Текст книги "Признания туриста. Допрос"
Автор книги: Кристоф Рансмайр
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
В пустыне, в безлюдье всякая жизнь, как нигде, видится чудом. Вот и в горах тоже фантазия, воображение прямо-таки разгорается, и чем дольше находишься в подобных краях, тем сильнее потребность заполнить пустые места, белые пятна историями, образами. Так и ночи, которые я провожу за телескопом, принадлежат историям – волны света, миллионы, даже миллиарды лет странствующие в пространстве, проникают в окуляры телескопа, падают на мою сетчатку и сообщают мне элементарные сведения о температурах, об эволюционно-исторических условиях в безмерных космических далях, каких можно достичь разве что мыслью. И как соблазнительно, а порой и тягостно представить себе, что эти несомые волнами истории отправлены, переданы, рассказаны еще тогда, когда в том месте, где их наконец принимают, прочитывают, расшифровывают, не существовало даже прототуманности, была абсолютная пустота, а теперь, когда эти сообщения наконец добрались до нас, в их изначальных координатах, возможно, давным-давно опять господствует пустота, может статься, лишь кое-где попадаются остатки сверхновой, клочья туманности, остаточное излучение: так промежуток от возникновения до конца истории может стать бесконечным, а путь ее передачи, путь сквозь пространство – единственным ее местонахождением.
Подолгу ли я путешествую каждый год? Трудно сказать, все зависит от погодных условий и от целей, но, во всяком случае, месяцами. Год от года мне все труднее от полукочевой жизни слушателя, наблюдателя, туриста возвращаться к оседлости – когда же насмотришься и наслушаешься достаточно, чтобы самому поднять голос, взять слово? Письменный стол, где бы он ни стоял – в Ирландии, в Бразилии, в свайном доме на Яве или в guest house{21} на берегу Меконга, – всегда означает оседлость, ведь внезапно двигаешься только в одном пространстве – в единственной комнате, в единственном пространстве рассказа, где необходимо отвлечься от многих историй, в том числе от собственной и от историй друзей, и целиком обратиться к той единственной, какую нужно поведать. Вопросы касательно этой одной, исключающей столь многое другое истории, в которой, бывает, надолго остаешься наедине с собой, иной раз мучительны. При том что сама экспедиция, хоть в романе, хоть во всем практическом опыте, лежащем в его основе, до сих пор неизменно была для меня возвращением – от самого отдаленного и чуждого к самому что ни на есть привычному, возвращением к людям.
Мрачные, говорите? Рассказы у меня мрачные? Ну что вы. Истории по природе своей – позвольте мне один-единственный раз прибегнуть к этому выражению – никак не могут быть мрачнее реальности. Я никогда не стремился привязать историю цивилизации к пессимистическим доктринам, согласно которым все якобы и так мчит-летит во мрак, в бездну, к исчезновению и гибели. К тому же кой-какие аспекты технического прогресса меня прямо-таки восхищают... методы лечения, смягчение болей, мобильность, связь, ноутбуки – с ума сойти! – ноутбуки, чьи жесткие диски позволяют щелчком мыши сохранять и считывать информацию громадных энциклопедий, да что там, целых библиотек! И конечно же слово прогресс приводит на ум изысканно-горький шоколад, телескопы с компьютерным управлением и легкое как перышко снаряжение – нет-нет, само собой жутко увлекательны даже иные аспекты нанотехнологии, которая способна создавать свои системы, виртуозно имитируя самоорганизацию материи, воспроизводя прямо-таки причудливый хороводный танец молекулярных образований в лабиринтах раскаленных кристаллических подмостков...
Что? Говорите, геном тоже успели расшифровать? Вы уж простите мне легкую непочтительность, но в этой трескотне про геном мне частенько слышалось всего-навсего: Гном расшифрован! Гном расшифрован! – и на ум опять приходил этакий истеричный недомерок. В поездках и во время продолжительных рабочих фаз в западном Корке газетные дебаты большей частью проходят мимо меня. Ну разумеется, о чем разговор: вероятно, науке и на самых горячих ее танцплощадках опять предстоят так называемые новые начала, и исследователи – в обнимку с заказчиками, не обращая ни малейшего внимания на возможные протесты богословов, философов и проповедников, – будут шаг за шагом осуществлять осуществимое. Человечек с тремя головами, двумя членами и врожденным лавровым венком? Очень мило, вскоре возможна поставка.
