412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кристоф Рансмайр » Признания туриста. Допрос » Текст книги (страница 2)
Признания туриста. Допрос
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 07:33

Текст книги "Признания туриста. Допрос"


Автор книги: Кристоф Рансмайр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

И если кто-нибудь из рассказчиков все-таки умолкал, присаживался одному из изящных плетеных столиков, превращаясь в посетителя передвижного ресторана, или исчезал в толпе, на том месте, где он вел рассказ, оставалась пустота, и заполнялась она словно бы медленнее, чем пустоты, оставшиеся после комедиантов, как будто реальная жизнь медлила возвращаться в пространство, которое занимала просто история.

Отчего бы просто-напросто не пойти дальше? – порой спрашиваю я себя. Быть может, качая головой или заскучав, но все же пойти дальше, к следующему рассказчику, к следующему кружку, к следующему семейству, коли уж там, где ты вот только что стоял, ничто тебя не удерживает – ни слушать, ни читать более нечего... К чему, например, бесконечные яростные свары из-за того или иного рассказа, из-за той или иной книги, разыгрывающиеся в литературных приложениях и разделах, которые, что ни говори, претендуют называться культурной частью газеты?

Как вы сказали? Живая дискуссия? Полемика о литературе? Аргументированные споры?.. Тот, кто выступает перед общественностью, публично произносит речи, рассказывает, печатается, должен, по-вашему, учитывать и возможность публичной критики по своему адресу?

Ну разумеется! Разумеется, с этим я согласен, а еще признаю, что не очень люблю читать газеты и касательно книг и всего прочего предпочитаю руководствоваться рекомендациями близких друзей и знакомых, а не так называемыми приложениями, поэтому, наверно, я не особенно хорошо информирован о положении вещей, но если говорить о дискуссионной культуре, то даже в кругах книжников, как мне известно по собственному опыту, слышен гвалт потасовок – да такой, будто в нелюбимом рассказчике, писателе или поэте надлежит не просто раскритиковать автора литературного опуса, а еще и наказать кое-кого!

Не рассказчика, а ужасного злодея, который не только оскорбил тонкий вкус того или иного критика, но вдобавок искалечил его сына, изнасиловал его жену и дочь да еще и устроил на месте преступления пожар и теперь в наказание должен быть уничтожен.

Ладно, соглашусь с вами и здесь: разумеется, вполне возможно, что эти взрывы ярости и ненависти обусловлены определенными сложностями выражения, и, может статься, критик ничего такого в виду не имел, просто у него так написалось... В самом деле, иные из этих поношений чуть ли не трогательно беспомощны – будто накаляканы бревном или толстенным пастельным мелком, а уж никак не пером, не карандашом или иной из письменных принадлежностей. Разумеется, оправдан и ваш вопрос, почему бы как раз в когорте критиков должно быть меньше середнячков, чем среди рассказчиков, музыкантов, художников.

С точки зрения статистики заурядное, посредственное, беспомощное и неудачное, пожалуй, повсюду скорее правило, не в пример крупной удаче. Так почему же именно в критике мастерство должно встречаться чаще, нежели в иных жизненных сферах, – жаль только, иной раз думаю я, что люди, вполне одаренные талантами и способностями для работы, скажем, на колбасной фабрике, на скотобойне или в качестве помощника прозектора – ведь на колбасных фабриках и в анатомических театрах тоже выполняется необходимая, даже неизбежная работа, – что, стало быть, эти люди, которых по ошибке занесло в литературный отдел газеты, растрачивают свои подлинные таланты именно в критике. Ведь совершенно естественно, что такой заблудший человек чувствует себя обиженным, даже оскорбленным, когда вместо некой особенной колбасы или трупа ему – опять! – подсовывают книгу либо какой-нибудь иной продукт, который в его глазах представляет собою сущее дерьмо.

