.
– Отчего это я не в духе?
– I know you[11]11
Я тебя знаю (англ.).
[Закрыть], Malaparte. Ты в мрачном настроении сегодня.
– Это из-за Кассино, Джек.
– К черту Кассино, the hell with Cassino.
– Я расстроен, совершенно расстроен из-за того, что творится в Кассино.
– The hell with you![12]12
Иди ты к черту! (англ.)
[Закрыть] – говорил Джек.
– Очень жаль, что в Кассино дела плохи.
– Shut up[13]13
Заткнись (англ.).
[Закрыть], Malaparte!
– Sorry. Я не хотел тебя обидеть, Джек. I like Americans. I like the pure, the clean, the wonderful American people[14]14
Извини. Я люблю американцев. Я люблю этот чистый, умытый, чудесный американский народ (англ.).
[Закрыть].
– Знаю, Малапарте. Я знаю, что ты любишь американцев. But take it easy, Malaparte. Life is wonderful[15]15
Но не принимай все так близко к сердцу. Жизнь прекрасна (англ.).
[Закрыть].
– К дьяволу Кассино, Джек.
– O да! К дьяволу Неаполь, Малапарте, the hell with Naples.
Странный запах висел в воздухе. Это был не тот запах, что ближе к закату спускается с закоулков Толедо, с Пьяцца-делле-Карретте, с Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли. Это не был запах харчевен, остерий, писсуаров, приютившихся в грязных, темных переулках, что тянутся вверх от виа Толедо к Сан-Мартино. Это не был и желтый, мутный, липкий запах, состоящий из тысяч испарений, из тысяч изысканных зловоний, de mille délicates puanteurs, как говорил Джек, которым увядшие цветы, ворохами сложенные у ног мадонн в часовенках на перекрестках, наполняют весь город в определенное время дня. Это не был запах сирокко, воняющего овечьим сыром и гнилой рыбой. Это не был и запах вареного мяса, исходящий к вечеру от борделей, в котором Жан-Поль Сартр, шагая однажды по виа Толедо, sombre comme une aisselle, pleine d’une ombre chaude vaguement obscène[16]16
Темной, как подмышка, окутанной теплой, смутной тенью непристойности (фр.).
[Закрыть], различил parenté immonde de l’amour et de la nourriture[17]17
Нечистую близость любви и жратвы (фр.).
[Закрыть]. Нет, это не был запах вареного мяса, повисавший над Неаполем на закате, когда la chair des femmes a l’air bouillie sous la crasse[18]18
Женское тело вскипает на воздухе под грязью (фр.).
[Закрыть]. Это был запах чистоты и удивительной легкости: бесплотный, невесомый и прозрачный запах пыльного моря, соленой ночи, запах старого леса из бумажных деревьев. Стайки нарумяненных женщин с распущенными волосами, за которыми тянулись чернокожие солдаты со светлыми ладонями, сновали вверх-вниз по виа Толедо, рассекая толпу пронзительными криками: «Эй, Джо! Эй, Джо!» В устьях переулков стояли длинными рядами «capere», уличные цирюльницы, каждая за спинкой своего стула. На стульях, откинув голову и закрыв глаза или наклонившись вперед, сидели атлетического сложения негры с маленькими круглыми головами; их желтые туфли блестели, как золоченые ножки статуй ангелов в церкви Санта-Кьяра. Перекликаясь странными гортанными голосами, что-то напевая, громко переругиваясь с кумушками, расположившимися в окнах и на балконах, словно в театральных ложах, цирюльницы вонзали свой гребешок в овечьи завитки негритянских волос, тянули на себя гребень, вцепившись в него обеими руками, поплевывали на зубья, чтобы те лучше скользили, и, выливая реки бриллиантина на негритянские головы, распрямляли и приглаживали волосы своих клиентов.
Оборванные мальчишки, стоя на коленях перед своими деревянными ящиками, украшенными кусочками перламутра, раковинами и осколками зеркал, кричали, пристукивая щетками по крышке: «Шу шайн! Шу шайн! Чистим-блистим!» – и худыми жадными руками хватали за штанины чернокожих солдат, проходящих, покачивая бедрами, мимо. Марокканские солдаты с изрытыми оспой лицами и горящими желтыми глазами в глубоких черных впадинах сидели вдоль стен, скорчившись и завернувшись в свои потемневшие бурнусы, и хищными ноздрями вдыхали колючий запах, носившийся в воздухе.