Конечно, с генной инженерией связаны и кой-какие, например медицинские, надежды, способные смягчить кошмары и даже подарить утешение. Но я бы предпочел, с вашего позволения, удовольствоваться тем, что живу в мое время, а не попозже. Нет у меня ни малейшего желания сражаться за место под солнцем в классовых и кастовых обществах манящего будущего, где голопятые природные красавцы, отчаявшиеся калеки и набитые эрзац-органами или пышущие запрограммированным здоровьем зомби-биржевики, долголетием не уступающие морским черепахам, бьются за изменение новейшего пенсионного законодательства.
Правда, уже сейчас иные ученые мужи в лабораториях, похоже, путают мыслимое и осуществимое. Но как простой бродячий рассказчик я в принципе и всегда имею дело сразу и с реальным, и с возможным, хотя в первую очередь, пожалуй, с возможным: играю ракурсами и вытекающими из них обстоятельствами, а также, разумеется, и отказом от всего возможного...
А бедняги лаборанты! Высунув язык, они кидаются от одной реализации к другой: возможное необходимо – кровь из носу, необходимо! – сей минут осуществить. Вечная и однообразная история с продолжениями, вы не находите? Ну конечно же: кто хочет ее прочесть, пусть читает – десять, сто, тысячу страниц штрихкодов! А в конце, всегда врёменном, овечка-клон по имени Долли. С ума сойти.
Может статься, когда-нибудь и рассказчики будут формулировать свои истории в штрихкодах и не только читать в линиях спектрального анализа, но и писать, однако покамест писать означает для меня жить в нарративном пространстве, которое со временем мало-помалу становится неотличимо от реальных жизненных обстоятельств: я встаю вместе с персонажами моих историй, провожу с ними день, недели, месяцы, годы и в итоге, по мере углубления языковой разработки, делаю их почти такими же реальными, как физически живые люди. А когда история наконец рассказана до конца и опубликована, я покидаю не только хорошо знакомое пространство, но и всех этих хорошо знакомых вымышленных персонажей. Неудивительно, что такие расставания зачастую связаны с растерянностью, страхами перед жизнью, а порой и с чувством одиночества, верно?
Однако о чем бы мы ни говорили – о штрихкодах, о лаконичной лирической или эпической прозе, главным вопросом остается, можно ли обеспечить вымышленному, сугубо гипотетическому персонажу, преобразив его в язык, некую реальность и станет ли он тогда, в рамках истории, убедительным, достоверным для одного или нескольких слушателей либо читателей. Ведь совершенно не важно, сколь ирреально, анахронично или фантастично все то, чего рассказчик требует от своих персонажей, – коль скоро в пределах нарративного пространства, которое определяет он один, они выглядят убедительно, а тогда возможны не только любая биография и любая судьба, но придумывание реальности.
Отклонения? Вам хочется знать, насколько меня привлекают иные задачи и сценические формы рассказа, например театр? Драматических амбиций я не имел и не имею. Когда представлялся случай изобразить что-нибудь на сцене, я и там рассказывал истории, либо позволял Невидимке, суфлерше, если можно так выразиться, рассказом вывести моих персонажей на сцену, а вовсе не – как вы это называете? – ставил спектакль. К большой досаде, как вам уже известно, иных заархивированных в моем лилипутском календаре театральных аргусов, которые на своей территории в принципе не терпят рассказов, приветствуя исключительно прямых, непосредственных ораторов. Но это их полное и совершенно естественное право – почему драки за территорию должны происходить лишь между дикими кабанами, обезьянами-хануманами или рыбами-иглобрюхами?