Вы качаете головой? По-вашему, я преувеличиваю? Говорите, для таких формулировок вам бы хотелось услышать примеры, доказательства? Ну что ж, как уже сказано, я не большой любитель читать газеты: возможно, поэтому одна мюнхенская приятельница осенью 2001 года прислала мне в Ирландию экземпляр образцового возмущения некоего франкфуртского театрального критика, с припиской: радуйся, что ты еще жив.

Поначалу я не совсем понял ее ремарку (но об этом позже) и стал читать, как означенный франкфуртец страдал на мюнхенском спектакле по бюхнеровской “Смерти Дантона” и в конце концов до того вознегодовал, что под заголовком “Справедливость и мерзость” сложил хвалебную песнь гильотине. Истерзанный спектаклем критик, правда, оговорился, что уничтоженным их же собственной революцией Дантону, Робеспьеру, Сен-Жюсту и многим “другим прекраснодушным организаторам массовых убийств даже задним числом не стоит желать смерти”, но тотчас решительно потребовал снести голову хотя бы режиссеру, художнику или актерам – не говоря уже о “публике, изрядно утратившей самоуважение”, – ведь после столь убогого театрального спектакля “гильотина будет поистине благословением”.

Но, сударь, – можно бы успокоительно пробормотать и в этом случае, – нам наверняка не надобны ножи и секиры, а тем паче гильотины... Однако в тот раз я лишь черкнул мюнхенской приятельнице открытку с вопросом: стало быть, в политически высококорректной Германии наконец-то опять разрешено пользоваться несколько просторечными формулировками и урезонивать виновников скверного театрального спектакля издавна привычным, лапидарным окриком “тыкву долой!“ и не вызвать при этом ни единого слова в защиту, ни единого протеста? Кстати, открытка изображала южно-ирландское побережье за моим окном, Хорс-айленд, мирный холмистый ландшафт, поросший соснами, арековыми пальмами, рододендронами, идиллию, взрастившую, однако, людей вроде Майкла Коллинза и других основателей Ирландской республиканской армии, но это так, к слову. Моя открытка с прекрасным видом – между прочим, опять-таки к слову, где-то здесь, среди моря холмов, Майкл Коллинз позднее был застрелен своими же людьми – вернулась ко мне обратной почтой, с небольшой поправкой мюнхенской приятельницы: она убрала знак вопроса.

Разрешено?

Разрешено.

Ах, я хорошо понимаю, что не в меру ретивый театрал, видимо, счел восхваление гильотины весьма яркой, даже соблазнительной находкой, коль скоро на сцене и без того царили Дантон и иже с ним. Опять-таки и острота, в том числе острота критики, издавна увязывается с лезвиями, секирами и ножами, так что идея остроумная, ведь в конце концов у эшафотов на парижских площадях наверняка тоже здорово смеялись, когда какой-нибудь разносчик с лотком пирожков и сушеных фруктов, поскользнувшись в луже возле эшафота, грохался наземь и вставал весь липкий от полусвернувшейся крови, похожий на кровавый кусок жаркого... Но потом, весьма тревожась за явно до крайности возбужденного франкфуртского гражданина, я спросил себя, не нашлось ли в его окружении, в редакции или вообще среди благожелательных соседей хоть одного свидетеля этого приступа – свидетеля, который мог бы его успокоить. Ведь в голове у бедняги не иначе как случился пожар, дымился там, полыхал ярким пламенем и тщетно ждал, когда его потушат.

Ну вот, теперь вы сомневаетесь? По-вашему, за моими столь много в себе скрывающими наблюдениями наверняка таится еще какая-то задняя мысль, какая-то подспудная колкость? Или я открыто свожу счеты с поклонником гильотины? Может, сей кровожадный франкфуртец успел и мне тоже пригрозить не просто поркой, а сразу гильотиной?

Вы чуткий слушатель. Снимаю шляпу. Но вы ошибаетесь: признаться, этот человек привлек мое внимание совершенно случайно, как один из самых голосистых в том хоре, который вступает после премьер и запретительных сроков, однако я ему даже обязан! И это лишь осложняет дело. Покамест скажу вам только: к “Смерти Дантона” я никакого отношения не имел. Вдобавок я покамест никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не отбивался от критиков публично, не прекословил даже тому, который был не в состоянии правильно воспроизвести ни мое имя, ни название одного из моих романов, не говоря уже о сути. Никаких протестов. Никаких комментариев.