В темных закоулках промышляли бледные увядшие женщины с накрашенными губами и нарумяненными ввалившимися щеками, страшные и жалкие, они предлагали прохожим свой убогий товар, мальчиков и девочек восьми-десяти лет. Марокканские, индийские, алжирские и малагасийские солдаты задирали детям рубашки, ощупывали тела, запускали руки в штанишки. Женщины кричали: «Two dollars the boys, three dollars the girls!»[19]19
Два доллара – мальчики, три доллара – девочки! (англ.)
[Закрыть]
– Скажи правду, ты хотел бы девочку за три доллара? – спросил я Джека.
– Shut up, Malaparte.
– Это не так дорого, три доллара за девочку. Кило молодой баранины стоит намного дороже. Я уверен, в Нью-Йорке или в Лондоне девочка стоит больше, чем здесь, не так ли, Джек?
– Tu me dégoûtes[20]20
Ты мне противен (фр.).
[Закрыть], – сказал Джек.
– Три доллара – это чуть меньше трехсот лир. Сколько может весить девочка восьми-десяти лет? Двадцать пять килограмм? Подумать только, на черном рынке кило молодой баранины стоит пятьсот пятьдесят лир, или пять с половиной долларов.
– Shut up! – прорычал Джек.
Вот уже несколько дней как цены на девочек и мальчиков упали и продолжали снижаться. Сахар, растительное масло, хлеб, мука и мясо постоянно дорожали, а цены на мясо человечье падали с каждым днем. Девушка от двадцати до двадцати пяти лет, еще неделю назад стоившая десять долларов, теперь едва тянула на четыре, вместе с костями. Это падение цен на человечину на неаполитанском рынке случилось, возможно, оттого, что в Неаполь стекались женщины из всех южных районов Италии. За последние несколько недель оптовики выбросили на рынок большую партию сицилиек. Не совсем свежее мясо, но спекулянты знали, что у чернокожих солдат изысканный вкус и они предпочитают не слишком свежее. Вопреки ожиданиям, сицилийский товар не пользовался большим спросом, дошло до того, что негры отказались его брать: им, оказывается, не нравятся слишком смуглые белые женщины. Из Калабрии и Апулии, из Базиликаты и Молизе на телегах, запряженных тощими ослами, на грузовиках союзников, а чаще пешком каждый день прибывали батальоны крепких и жилистых девушек, главным образом крестьянок, – всех привлекал призрачный блеск золота. Так, цены на человеческое мясо на неаполитанском рынке покатились вниз, и стали опасаться, что это может тяжело отразиться на всей экономике города. (Ничего подобного Неаполь не видел, это был настоящий позор, от которого подавляющая часть доброго неаполитанского люда краснела. Но почему не краснели союзные власти, хозяева Неаполя?) Зато мясо черного американца подскочило в цене, и это, к счастью, восстановило рыночное равновесие.
– Сколько стоит сегодня мясо на черном рынке? – спросил я Джека.
– Shut up!
– А правда, что мясо черного американца дороже, чем белого?
– Tu m’agaces[21]21
Ты меня раздражаешь (фр.).
[Закрыть].
Я не думал обидеть Джека или посмеяться над ним и, конечно же, не хотел проявить неуважение к американской армии, the most lovely, the most kind, the most respectable Army of the world[22]22
Самой замечательной, самой доброй, самой достойной армии в мире (англ.).
[Закрыть]. Да и какое мне дело до того, что мясо черного американца стоит дороже, чем белого? Я люблю американцев, какого бы цвета ни была их кожа, на этой войне я доказал это уже сотни раз. Будь они белые или черные, душа у них светлая, много светлей, чем наша. Я люблю американцев, потому что они добрые христиане, искренне верующие люди. Потому что они верят, что Христос всегда на стороне правого. Потому что они верят: кто не прав – тот виноват, а быть неправым – аморально. Потому что верят, что только они безупречны, а все народы Европы – бесчестны, в большей или меньшей степени. Потому что они верят: побежденный народ – народ виновный, а поражение – моральный приговор, Божья кара.