Что же касается посещения театра в качестве проезжающего автора, то, наверно, дело так бы и кончилось листанием проспектов, если бы летом 2000 года я не очутился в Зальцбурге. К моему удивлению и даже замешательству, мне в тот год предложили исполнить на фестивале, который происходит в этой, с позволения сказать, цитадели туризма, роль писателя-гостя. Подобно многим туристам плоховато знакомый с местными обычаями, я уже через восемь дней нерешительности и раздумий принял приглашение, после чего выставил руководству кой-какие беззастенчивые предложения, и в итоге, опять-таки вопреки ожиданиям, мне предстояло в течение семи – семи! – дней в семи разных местах – от огромной, вырубленной в скалах школы верховой езды до сверкающего люстрами Земельного театра, а вдобавок в большущем черном ящике объемом в тысячи кубометров, исключительно для моих целей обитом черным сукном, и даже в роскошном, превращенном в амфитеатр дворе архиепископской резиденции – демонстрировать (разыгрывать! – это ваши слова) сценические формы рассказывания, под девизом “На пути в Вавилон”.
Но на сей раз я не был, как обычно, наедине с моими персонажами, на сей раз мне помогал многочисленный и постоянно растущий отряд, который вначале состоял из осветителей, рабочих сцены и звукотехников, затем к ним добавились восемь-девять звезд национального театра, виртуозы-скрипачи и пианисты, оперная певица – исполнительница музыки барокко в изумительном серебристо-белом платье, вкупе со столь же многоязыким, сколь и многоголосым хором, прославленные по обе стороны Атлантики художники и скульпторы, идолы джаза, даже ансамбль альпийских рожков и мастер игры на уде, арабской лютне, а еще, конечно, присоединились друзья, в том числе опять-таки Райнхольд Меснер, который у пылающего костра, на фоне огромных – с дом! – фотографий, некогда спасенных перед самой гибелью экспедиционного судна “Эндъюранс” и теперь спроецированных на скальную стену школы верховой езды, рассказывал о выживании. Нет, я не преувеличиваю. Обо всем об этом вы можете прочитать в программной брошюре, а она потолще иных моих книг.
На зальцбургском пути в Вавилон я прошел семь этапов – от безмолвия, просто слушания и созерцания, каковые непременно предшествуют всякому рассказыванию, к описанию фактов и от простого описания к придумыванию мира, как это происходит, например, в романе, от романа же перешел к языку образов, а оттуда через обычные и архаические формы повествования вернулся в реальность, которая, безучастная ко всей литературе, выплескивается за ее пределы. На счастье, под конец уже не держали речей, не пели и не рассказывали, а только музицировали – в джазовом концерте под открытым небом, который позволил мне на несколько часов забыть о постоянном звоне в ушах и по сей день иной раз чудесно звучит в голове.
Для меня, в ту пору чрезвычайно счастливого туриста, далекий путь в Вавилон показывал следующее: все, что бы ни рассказывалось, публика переводит на язык собственной культуры или хоть на язык собственного сердца. Мы видели, как из одного-единственного голоса возникает хор, а из одной-единственной книги – библиотека, и имен для этого чуда преображения найдено много, очень много, Вавилон лишь одно из них. Но обо всех семи вечерах, как и о рассказах вообще, справедливо сказать, что они неповторимы: всему происходившему в эти вечера суждено было произойти только раз и больше никогда и сохраниться так лишь в рассказах, в воспоминаниях.
Вы, конечно, можете себе представить, что пьеса, которую под названием “Невидимка” сперва включили в программу как одну из сценических форм рассказывания, а затем, по финансовым соображениям, решили давать на протяжении нескольких вечеров, то есть повторять, помешала бы моим планам. Стало быть, на лето 2000 года пьесу следовало отменить и если уж не отказываться от нее совершенно, то хотя бы отодвинуть на будущее лето. Что и было сделано.
Сейчас я уже не скажу вам, откуда задувал тот особенный попутный ветер, который я постоянно ощущал в Зальцбурге, но мне кажется, он связан с тем, что я, пусть на кратком этапе работы и в рамках предприятия, свидетельствующего чуть ли не о мании величия, не оставался совершенно наедине с самим собой.