Ведь прежде чем первый критик брал слово, я уже неизменно успевал высказаться; то, что мне хотелось сказать, уже существовало в виде книги, в виде рассказа. Конечно, странновато, дойдя до конца истории, умолкнуть, как раз когда многие другие поднимают голос. Но тому, кто рассказал свою историю до конца, остается лишь довериться ей и отдать ее в распоряжение слушателей или читателей. Любая попытка сопроводить написанное комментариями, разъяснениями, дабы предупредить совсем уж ложное толкование, безнадежна и смехотворна.

Даже тот, кто изо всех сил старается отбить хотя бы самые грубые нападки и исправить недоразумения или просто опечатки, очень скоро приобретает сходство со смешным персонажем незатейливых кинокомедий, который тщетно пытается оторвать от штанины, ботинка или рукава надоедливый клочок клейкой ленты: этот клочок или бумажка, на которой, глядишь, еще и написано какое-нибудь бранное или глумливое словцо, немедля цепляется к другому рукаву, к другой штанине, к другому ботинку, а то и ко лбу; в ходе гротескного танца, каким мало-помалу оборачиваются безуспешные попытки избавиться от него, путешествует по всему телу персонажа, а тот на вершине смехотворности, глядишь, еще и теряет равновесие, умудряется угодить в кучу наметенных ветром точно таких же наклеек, клочьев клейкой ленты и бумажонок с аналогичными надписями, падает, встает с головы до ног облепленный шелестящим мусором и, покорившись судьбе, ковыляет прочь.

Все, о чем рассказывает история, нигде не раскрывается яснее и не впечатляет сильнее, чем внутри самого рассказа. Вам нужны факты? Как подсчитали статистики моего издательства, истории, написанные мною на родном языке, переведены уже на три десятка других языков. Сопровождать эти истории пояснениями означало бы не писать более ничего нового, а только надзирать за уже написанным, комментировать, быть может, и защищать. Причем переводы на иностранные языки еще не самая большая проблема, ведь и на родном языке все, что я пишу, переводится в умы и сердца отдельных читателей, и одна книга, одна-единственная, превращается в воображаемую библиотеку, которая даже при сравнительно малом тираже может стать больше Александрийской.

У каждого читателя иная, собственная версия моей истории, и в конечном счете сам рассказчик с его прочтением – всего лишь один из многих пересказчиков, отличающийся от множества других только тем, что именно он создал исходный текст этой игры в передачу и преображение. Но и ему в разные периоды жизни, в счастливые или несчастливые времена, одна и та же история предстает то как врата в преисподнюю, то как путь к свободе, чуть ли не в райские кущи.

И еще: если уж говорить, если уж искать диалога со слушателями, читателями и критиками, то рассказчику не след только жаловаться, не мешает и поблагодарить, опять-таки публично: спасибо вам за внимание. Спасибо за терпение. Спасибо, что последовали за мной. Ведь такое тоже встречалось и встречается по сей день – поистине загадочная увлеченность и скромность, с какою критики или критичные читатели готовы порой выслушать рассказ, а затем еще и сесть за письменный стол, чтобы послужить этому рассказу, рекомендовать его, распространять по свету. В конце концов в критике тоже существует этакий горячий, заразительный энтузиазм, благоприятствующий передаче и пересказу, а тем самым расширяющий пространство повествования.