Я люблю американцев по этим и еще по многим не названным здесь причинам. Их гуманность и великодушие, честность и абсолютная простота их идеалов, искренность чувств и поведения дарили мне в ту страшную осень 1943-го, полную унижения и скорби для моего народа, иллюзию, что люди ненавидят зло; они давали надежду на возрождение, уверенность в том, что только доброта – доброта и невинность великолепных парней из-за океана, высадившихся в Европе, чтобы наказать плохих и воздать добрым, – сможет вытащить из греха людей и народы.
И среди всех моих американских друзей полковник Генерального штаба Джек Гамильтон был мне дороже всех. Это был высокий худой элегантный человек тридцати восьми лет с аристократическими, почти европейскими манерами. Пожалуй, Джек казался скорее европейцем, чем американцем, но не поэтому я его любил – я любил его как брата. Постепенно, узнавая его все ближе и ближе, я увидел, насколько сильно и глубоко проявляется в нем американская природа. Джек родился в Южной Каролине («Меня нянчила, – говорил он, – unе négresse par un démon secouée»[23]23
«Обуреваемая страстями негритянка» (фр.) – С. Малларме. Перевод Р. Дубровкина.
[Закрыть]), но он не был из тех, кого в Америке называют «людьми с Юга». Это был рафинированный, высокообразованный человек с простой и невинной душой ребенка. Я бы сказал, это был американец в самом благородном смысле этого слова, наиболее достойная уважения личность из всех, кого я когда-либо встречал в своей жизни. Этакий джентльмен-христианин. Ах, как трудно выразить то, что я подразумеваю под этим словом. Все, кто знают и любят американцев, поймут, что́ я имею в виду, когда говорю, что американский народ – это христианский народ, а Джек – джентльмен-христианин.
Воспитанный в «Вудберри Форест Скул» и в Виргинском университете, Джек с одинаковой страстью посвящал себя как латинскому и греческому, так и спорту, с равным наслаждением отдаваясь Горацию, Вергилию, Симониду, Ксенофонту и рукам массажистов в университетских спортзалах. В 1928-м он был спринтером в составе американской легкоатлетической команды на Олимпиаде в Амстердаме и больше гордился своими олимпийскими наградами, чем академическими званиями. После 1929-го он проработал несколько лет в Париже корреспондентом «Юнайтед Пресс» и гордился своим почти безупречным французским.
– Я учился французскому у классиков, – говорил Джек, – моими учителями были Лафонтен и мадам Бонне, консьержка в доме на рю Вожирар, где я жил. Tu ne trouves pas que je parle comme les animaux de La Fontaine?[24]24
Ты не находишь, что я говорю по-французски, как животные Лафонтена? (фр.)
[Закрыть] От него я узнал, что un chien peut bien regarder un Évêque[25]25
Собаке не возбраняется смотреть на епископа (фр.).
[Закрыть].
– И ты приехал в Европу, чтобы это узнать? В Америке тоже un chien peut bien regarder un Évêque, – говорил я ему.
– Э, нет, – отвечал Джек, – en Amérique ce sont les Évêques qui peuvent regarder les chiens[26]26
Это епископам в Америке не возбраняется смотреть на собак (фр.).
[Закрыть].
Джек хорошо знал и «la banlieue de Paris»[27]27
Пригород Парижа (фр.).
[Закрыть], как он называл остальную Европу. Он объездил Швейцарию, Бельгию, Германию, Швецию, исполненный того же духа гуманизма и стремления к знаниям, с каким английские студенты старших курсов до реформы доктора Арнолда[28]28
Томас Арнолд (1795–1842) – английский педагог, реформатор образовательной системы.