Образцы? Вы спрашиваете про образцы? Понятия не имею. Это не моя проблема. Когда говоришь, рассказываешь, пишешь – обо всем, что в памяти и речи людей стало историями, – невольно затрагиваешь по меньшей мере содержание, а порой и форму всех трудов, которые в разное время обращались к сходным темам. В результате любая новая история на самых разных уровнях связана практически чуть ли не со всеми своими предшественницами. Но сконструировать такие связи нельзя. Они возникают сами собой, столь же естественно, как все прочие родственные связи между тем, что было, и тем, что есть или еще только предстоит.
А что задним числом подобными связями манипулируют, подправляют их, подчищают, тоже вполне естественно. И с неменьшей естественностью при этом снова и снова случаются забавные курьезы. К примеру, мне вспоминается гордый опус некой ученой германистки, которая уже в названии моего романа “Последний мир” усмотрела подкупающую параллель с “Другой стороной” Альфреда Кубина. В пространной и наверняка тщательно проработанной статье она снова и снова писала о другом мире и другой стороне, ни единого разу не заметив, что между последним и другим – миром ли, стороной ли – существует различие, очевидное даже для первоклашек.
Ах да, вероятно, вы и тут правы, и подобные анекдоты столь же бесплодны, сколь и любая другая ветеранская болтовня. В свое оправдание могу лишь напомнить, что и писатель Назон, бедный ссыльный поэт в моем “Последнем мире”, был кем угодно, только не героем: моему Назону, отображенному, не историческому, в итоге приписывают еще и страсть к роскоши и успеху. Поэт как человек, который в тени зонтика проводит долгие послеполуденные часы поблизости от больших стадионов и упорно прислушивается к всплескам аплодисментов и ликования, более того, воспринимает этот шум как музыку и от восторга снова и снова как бы становится участником овации, представляя себе, что эти рукоплескания, это огромное признание предназначены ему, именно ему!
Но разве же правда и величие его – и вообще любого – поэтического творения не оказываются превыше тщеславия автора, ребячливого, безмерного тщеславия? Вы по-прежнему считаете, что хороший рассказчик или поэт непременно должен быть и хорошим человеком? Таким, кто не сдается, ни перед чем? Н-да. Кто я такой, чтобы присвоить себе право препятствовать вашей вере?
Что? Вам хочется спасти рассказ хотя бы как целительное средство? Как наглядный процесс оздоровления разума? Рассказ как лекарство? Неужели вы полагаете, что самое худшее в человеческой истории вправду уже позади и рассказчикам, как и их публике, остается только ждать лучших времен?
Давайте-ка простоты ради говорить лишь о недавнем прошлом и ближайшем будущем. По-моему, надеяться, что время лечит, чистая иллюзия. Время заметает события, уходит, но не лечит, порой оно даже и не уходит – словно комета, которая как будто бы удаляется, но на деле описывает более или менее эллиптическую траекторию и однажды вернется... И внезапно все снова горит огнем, как горят плечевые суставы прошедшего через лагерные пытки Амбраса, персонажа “Болезни Китахары”. С воспоминанием возвращается и боль, причем становится все сильнее. Кстати, это вполне совпадает с медицинскими фактами: когда скелет стареет, многие деформации и давние травмы опять начинают причинять лютую боль. В наше время – вы разве не слыхали? – тоже есть мука, которая никогда не перестает, и печаль, которой нет конца: судьбы, подобные той, что выпала лагерному узнику и рассказчику Жану Амери или лагерному узнику и рассказчику Примо Леви. Через десятки лет после освобождения оба погибли от того, что им довелось пережить. В итоге самоубийство показалось обоим единственным путем к свободе.
Возможно ли – возможно ли! – чтобы один говорил: Хватит об этом, забудем! – меж тем как другой по-прежнему страдает от пыток, от шрамов, от горящих лютой болью плечевых суставов, которые пыточных дел мастера вырвали из суставной впадины? Ведь неправда, что, скажем в 1945 году, распахнулись все лагерные ворота и эта история, по крайней мере для уцелевших, закончилась благополучно. Это не вся правда. По-прежнему есть люди, которые с тех пор живут в безвременье, где все времена – прошлое, настоящее, будущее – неразрывно соединяются в одно-единственное безымянное время отчаяния. Люди, обреченные жить в этом безвременье и снова и снова возвращаться туда, откуда их некогда все же освободили. Освободили? Боли в их суставах с годами усиливаются. Все больше усиливаются.