Примечательно, однако, что в той же мере, в какой неприятие иной раз вырождается в линчевательский призыв “тыкву долой!”, одобрение вырастает до дифирамба. И порой именно дифирамбы опять-таки провоцируют протест: чем больше похвала, тем громче звучат после торжества голоса протеста – весьма избитый антагонизм. Ясное дело, кому охота становиться пятидесятым или восемьдесят вторым в очередь поздравителей с букетами, коль скоро наверняка сорвешь аплодисменты и благодарность уже заскучавших участников праздника, если попросту ткнешь в физиономию виновнику или виновнице торжества таким вот громадным, уже привядшим букетом да еще и слегка повозишь им, будто веником. Чем разнузданней, тем веселей! Поставили на место, говорят тогда порой на балконах литературных наблюдателей; умыли, открыли глаза, умерили пыл, выразили сомнения... Да что я вам рассказываю, вы сами все это знаете.

Нет, я не исключение и, вероятно, так же легко обижаюсь и так же падок на соблазн, а от похвал способен вконец размякнуть, как и любой другой, однако смею утверждать, что, по крайней мере изредка и на пробу, не доверял дифирамбам точно так же, как и хулам, – защитная реакция.

Возможно, уже тогда, из самозащиты, я, автор репортажей, все равно не любил читать газеты. Порой не прикасался к ним неделями, даже месяцами, куда охотнее отдаваясь исключительно чтению книг. На Яве, в Восточном Тибете, в пустынях северной Индии или на каком-нибудь индонезийском острове, а тем паче в некоторых местах юго-западного побережья Ирландии сама попытка достать литературные страницы немецкоязычной газеты выглядит сущей авантюрой, а опliпе – ведь теперь интернет-кафе есть даже в дождевых лесах и среди глетчеров высокогорных долин, – опliпе я читаю только информацию и свежие новости, но не комментарии и не проповеди. Весьма затруднительно, скажем, в тамильской деревне на восточном побережье Шри-Ланки, или где-нибудь в Амазонии, или в Папуа – Новой Гвинее отрекомендоваться хозяевам дома или армейскому наряду на КПП знаменитым писателем, но не менее затруднительна и попытка в точности объяснить, к примеру, погонщику, который аккурат отдает команды рабочему слону на тиковой плантации, – объяснить, как скверно с тобой обошлись в “Гессенской пекарской газете” либо в “Венском журнале морских свинок” за минувший вторник или, чего доброго, в субботнем приложении. Ах, как скверно. В субботнем литературном приложении.

Ну хорошо, иногда в самом деле трудновато сбросить охранительный кокон рассказа, вновь выйти из истории наружу и оставить всех ее персонажей – без комментариев, без защиты – на произвол понимания или непонимания, персонажей, которые, может статься, сопровождали тебя годами и которых ты с помощью всех доступных тебе средств наделил даром речи. Ведь в конечном счете нередко оказываешься окружен, защищен или осажден персонажами собственной фантазии прямо как людьми из плоти и крови, каковые тоже большей частью витают в моей голове, в памяти, в мечтах или гневе – во всяком случае, отнюдь не в физической близости от меня.

Со многим – в том числе и с этим сонмом знакомых лиц – расстаешься, найдя выход, конец истории. И тогда вдобавок теряешь голос! Говорить начинают все остальные, а я, я теряю голос, потому' что именно я не в силах теперь ничего более сделать для своих персонажей, я и сам превращаюсь в победоносного и жалкого персонажа историй, которые начинают рассказывать о моих способностях или неспособностях на литературных страницах газет, на кафедрах и в семинарах. Я свою историю поведал. Что мне теперь еще говорить? Смешно даже представить себе, как, например, кто-нибудь из рассказчиков на Джемаа-эль-Фна, закончив свою повесть, бежит вдогонку за уходящими слушателями, чтобы проверить, правильно ли они все поняли, а затем преследует этих бедолаг по базарным лавчонкам, донимая их докладами, защитительными речами, похвалами и порицаниями, преследует их до самого дома, до родных горных деревень...

И все же не только для самочувствия рассказчика, но и для его способности продолжать рассказ очень многое зависит от того, как он умеет обходиться с одобрением или поношением, аплодисментами или возмущением, которые ждут его в конце рассказа. Жажда похвал, пожалуй, вредит этой способности не меньше, чем страх перед возможными протестами и, как ни странно, по-прежнему распространенными возгласами фу!, которые для меня – по крайней мере, в детских воспоминаниях – куда больше ассоциировались с пуканьем, чем с выражением некого суждения. В моем детстве этим словечком называли соответствующий звук: запрещенный стишок, который мы, хихикая, нашептывали друг другу, монах-капуцин, учитель Закона Божьего, даже включил в список мелких грехов, в каких надлежало исповедаться.