[Закрыть] колесили по Европе во время летних каникул. Из этих путешествий Джек привез в Америку рукопись эссе о духе европейской цивилизации и работу о Декарте, за которые был удостоен звания профессора литературы одного из крупнейших американских университетов. Но академические лавры, увенчавшие чело атлета, показались ему не такими вечнозелеными, как лавры олимпийские: он долго не мог смириться с тем, что из-за травмы коленного сустава ему больше не доведется участвовать под звездным флагом в забегах на международных соревнованиях. Чтобы забыть о своем несчастье, Джек стал читать любимого Вергилия и дорогого Ксенофонта в раздевалке университетского спортзала, пропитанного столь характерным для классической университетской культуры англосаксонских стран запахом резины, мокрых полотенец, мыла и линолеума.
Однажды утром в Неаполе я застал его в пустой раздевалке спортзала PBS за чтением Пиндара. Он взглянул на меня, улыбнулся и слегка покраснел. Спросил, нравится ли мне поэзия Пиндара. И добавил, что в Пиндаровых одах в честь атлетов-победителей в Олимпии не чувствуется изнуряющей тяжести тренировок, в этих божественных стихах звучат крики толпы и овации триумфаторам, а не натужное сипение и хрипы, вырывающиеся из атлетов в последнем запредельном усилии.
– Я кое-что понимаю в этом, – сказал он, – я знаю, что такое последние двадцать метров. Пиндар не поэт своего времени, он – английский поэт викторианской эпохи.
Хоть Джек и предпочитал всем поэтам Горация и Вергилия за их меланхоличную ясность, он и к поэзии греческой испытывал благодарность, но не школярскую, а сыновнюю. Он знал на память целые песни из «Илиады», и слезы выступали у него на глазах, когда он по-гречески декламировал гекзаметры из «Погребения Патрокла». Однажды мы сидели на берегу Вольтурно, возле моста Бейли в Капуе, в ожидании, пока сержант охраны даст разрешение на проезд, и разговорились о Винкельмане[29]29
Иоганн Иоахим Винкельман (1717–1768) немецкий искусствовед, один из создателей эстетики неоклассицизма.
[Закрыть] и о понимании красоты древними эллинами. Помню, Джек сказал, что темным, мрачным и таинственным представлениям об архаичной, грубой и варварской, или, как он выразился, готической Греции, он предпочитает светлые, гармоничные и радостные образы Греции эллинов – молодой, остроумной, современной, которую он назвал Грецией французской, Грецией XVIII века. А на мой вопрос, какой была, по его мнению, Греция американская, он ответил с улыбкой:
– Греция Ксенофонта, – и, смеясь, принялся рисовать в свей остроумной манере чудной портрет Ксенофонта, «джентльмена из Виргинии», нечто вроде скрытой сатиры в духе доктора Джонсона на некоторых эллинистов бостонской школы[30]30
Группа американских писателей (Р. У. Эмерсон, Г. Д. Торо, Э. Б. Олкотт и др.), объединившихся вокруг созданного Р. У. Эмерсоном в Бостоне в 1836 году литературно-философского Клуба трансценденталистов.
[Закрыть].
Джек испытывал снисходительно-насмешливое презрение к бостонским эллинистам. Однажды утром я увидел его сидящим под деревом с книгой на коленях рядом с батареей тяжелых орудий, направленных на Кассино. То были нерадостные дни сражения за Кассино. Дождь шел не прекращаясь уже две недели. Колонны грузовиков с телами американских солдат, зашитыми в белые грубого полотна простыни, спускались к маленьким военным кладбищам, возникшим вдоль Аппиевой и Кассиевой дорог. Чтобы защитить от дождя страницы книги (изданной в XVIII веке хрестоматии греческой поэзии в мягком кожаном переплете с золочеными застежками, которую добрый Гаспар Казелла, знаменитый неаполитанский любитель антикварной книги, друг Анатоля Франса, подарил Джеку), ему пришлось сильно наклониться вперед, прикрывая драгоценный том бортами плаща.
Помню, он сказал, смеясь, что в Бостоне Симонида не считают крупным поэтом. И добавил, что Эмерсон в некрологе Торо утверждает, что «его классическое стихотворение о дыме навеяно Симонидом, но оно лучше любых стихов Симонида». Джек смеялся от души, приговаривая:
– Ah, ces gens de Boston! Tu vois ça?[31]31
Ах, эти бостонцы! Представляешь? (фр.)