В путешествиях и в писательстве я снова и снова на собственном опыте убеждался в неожиданной и жуткой близости ужаса и всего того, на что мы способны под нажимом смертельного страха, голода, алчности или просто глупости. При этом даже туристу вовсе незачем посещать районы военных действий или трущобы больших городов вроде Сан-Паулу, Бомбея, Дели или Мехико, чтобы понять, что относительный, благоустроенный покой нашей жизни в глобальном масштабе представляет собой непостижимое исключение. Если смотреть на нашу жизнь из трущоб, извне, она наверняка кажется совершенно нереальной, куда более далекой от реальности, чем любой даже самый дерзкий нарративный проект.
Потому-то я утверждаю, что слияние времен в моих историях вовсе не анахроничная игра, а попытка, изнурительная попытка приблизиться к реальности. Как я ненавижу, да-да, ненавижу это фамильярное согласие с читателем: 1938-й... 1945-й – вам, милейшие гости кукольного театра, хорошо известно, что это означает. И все театральные зрители кивают. Правда? Неужели еще до того, как прозвучит первое слово истории, все вправду знают, о чем речь?
То, чего мне, туристу или рассказчику; хочется достичь в самом счастливом случае, конечно же недостижимо, – рассказ, вроде как лишенный предпосылки. Прежде чем прозвучит первое слово истории, никто не обязан знать, что имеется в виду, когда произносится слово война или лагерь. Лишь тот, кто следит за рассказом, узнает значение этих и других слов. Простите мне взволнованность, но к своим персонажам, коль скоро они уже появились, я отношусь почти так же, как к людям из плоти и крови. И на разных этапах моей жизни и в разных ситуациях те или иные люди мне тоже близки по-разному.
Работая над “Болезнью Китахары”, я порой был чуть ли не влюблен в героиню, в Лили. А не то погружался в безысходную печаль по некоему Амбрасу, Собачьему Королю из этой истории. Но, придумывая всех трех главных героев, в том числе Беринга, Телохранителя и Моорского Крикуна, я непременно рассчитывал на возможность отождествления со всеми тремя персонажами. Не только со страдающим, но и с тем, кто причиняет другому боль и обиду. Тут злодей, там жертва, а я как читатель или рассказчик всегда на стороне доброго, истинного, на стороне просвещения – нет, мир отнюдь не столь идиотски примитивен. И реальный мир, и рассказанный.
Побудительные стимулы? Конечно, каменоломни в концлагерях Эбензее и Маутхаузен некоторым образом побудили меня к написанию романа. Да, в Маутхаузене есть и каменная лестница. А еще в лагере Маутхаузен на стеклянной доске в музее выгравирована скопированная из множества писем лагерной почты, почерком множества разных людей, та единственная – немецкая! – фраза, которую надлежало вставлять во все личные весточки, уходившие из этого ада в Италию, Польшу, Венгрию: Я здоров, все у меня в порядке.
Я здоров, все у меня в порядке. Для меня эта фраза – одно из самых свидетельств потрясающих варварства: насильственная невозможность пользоваться единственным еще оставшимся утешением – родным языком, – чтобы рассказать любимому, близкому человеку о своих страданиях, страхе, одиночестве, и насильственная же необходимость прибегать к формуле, ко лжи, ничего чудовищнее которой в таких обстоятельствах даже помыслить нельзя и которая вдобавок сформулирована в лексиконе палачей, и тем самым отрекаться от себя и от остатка своей жизни. Я процитировал эту фразу в романе. Придумывать не было нужды.
Вы не находите, что названия вроде Маутхаузен или Освенцим слишком часто фигурируют в процессе благонамеренного просвещения и хорошо организованной памяти просто как сокращения, как знаки? Однако простой призыв помнить не заменит картину кошмара и одинаково мало способен воскресить в сознании как образ кошмара, так и лица людей. Если кому и дана такая способность, то лишь рассказчику.