Соломон Премудрый рек:

Громко “фу!” кричать не грех.

А вот коли из штанишек

Тихий вылезет излишек,

От вонючей полосы

Все зажмут себе носы.


Я испытывал прямо-таки безумный восторг, когда во время легендарных радиотрансляций из Линцского земельного театра или с Зальцбургского фестиваля, которые мой отец слушал лежа на кухонном диване, мне разрешалось представлять, безнаказанно представлять, как празднично одетые люди – мужчины в вечерних костюмах или фраках, с пластроном и при бабочке, дамы в умопомрачительно декольтированных платьях – по окончании спектакля превращаются в отвратительных хулиганов: округляют свои благоухающие рты наподобие заднего прохода и завывают: фу! фу!

Как я поступаю с протестами, с возмущением? Ухожу куда подальше. Вам этого мало? Ну, не считая бегства внутрь новой истории или просто в ту самую голубую даль, куда никак не захватишь с собой местную значимость и важность, ведь там все это погоды не делает; я с годами нашел вполне приятный способ глотать любые гадости. Название этого незапатентованного метода, который никому не возбраняется взять на вооружение, – календарь-лилипут. Фукающий уже по чисто психогигиеническим причинам и согласно правилам моего детского воодушевления заносится в перечень под заголовком календарь-лилипут. А дело тут вот в чем.

Среди множества замечательных подарков, какие я в течение церковного года получал от моей непревзойденной бабушки Терезии Допф, урожденной Мосхаммер, был и такой вот календарь-лилипут, с нетерпением ожидаемый к Рождеству: синяя книжица размером с нагрудный карман, полная картинок и историй. В них передо мною представал тот мир, который я считал миром взрослых, реальный, подлинный, важный мир, только уменьшенный до лилипутских размеров: короли, канцлеры, полководцы, воины и непонятые изобретатели, великие философы, люди искусства, профессора – все в образе мышей, принцев-лягушек, лесных духов или говорящих сосисок. Так называемые трудности жизни, а с ними много такого, что мне еще предстояло постепенно узнать, выглядели в этом календаре вполне обозримыми, так как были уменьшены до размеров мха, гальки или до еще более мелкого формата, и свидетельствовали, что практически все-все на свете может быть также и типично лилипутским, исчезающе маленьким и оттого порой смехотворным.

Вы никогда не слыхали про такие календари? А между прочим, новые их издания, модифицированные, но еще вполне узнаваемые как преемники, продаются поныне! В автомате венской Церкви капуцинов, да-да, прямо возле спуска в Императорскую усыпальницу – в “Склеп капуцинов” Иозефа Рота! – к гробам Марии Терезии, императора Франца Иосифа и Зиты, последней европейской императрицы... Да, конечно, можете проверить! Два евро за штуку.

Правда, в стародавней темно-синей, архаичной форме этот календарь веду только я, причем втайне, как черновик исключительно для личного пользования. Своего рода тотем, надежно оберегающий от безумных фантазий и прочих яростных порывов... Ведь тем, кто мне навязывается, хочет поживиться за мой счет и пытается приклеить на мою книгу свое имя вкупе с каким-нибудь бранным словом или так называемой уничтожающей критикой, я нисколько не возражаю, не борюсь с ними, не бранюсь в ответ, а просто отправляю их в архив лилипутского календаря, где они, сосланные в гномье царство, хотя бы изрядно уменьшаются в размерах. Вы совершенно правы: кто станет злиться на крошку гнома?