[Закрыть] В Бостоне Торо почитают больше, чем Симонида! – и капли дождя падали ему в рот, смешиваясь со словами и смехом.
Его любимым американским поэтом был Эдгар Аллан По. Но иногда, выпив виски несколько больше обычного, ему случалось путать стихи Горация со стихами По и с большим удивлением обнаруживать в одной и той же алкеевой строфе Аннабель Ли и Лидию. А иногда он путал «говорящий лист» мадам де Севинье и говорящих животных из басен Лафонтена.
– Это не животное, – говорил я ему, – это просто лист, лист дерева.
И цитировал отрывок из письма, где мадам де Севинье писала, что хотела бы стать говорящим листом на дереве в парке ее замка Роше в Бретани.
– Mais cela c’est absurde, – говорил Джек, – une feuille qui parle! Un animal, ça se comprend, mais une feuille![32]32
Но это абсурд – говорящий листок! Животное – еще понятно, но лист дерева!
[Закрыть]
– Картезианский рационализм, – сказал я, – совершенно бесполезен для понимания Европы. Европа загадочна, она полна непостижимых тайн.
– Ах, Европа! Что за удивительная страна! – восклицал Джек. – Как же она мне нужна, чтобы чувствовать себя американцем!
Но Джек был не из тех парижских американцев, что встречаются на каждой странице «The sun also rises»[33]33
«И восходит солнце», в русской версии – «Фиеста».
[Закрыть] Хемингуэя, которые в 1925 году посещали кафе «Селект» на Монпарнасе и презирали чаепития Форда Мэдокса Форда и книжный магазин Сильвии Бич, о которых Синклер Льюис в связи с некоторыми персонажами Элеоноры Грин говорит, что «в 1925-м они были похожи на интеллектуальных беженцев с левого берега Сены или, как Т. С. Эллиот, Эзра Паунд, Айседора Дункан, уподоблялись iridescent fies caught in the black web of an ancient and amoral European culture»[34]34
Ярким радужным мухам, попавшимся в черную паутину древней и безнравственной европейской культуры (англ.).
[Закрыть]. Джек не был одним из тех заокеанских молодых декадентов, объединенных вокруг американского журнала «Транзишн», издававшегося около 1925-го в Париже. Нет, Джек не был ни декадентом, ни «déraciné»[35]35
Лишенный корней (фр.).
[Закрыть], он был просто влюбленным в Европу американцем.
Его чувство к Европе было замешено на любви и восхищении. Но, несмотря на то, что он был образован и всем сердцем принимал наши достоинства и слабости, в нем, как почти во всех истинных американцах, угадывался комплекс неполноценности по отношению к Европе, который проявлялся вовсе не в неспособности понять и простить нашу убогость и униженность, а в страхе и стыде понять их. И этот комплекс неполноценности у Джека, его чистосердечность, его такое восхитительное целомудрие были, наверное, более явными, чем у многих других американцев. И поэтому всякий раз, когда на улицах Неаполя, в селениях возле Капуи или Казерты или на дорогах Кассино ему случалось быть свидетелем горького явления нашей нищеты, физической или моральной ущербности или нашего отчаяния (нищеты, унижения и отчаяния не только Неаполя или Италии, но всей Европы), Джек краснел.
И за его манеру краснеть я любил его как брата. За эту его чудесную, такую искреннюю и подлинно американскую стыдливость я был благодарен Джеку, всем GI[36]36
Сокр. от англ. «Galvanized Iron» – джи-ай, американский солдат.
[Закрыть] генерала Корка, всем детям, всем женщинам и мужчинам Америки. (О Америка, далекий сверкающий горизонт, недостижимый берег, счастливая запретная страна!) Иногда в попытке скрыть стыд он говорил, краснея: «This bastard, dirty people», и мне случалось тогда отвечать на его стыдливый румянец сарказмом, горькими, полными злой и болезненной насмешки словами, в чем я сразу же раскаивался, и угрызения совести мучили меня потом всю ночь. Может, он предпочел бы, чтобы я заплакал: мои слезы, конечно, были бы более уместны, чем сарказм, не столь мучительны, как моя горечь. Но все же мне было что скрывать. В нашей униженной Европе мы тоже стыдимся и боимся своей стыдливости.