Вы говорите, дословно вам вспоминается только посвящение на форзаце “Болезни Китахары”?
Фреду Ротблатту
и памяти моего отца
Карла Рихарда Рансмайра
Совершенно верно. Оно звучало именно так. Изначально я думал посвятить эту книгу только моему другу Фреду, которому удалось в последнюю минуту бежать из Вены в Англию с так называемыми детскими транспортами. Его мать погибла в Освенциме. Я подолгу разговаривал с ним и как-то раз спросил позволения посвятить ему книгу, если когда-нибудь сумею в своем романе обратиться к тому времени и тому миру, каких мне самому увидеть не пришлось. Потом, на пятом и последнем году работы над “Болезнью Китахары”, скончался мой отец. Ему этот роман тоже обязан многим. И Фред Ротблатт, который, исполняя волю своего отца, после войны на новой родине, в Нью-Йорке, называл себя только Джордан – кстати сказать, в США это имя носят преимущественно черные, – Джордан, потому что его отец не желал более иметь ничего общего ни с одним немецким словом, пусть даже со словом Ротблатт, – Фред согласился разделить, так сказать, располовинить посвящение. Все, что мне известно о самых мрачных временах минувшего столетия, я во многом узнал от Фреда и от моего отца, – я говорю здесь о страхе, скорби, боли воспоминания, а не о статистических фактах.
Угрожающее, мрачное в человеческих проявлениях?
С этой темой я столкнулся очень рано: в школу я ходил на одном берегу Траунзее, а на другом берегу находилась каменоломня Эбензее, бывший внешний лагерь Маутхаузена. Как министрант я нес ритуальные сосуды для соборования, когда в моей родной деревне жандармы прямо через закрытую дверь застрелили пьяного дебошира. Я был молодым избирателем, когда некий хваленый глава австрийского правительства расшаркивался перед бывшим эсэсовским офицером, а ныне политическим партнером и на все протесты отвечал клеветническими выпадами. Как корреспондент я писал о концлагере Ораниенбург и о гибели поэта Юры Зойфера в Бухенвальде. Писал о подневольном труде, использованном при закладке плотины в Капруне, и о колоннах заключенных, которых гнали через нижнеавстрийский Мостфиртель. Я жил с выносимыми собственными и невыносимыми чужими воспоминаниями – о приозерной каменоломне, обо всем, что там происходило. Конечно, я бы предпочел, чтобы, скажем, действие романа “Болезнь Китахары”, истории телохранителя, у которого затмевается взгляд, происходило в более светлой обстановке. Но потом, встретившись в Нью-Йорке с уцелевшим, с эмигрантом из Вены – Фредом Ротблаттом, иначе Джорданом, – благодаря ему усвоил, что можно выдержать все воспоминания, в том числе если ты рассказчик.
Ладно, подумал я, один-единственный раз возьму материал романа из подвалов собственной жизни. Разумеется, меня занимала и вопиющая несправедливость – ведущиеся снова и снова разговоры о подведении черты, о забвении и прощении, меж тем как среди этих ораторов, заклинателей и успокоителей жили и до сих пор живут люди, у которых нет такого выбора, которые просто не могут забыть, подвести черту и засыпать окопы, потому что до сих пор страдают от последствии лагерных времен, от пыток и порой лишь теперь, в наши дни, гибнут от того, что с ними сделали.
Мне вспоминается доклад историка Дэна Дайнера под названием “Освенцим как феномен будущего”. В Зальцкаммергуте, в Эбензее, в Маутхаузене, находясь в обстановке моей собственной истории, я не могу не думать об угрозе прошлого и возможной угрозе будущего. Но, к счастью, существует разница – разница между выстраданной другими, документированной историей и ее рассказыванием. Меня эти документы потрясают; книги записи смертей, одни только фамилии и номера, материалы дел, запротоколированные показания – все это в годы работы над “Болезнью Китахары” иной раз становилось для меня кошмарным сном. И все же в начале этого нарративного предприятия был вовсе не просветительский, не миссионерский импульс, а лишь необходимость понять, из какого мира и из какого времени родом я сам.