Нет-нет! Я говорю здесь вовсе не о людях, которые просто заскучали над моими рассказами и романами, одолели разве что первые страницы да и к ним толком не сумели подступиться, – повторяю: я никогда не питал иллюзии, будто пишу для всех, – нет, я говорю о тех, кто своими воплями норовит помешать другим, не дать им пройти по Джемаа-эль-Фна хотя бы до того места, где стою или сижу я, рассказывая свою историю.

Однако у меня в календаре самые страшные соглядатаи и любители разложить всех и вся по полочкам выглядят совсем маленькими и выступают, кстати говоря, не в своей рабочей одежде, не в какой-нибудь безобразной униформе и тем паче не в загадочных привиденческих костюмах, а в воскресных нарядах, в том, что нравится им больше всего, что они любят и восхваляют, – а что судье может нравиться больше, чем собственный его приговор, собственное его произведение? Иначе говоря, я одеваю своих гномов в изысканно красивые одежды из собственного их гардероба.

Ребячливость, говорите? Самооборона?

Да, конечно, своего рода самооборона, но если вспомнить другие формы самообороны, то моя, как-никак, вполне бескровна, чуть ли не идиллически далека от эшафота и гильотины и в целом весьма доброжелательна к людям, а соответственно, и к гномам, вы не находите?

 Примеры? Вам нужны примеры?

Свой календарь-лилипут я предпочитаю листать в одиночестве, но, думаю, вы с подобными предпочтениями так просто не согласитесь... ну, если вы не настаиваете на упоминании имен... откройте любую страницу... вот, например, этот с совсем чуточку перекошенной физиономией, в шляпке от польского гриба, венский сочинитель, которого я подверг уменьшению много лет назад.

Неимоверная память? Вы приписываете мне неимоверную память? Конечно, память у меня острая, ведь каждый, кто занимается рассказыванием историй, прибегает к такого рода памяти.

Я ухожу от темы?

Ладно, вернемся к этому, в шляпке от польского гриба: подобно многим из венской пишущей братии сей венский сочинитель как-то раз тоже воспользовался часто и охотно цитируемым словцом Карла Крауса и таким манером через газету, окрашенную в веселенький розовый цвет пуншевых пышек (дело в том, что бабушка неизменно вручала мне означенные календари вместе с коллекцией стопроцентно безалкогольных пуншевых пышек), сообщил мне*, что мой, увы, прескверно написанный роман “Болезнь Китахары” сперва надо “перевести на немецкий язык”.

Доставленные мне посредством отдельного розового оттиска образчики перевода на немецкий язык, вышедшие из-под пера оного сочинителя, произвели на меня тогда немалое впечатление, я готов был уже принять его предложение, но прежде – заранее радуясь – хотел выяснить, как примерно будет звучать решительно улучшенная версия моего романа. Лучше всего, думал я тогда, обратиться к хрестоматии или учебнику, куда обыкновенно включают лишь образцово-показательные фразы. И действительно, с помощью младшего брата – он учитель, а заодно опекает публичную библиотеку на Траунзее в Верхней Австрии – обнаружил в учебном пособии с подзаголовком “Австрийская хрестоматия” отрывок из творения этого сочинителя, продемонстрировавший мне, как мог бы прозвучать мой роман в его переводе. Музыка! Ведь в опусе, озаглавленном “Яблоко”, уже первая фраза являла собой языковое диво, равных которому еще поискать.

“Поскольку речь, и для меня тоже, идет о яблоке, яблоко со всех сторон вещь круглая, которая так вдоволь вращается вокруг себя самой, а стало быть, и своего предмета, что, пожалуй, плодотворно удалась в собственном своем смысле соку, как ни назови, восхитительна”.

Уловили? Меня сей – как бы это выразиться? – блистательно туманный немецкий язык привел в восторг, сходный с тем, какой я испытывал во времена легендарных радиотрансляций хоровых “фу!” из фестивального Зальцбурга. Но как же я был разочарован, когда прочел в литературном разделе все той же “Франкфуртер альгемайне цайтунг”, что сочинитель переадресовал свое предложение и перевел “на немецкий” не мой роман, а сонеты Шекспира, тем самым отказав мне в оригинальности возможной кооперации.