Не моя вина, что мясо черного американца каждый день поднималось в цене. Мертвый черный не стоил ничего, он стоил много меньше, чем мертвый белый. Даже меньше, чем живой итальянец! Он стоил почти столько же, сколько стоили двадцать неаполитанских ребятишек, умерших от голода. Было действительно очень странно, что мертвый негр стоил так немного. Мертвый негр – это прекрасный мертвый: с блестящей кожей, внушительный и необъятный, и когда он простерт на земле, то занимает почти вдвое больше места, чем мертвый белый. Даже если этот негр, еще живой и у себя в Америке, работал всего-навсего чистильщиком обуви в Гарлеме, или грузчиком в угольном порту, или кочегаром на паровозе, мертвым он занимал почти столько же места, сколько занимали великолепные тела великих героев Гомера, павших в сражении. И, в сущности, мне было приятно думать, что тело мертвого негра занимает почти столько же земли, сколько тело мертвого Ахилла, или мертвого Гектора, или мертвого Аякса. Я не мог смириться с мыслью, что мертвый негр стоит так мало.
Но негр живой стоил очень много. Цена на живого негра в Неаполе взлетела за несколько дней с двухсот до тысячи долларов и продолжала расти. Достаточно было понаблюдать, какими жадными глазами бедняки смотрят на негра, на живого негра, чтобы убедиться, что живые негры в большой цене. Неаполитанские бедняки, особенно беспризорники и уличные мальчишки, мечтали купить себе одного черного хотя бы на несколько часов. Охота на черных солдат была любимым занятием местных ребятишек. Неаполь представлялся им бескрайним тропическим лесом, насыщенным густым горячим запахом сладких блинчиков, где, охваченные экстазом, гуляли негры, покачивая бедрами и обратив глаза в небо. Когда беспризорник наконец хватал негра за рукав куртки и тащил его по барам, остериям, борделям в лабиринте кварталов Толедо и Форчелла, из всех окон, со всех порогов и подворотен сотни ртов, сотни глаз, сотни рук взывали:
– Продай мне своего негра! Даю двадцать долларов! Тридцать! Пятьдесят!
Так работал «flying market», летучий рынок. Пятьдесят долларов были максимальной ценой негра на день, вернее, на несколько часов: время, нужное, чтобы его напоить, снять с него все, что на нем было, от фуражки до ботинок, – и потом, с наступлением ночи, оставить голого на мостовой в переулке.
А негр ничего не подозревал. Не замечая, что его покупают и продают каждые четверть часа, он шагал, счастливый и невинный, гордый своими сверкающими башмаками, пригнанной формой, желтыми перчатками, золотыми зубами и перстнями, своими огромными белыми глазами, влажными и прозрачными, как у спрута. Он шагал, улыбаясь, откинув назад голову, сверкая белоснежным оскалом острых зубов и поводя отрешенным взглядом по плывущим в небе далеким зеленым облакам, по голубой кромке крыш, по голым ногам облокотившихся на перила террас девушек и по красным гвоздикам, высунувшимся из терракотовых ваз на подоконниках. Он шел, как сомнамбула, с наслаждением смакуя все запахи, цвета, звуки и образы, делающие жизнь такой прекрасной: запах блинчиков, вина, жареной рыбы, беременную женщину, сидящую на пороге дома, девушек – одна почесывает спину, другая ловит на себе насекомое, плач ребенка в колыбели, смех беспризорника, граммофонный напев, отблеск солнечного зайчика в окне, грешников в часовенке на углу, что у ног Святой Девы горят в пламени чистилища из папье-маше, мальчишку, который сверкающим лезвием своих белых зубов извлекает из серповидной корки арбуза, словно из губной гармошки, зеленые и красные блестки звуков, переливающихся в сером небе, девчушку, что, высунувшись из окна и глядя в небо как в зеркало, причесывает свои кудри и напевает «О Мари».