Но когда эта история была рассказана до конца... нет, когда некая история наконец-то рассказана до конца, надо оставить ее и примириться с тем, что одному она покажется трогательной, а другому, быть может, ненавистно скучной. Я не хочу и не могу ни охранять свои истории, ни брать их под защиту, могу лишь уповать на то, что они переживут и самое ужасное непонимание. Печально, разумеется, печально для любого рассказчика, когда его история тонет в непонимании, но история литературы, как и мировая история, по-видимому, отнюдь не обитель справедливости.
Природа? Ощущение природы как источник успокоения? О чем вы? Ощущение мирной, идиллической природы – чистая фикция. Даже тот, кто разводит розы, мог бы это подтвердить. Конечно, идиллическое легче всего спроецировать на безъязыкую природу, но ведь вопрос в том, хочешь ли ты оглушить себя, утешить, успокоить – или что-нибудь узнать о мире. Все, что меня волнует, непременно связано с людьми. Даже замыслы возможных историй обступают меня словно люди. И те и другие порой совсем рядом, совсем реальны, но большей частью – только мысли. И однажды, под воздействием зачастую иррациональных факторов, я вдруг обращаюсь к единственной истории, в точности как к человеку – влюбляюсь! – и своеобразное, чудесное тут заключается в том, что одна эта история начинает сопровождать меня повсюду, куда бы я ни пошел, и становится этаким ключом к остальному миру.
И в этом смысле меня опять-таки нисколько не пугает представление о том, чтобы когда-нибудь навсегда уйти в работу над одной-единственной историей, провести остаток дней с одной-единственной книгой. Ведь все, что наш брат может сделать, есть то, что он должен и может сказать, всеми силами и всеми имеющимися у него средствами поведать от начала и до конца. Поймут ли это чудовищное усилие и отнесутся к нему с уважением, проклянут или встретят рукоплесканиями, связано в какой-то мере с удобством или неудобством моих жизненных обстоятельств. Но не с писанием и не с рассказыванием.
Человек человеку волк – по-вашему, такое мой принцип? Вы по-прежнему думаете, что под вашей лампой сидит пессимист? Думайте, как вам угодно. Конечно, иногда, размышляя о том, на что человек способен, целесообразно исходить из волчьей натуры, по крайней мере из вошедшей в поговорку – жизнь настоящих волков решительно опровергает все и всяческие поговорки. Но вера в дурную поговорку хотя бы помогает избежать отрезвления, настигающего утопистов, которые считают человека хорошим и добрым от природы, а воспитание целых народов к более высокой разумности – вполне осуществимой программой. Однако даже пресловутая волчья натура, например в моем “Последнем мире”, это всего-навсего слух – слух! – авторство которого некая мелочная торговка приписывает ссыльному поэту Назону, кстати говоря приписывает ошибочно. А позднее обитатели железного города Томы насмехаются над фрисландцем Дитом, возводящим этот слух в ранг жизненного девиза.
Иные воспитатели человечества, ожесточенные жизненным опытом, вместо того чтобы пересмотреть собственные завышенные программы, разочарованно отворачиваются от человека', он-де их недостоин, он противится миссионерству. И с тою же страстью, с какой, бывало, стремились освободить угнетенных, принимаются утверждать обратное – говорить о низменности, уродливости человеческой натуры.
Как бы там ни было, лично мне радетели обоего толка заслоняют взгляд на мир. Если что-то и способно укрепить нашу веру в светлые возможности человека, так это, пожалуй, взгляд на одиночку. Отвернувшись от абстрактного понятия “человечество” и обратившись к индивиду, всегда можно обрести надежду.
И все-таки, говорите вы, неужели все мои герои исчезнут? Да, конечно. Ведь это единственная, безусловная непреложность нашей, реальной жизни. Но растворение во всеобъемлющем, исчезновение одиночки не есть повествовательный принцип, предназначенный загонять индивида в заброшенность и в ничто. Ведь речь всегда идет еще и о том, чтобы вернуть одиночке его значение, и пока я рассказываю, его исчезновение даже замедляется. Когда-нибудь – да-да, в этом сомневаться не приходится – не останется более никого, кто бы мог проецировать на мир умозрительную модель. Когда-нибудь этот мир опять станет таким, каким был дольше всего, – безлюдным. Не мешало бы, пожалуй, задуматься, как жить с таким сознанием и одновременно испытывать, к примеру, радость и даже восторг.
Вот именно. Я тоже так считаю: человеческое существование, очевидно, не единственная и величайшая задача мироздания. Любое место, которое философские, политические, религиозные иерархии отводят ему во Вселенной, есть чистейшая идеология и в общем-то всегда лишь одна из несчетных мыслимых возможностей. То, что как будто бы формирует и деформирует нас согласно некоей культурной, религиозной или политической доктрине, всегда имеет альтернативу. Ведь можно сменить и угол зрения. Чтобы понять направление нашей жизни, очень даже имело бы смысл, например, установить соотношение между историей и естествознанием. В конечном счете временной промежуток, в ходе которого мы ведем войны и заключаем мирные договоры, строим и разрушаем культуры, отнюдь не единственный критерий развития. Весьма полезно хоть иногда бросить взгляд в пространство пошире, скажем в астрономическое или хоть геологическое, посмотреть в необозримые дали, а затем перевести чуть изменившийся взгляд на собственную жизнь.
По-вашему, такая смена перспективы – всего-навсего вариант игры во вперед, и куда подальше? Хорошо, но тогда я скажу, что всякое бегство опять-таки соответствует движению, каким обращаешься к новым и новым историям, жизненным пространствам и пытаешься принять, что всякая история имеет конец.
Ностальгия? Тоска по бессмертию? По детству? Думаю, в основе своей это фантомная боль, потому что связана она с образами памяти, которые в таком или похожем облике, быть может, никогда и не существовали. В верхнеавстрийском Зальцкаммергуте, например, в том гористом, отражавшемся в волшебных озерах краю, в котором я вырос и в тихие, высокогорные уголки которого по сей день охотно возвращаюсь, с ландшафтом обращаются так, будто объявлена награда за его скорейшее и непрерывное опустошение: в интересах местных политиков и нуворишей-застройщиков вырубают просеки в горных лесах, чтобы обеспечить платежеспособным лыжникам все более широкие трассы в больницы “Скорой помощи”, превращают целые горы в поистине дьявольские копии тех каменоломен, что снискали дурную славу как территории концлагерных работ, постепенно загрязняют чудесные горные озера вроде Траунзее промышленными отходами, чьи подводные горы едва ли не сравнялись высотой с береговыми холмами, что облеплены уродливыми, спесивыми особняками, – а в довершение этой опустошительной оргии запускают по озерам, где раньше ходили одни только плоскодонки, так называемые power boats{22}, наполняющие округу до самого высокогорья ревом моторов, меж тем как привезенные на автобусах массы зрителей превращают узкие полоски прибрежных лугов в вязкую трясину. И словно памятник триумфу столь же тупоумной, сколь и хищнической алчности на возвышающемся над этим гротеском горном плато в Адских горах (такое весьма знаменательное название носит здешняя гряда Известняковых Альп) строится каникулярная деревня, чьи жуткие деревянные халупы опять-таки напоминают ряды бараков концлагеря, устроенного в годы войны на берегу озера. В итоге же вся долина единодушно ликует, ведь вся эта свистопляска привела к тому, что здешняя округа стала съемочной площадкой дурацкой мыльной оперы, успешно демонстрируемой в прайм-тайм национального телевидения. Нет, вы уж поверьте, места, где ты вправду в безопасности и наедине с самим собой, не найти ни на одной карте; если оно и существует, то лишь в детских, едва ли не сказочных воспоминаниях. Да-да, спокойно можете кивнуть: благодаря этим воспоминаниям я везде и всюду остаюсь верхнеавстрийским деревенским жителем.