Конечно, я не поверил статейке, которая объявила его перевод “наихудшим в мире”, я ведь знал цену подобным суждениям: зависть, одна только зависть, кто-то позавидовал, что венскому сочинителю пришла мысль перевести английского поэта на туманный немецкий. Но с нашим проектом было покончено. Я остался при пиковом интересе. Мне ли тягаться с Шекспиром. Что я мог сделать, кроме как нарядить этого человека в самые красивые его фразы и определить в мой календарь?

Как?.. Вот этот... он тоже кажется вам знакомым?

Который?.. Только не запачкайте мне страничку. Кого вы имеете в виду? Ах, этого...

Что в нем кажется вам знакомым? А-а, рыжая головенка. Возбужденность.

Насчет рыжего вы правильно догадались. Это действительно уменьшенный франкфуртский поклонник гильотины. Что-что? Нет, поверьте: к той мюнхенской постановке Бюхнера, которую господин из Франкфурта усиленно рекомендовал палачу, я вправду касательства не имел, история про “тыкву долой” вспомнилась мне, когда я случайно воспользовался разрекламированным в газете предложением и отправился самолетом из Лондона в Берлин...

Гм... Ладно, не стану больше скрывать, что господин из Франкфурта злобствовал не только по поводу “Смерти Дантона”, но также по поводу моей персоны и написанной мною “Тирады”, премьера которой в режиссуре Клауса Паймана{7}, экс-директора “Бургтеатра”, состоялась в рамках Зальцбургского фестиваля, – причем злобствовал изрядно и хотя палачом не грозил, но требовал, чтобы я убрался из театра, зато текст, режиссера, актеров, автора, декорации да и аплодирующую дуру публику, а тем паче тупоумное жюри, которое в итоге еще и присудило этому барахлу премию за драматургию, – словом, всё-всё в этом наглом зальцбургском выпаде объявил “театральной катастрофой”.

Что ж, господин из Франкфурта как-никак располагал наилучшей, как говорится секретной, информацией. Знал даже историю возникновения этой галиматьи, которую я назвал “Невидимка. Тирада на трех берегах”, более того, знал – да-да, уверяю вас! – каждое слово беседы, состоявшейся между мною и экс-директором “Бургтеатра”, и в этакой стенограмме продемонстрировал читателям своей газеты, что способен превратить эту предысторию в веселую пьеску. Во время похода, который мы с театральным экс-директором предприняли сообща – критику об этом было известно, – Пайман якобы, “раскрасневшись и с трудом переводя дух, то и дело восклицал: ‘Напишите пьесу, Рансмайр!” А когда мы “сидели на спиленной сосне и поедали припасенные булочки с ромадурским сыром”, я рассуждал о некой греческой царице, а именно об “Алкионе из Овидиевых ‘Метаморфоз’”: “Знаете, Пайман, я уже полностью исчерпал ее в романе ‘Последний мир’” <...> “Ошеломленный Пайман вскричал: ‘Напишите же пьесу, Рансмайр!’” И пьеса, “увы, в самом деле была написана”.

Я вправду огорчился. Что же такое я сварганил, раз он твердит, что лучше бы этого вовсе не писать, лучше бы сразу поскорее забыть, вычеркнуть, уничтожить. Господин из Франкфурта выдал свою рекомендацию опять-таки совершенно бескорыстно, ведь после уничтожения, после гильотинирования всего неугодного на театре ему тоже останется только произносить дифирамбы. Но кому охота непрерывно слушать похвалы? Выходит, сей господин готов был скорее пожертвовать собой и своим заработком критика – да-да, остаться без куска хлеба, – чем сызнова отсиживать на бесплатных местах для прессы этакую жуткую пытку. Ведь сущее бесчестие: знойным летом 2001 года наш добрый малый выехал из Франкфурта, чтобы увидеть премьеру “Невидимки”, – и на тебе... В свое оправдание могу только сказать, что нашего путешественника наверняка разозлило не иначе как стечение многих несчастливых обстоятельств. Уже в самом начале возникло недоразумение. А дело было вот как.

В поездках, даже в немецкоязычную заграницу, иной раз вдруг начисто забываешь значение какого-нибудь слова и тщетно стараешься его вспомнить. В данном случае господин из Франкфурта никак не мог вспомнить, что, собственно, значит слово “тирада”. В конце концов он каким-то образом пришел к выводу, что “тирада” непременно имеет отношение к ненависти и отчаянию, а потому ожидал услышать на премьере “большой гневный монолог” и, естественно, вознегодовал, что его так грубо разочаровали. “Там следовало бы, – писал он на другой день, – там следовало бы чувствовать бездонную ненависть, исступленное отчаяние... каждый звук – как удар”.

Но в тот злополучный вечер ничего такого не было. Что бы ему захватить с собою словарь! И совсем необязательно тяжеленный, многотомный гриммовский, ведь как в нем, так и в любом поменьше, вплоть до тонюсенького школьного справочника по немецкому языку, толкование слова “тирада” отнюдь не связывается с ненавистью и отчаянием. Ненависть всегда оговаривается особо: ненавистные тирады существовали и, наверно, существуют до сих пор. Но без дополнительных, уточняющих эпитетов тирада всегда была попросту словесным потоком, словоизвержением, чуточку недовольным и агрессивным, о чем напоминает исходное французское слово tirer{8} , но ненависть и отчаяние звучат иначе.

Хватит, говорите? Буквоедство, говорите? Прошу прощения. Я всего лишь подумал... подумал, что писательство, а тем паче писание заголовков и, конечно, подзаголовков неизменно связано с точным значением слов. Не судите меня слишком строго.

Затянуто? Длинно и затянуто? Знаю, но я же пытаюсь разобраться с катастрофой, преодолеть ее и прошу снисходительно отнестись к неизбежно резкому торможению повествовательного темпа. Скорость разъяснений всегда очень невелика, можно сказать, они ползут как черепахи. Разве я виноват?

Противоречие? Я ведь говорил, что в долгу у этого господина из Франкфурта, что кое-чем ему обязан? Ну да, это правда. Я обязан ему, к примеру, жизненным правилом, которое гласит, что, обожая гильотину, легко потерять голову; обязан и куда более скромными премудростями вроде той, что нужно всегда иметь при себе словарь, в том числе родного языка, по возможности не терять его и во весь голос рассуждать лишь о таких вокабулах, смысл которых знаешь абсолютно точно. Кстати, насчет назидания: мне вспоминается урок латыни у бенедиктинцев, в Ламбахском монастыре, когда кто-то из одноклассников перевел Dominus vobiscum{9} как Господь в отписке. Звучало в общем-то похоже, но добряк учитель не поставил ему ни “плохо”, ни “хорошо”, не вынес вообще никакой оценки, только черкнул на полях: “Вне конкуренции по причине большой увеселительной ценности”.

Зальцбург. Ну да, три берега, тирада Невидимки... как я уже сказал, стечение несчастливых обстоятельств, но я вас спрашиваю: что мне оставалось, кроме как уменьшить франкфуртского гостя в размерах? А раз уж он очутился в моем календаре, то, само собой, и принарядить его надо было соответственно – в выходные шмотки из собственного его гардероба. О чем, спросил я себя, о чем, собственно, вел речь этот господин, когда писал? Он ведь писал! Вправду сам писал книги. Например, одна из них вышла под заголовком “Театр мечты. Сорок четыре любимые пьесы”. Главный труд. Каким же объемистым, озабоченно спросил я себя, должно быть сердце, чтобы разом вместить в себя сорок четыре любимые вещи. Не грозит ли это, чего доброго, недомоганием? Аритмией? Инфарктом? Но отвлекаясь от того, что сердечная широта – здесь я, пожалуй, вправе так сказать! – моего франкфуртца, может статься, как бы уравновешивает периодические приступы ненависти и отчаяния, его большое сердце обнаруживает и тайные желания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю