Текст книги "Признания туриста. Допрос"
Автор книги: Кристоф Рансмайр
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Вы уж не сердитесь, по-другому у меня никак не выходит: хотя постоянно живу в Ирландии, я не в состоянии полностью вытеснить свои отношения с Веной, свои венские годы, а значит, и психоаналитические порывы. Ведь что, кроме сокровенного желания, придет на ум, если прямо в начале сорока четырех любимых пьес написано: “Поэт выглядит не так, как мы. Но если б мы выглядели не так, как выглядим, то хотели бы выглядеть, как он”. И что придет на ум, если в конце означенного главного труда, в самом последнем абзаце мы натыкаемся на пророчество (опять-таки посвященное Поэту!): “Женщины никогда его не покинут, будут вечно слушать его, страдать вместе с ним и вместе с ним наслаждаться. Ах”.
Не смейтесь. Я говорю о великой мечте. Если вам хочется немножко облегчить душу, тогда уж, по мне, в той сфере, где господин – простите, Поэт! – из Франкфурта искал синонимы для таких будничных слов, как введение, эпиграф, предисловие и проч. Ведь эти поиски, вероятно предпринятые опять-таки без словаря, даже терминологического, привели к искрометной идее – “предуслада”.
ПРЕДУСЛАДА!
А под этой предусладой красовалась программная фраза, цитата, частью приспособленная к главному труду: “В своем воображении я строю исполинский театр”. Естественно, без строительного шума тут не обойдешься. “Снаружи воют пилы, грохочут топоры”. И, естественно, само строительство всенепременно происходит среди в высшей степени театрально-драматического ландшафта: “черные, причудливо застывшие массы лавы, похожие на расползающихся по земле ядовитых каменных змей”.
По-вашему, это не забавно? Должен вам признаться, что уже слово предуслада – я и тут не сумел обуздать свое деревенское происхождение и пристрастие к неприличным шуткам – вызвало у меня перед глазами прямо-таки сладострастный образ: гномик с уже подтекающим, “черным, причудливо застывшим” члеником стоит, изнемогая от похоти, перед “исполинским театром” – голой великаншей с гороподобной грудью.
Ах, вот как, вы и этого тоже знаете? Малыша в короне и узконосых ботинках? Верно, он живет и работает в Мюнхене, городе императоров и королей – король Людвиг, император Франц, – поистине метрополии имперской знати. Коронованный гном, опять же много лет назад, так рассвирепел по поводу моего романа “Последний мир”, что на языке добрых старых великогерманских лазаретов разоблачил мои литературные потуги как “симуляцию гениальности”. Сразу разглядел, что литературные салоны найдут во мне не писателя, а в лучшем случае симулянта.
Но я, в ту пору такой молодой, был еще не столь благоразумен и терпим, а потому огорчился. Ведь в конечном счете господин из Мюнхена выстроил свой приговор на одном слове из моего романа, которое значилось в приложенном списке замеченных опечаток. Знаю-знаю, кто же в состоянии прочесть все, что стоит в книге, особенно если попал в цейтнот и незадолго до подписания номера в печать должен настрочить еще и про этот опус. Прочесть всё! Включая листок с перечнем опечаток. Впрочем, опечатка доказывала, что я уже тогда был кем угодно, только не писателем, и, вероятно, умел что угодно, только не писать. Но кому приятно выслушивать подобные истины? Прошу о снисхождении. Да, действительно было время – признаюсь и в этом, – когда я охотно, куда охотнее, чем заурядным туристом, стал бы писателем, тоже писателем! Злой и тяжко обиженный, я решил при первом удобном случае привлечь этого типа к ответу, может статься даже дать ему пощечину, ведь, как сказано выше, я был еще молод и охвачен неутолимой тягой к поэзии. Но в Мюнхен я заезжал редко. А потом неожиданно встретил этого врага на дне рождения.
Как он был любезен! Вежливо представился и тотчас обезоружил меня, фактически разжал мой кулак, первым делом сказав, что я, наверно, не стану с ним разговаривать. Однако ж нет, я все-таки заговорил, потому что хотел этого. Вот и сказал: нет-нет, что вы! – причем отнюдь не соврал и даже настолько увлекся, что позволил себе возразить ему, когда он в великодушно-говорливом настроении, озаренный трепетным светом шестидесяти юбилейных свечей, зажженных в честь нашего общего друга, вознамерился смягчить свой письменный приговор.
Была ли причиной тому неизменно умиротворяющая близость друга-юбиляра? Или что-то другое, еще более загадочное? Здесь и сейчас я уже не могу сказать, что, собственно говоря, нейтрализовало и разом отключило все мои безумные фантазии и жажду мести, но мне до сих пор кажется, что связано это было с ботинками моего мнимого врага, да-да, с ботинками!
Дело в том, что я тогда, вернувшись из поездки по Японии, прямо на Мюнхенском аэродроме взял такси и, как был, в кроссовках для длительных перелетов, заявился во дворец, где праздновали юбилей, а потому, наверно, подсознательно искал среди гостей, одетых в черные вечерние костюмы, родственно небрежный гардероб. Наверно, только по этой причине мне тотчас бросилось в глаза, что мой убийца, мой смертельный враг был в кремовых ботинках на микропорке – модель без шнурков, так называемые мокасины, какие я до тех пор иной раз видел в интернатах для престарелых, мягкие, прочные, но скрипучие полуортопедические ботинки; печальные старики бродили в них по длинным коридорам, пропитанным застоявшимися запахами кухни и больницы, скри-и!, мимо окон, обрамлявших в лучшем случае парковые идиллии или асфальтированные участки для прогулок, скри-и!, каждый шаг, каждый жалобный писк подошвы – воспоминание об утраченном времени. Не скрою, я растрогался. Клеветник, которого я хотел призвать к ответу, унизить, поколотить, обругать, носил кремовые мокасины на микропорке и настолько обезоружил меня этими ботинками, что с того вечера я испытывал к нему лишь слегка меланхолическую симпатию.
Какое облегчение, скажу я вам, какое облегчение, когда ненависть и драчливость оборачиваются подобием сочувствия. И какое облегчение иной раз просто-напросто забыть не только имена агрессоров и клеветников, но и названия их газет или заголовок, под которым читал оскорбление, – забыть все и наконец-то получить возможность обратиться к новой истории, хотя бы и из жизни интерната для престарелых.
Опубликовать? Нет, что вы, я никогда не опубликую ни листочка из календаря-лилипута!
Календарь у меня толстый, весьма объемистый? Естественно, он толстый, ведь и я уже не самый юный. Видели бы вы мою книгу хвалебных гимнов... нет, я пошутил, ни в коем случае: дифирамбы – мой тайный порок и останутся скрыты от посторонних глаз.
Не природа ли запустила тот механизм, посредством которого не только жесткошерстная такса, но и философ, турист или поэт обороняется в первую очередь от нападающих, а не от панегиристов? Похвала или хотя бы учтивое молчание, как полагают и величайшие из мыслителей, все равно причитаются им по праву, после столь многих лет раздумий и писаний.
Что?! Повторите-ка еще раз. Календарь-лилипут – выгодная задачка для душеприказчика? Омерзительная идея... вы не ослышались, отвратительная! Календарь или дневник, письма, черновики, заметки – всё, что служит или служило мне для самопонимания и только для личного пользования, никогда, тем более после моей смерти, не станет достоянием общественности, понятно? Ничто из того, что я сам не писал для публикации и не отдал в печать, не будет напечатано никогда! А если кто вздумает нарушить эту мою волю, каковую вы вполне можете считать первой и последней, пусть у него отсохнут руки, которые он хотел нагреть за мой счет.
Если человек рассказывает, то лишь он волен различать и лишь он один волен решать, что хочет сказать только себе самому, а что – слушателям и читателям.
По-вашему, я напускаю на себя непомерную важность? Помилуйте, дело-то вовсе не в важности, не в значимости. Если вы когда-нибудь с любопытством заглядывали в историю литературы, то наверняка знаете, что не только поэты, но и туристы вроде меня, да-да, буквально каждый, кто способен написать хоть одну мало-мальски правильную фразу, самое позднее после смерти, а тем самым по завершении своего творчества становится объектом так называемого исследования. Лишь творчество покойника, столь соблазнительно завершенное, столь законченное, столь светски определенное, превращается в подлинный соблазн даже для самого целомудренного семинариста.
Как ни досадно, нынче взяли моду все, когда-либо написанное рассказчиком, в том числе сугубо личное, черновое, набросанное для пробы, после его смерти возводить в ранг сочинений и таким образом косвенно требовать от покамест живых рассказчиков, чтобы они вели себя так, будто в ближайшую секунду их хватит удар, и потому необходимо – причем поскорее! – собственноручно уничтожить все, что нежелательно оставлять потомкам. То, что я использую для себя, в сугубо личных целях, для самопонимания, не дает никому из кустарей и любителей домашних обысков никакого права просто так копаться в моем оставшемся на этом свете багаже или читать мои непристойные письма.
Нет, отнюдь! Вы ошибаетесь: как волшебная пауза, несколько мгновений тишины, способствует возникновению музыки, мелодии, ритма, так и опущенное, обойденное молчанием, ненаписанное определяют ценность и характер опубликованного, а равно и рассказанного изустно. Разговаривая сам с собою, чтоб проверить и выправить будущий рассказ, человек, естественно, вправе запинаться, бормотать, горланить, но тот, кто намерен обнародовать каждый вздох или хрюк, возвести его в ранг творчества и сварить на куче мусора свой супчик, был и останется мразью, даже когда я или мои бренные останки давным-давно дымом улетят в трубу крематория.
Я хочу, чтобы в свое время меня сожгли! Можете так сразу и записать. Лучше всего под открытым небом, как в храмовой части Катманду сжигают мертвых на кострах, устроенных на гхатах{10} у реки Багхмати; хранители огня осыпают горящие тела гималайскими травами, чтобы дым милостиво укрыл ужасы распада. Однако, если в тот день исчезновение под открытым небом здесь или в ином месте будет по-прежнему противоречить предписаниям насчет загрязнения воздуха и оттого останется под запретом, сойдет и первый попавшийся крематорий. Да, вот еще что, запишите: если на моей урне, в объявлении о смерти, на надгробной плите или ином камне, который сохранится чуть дольше меня самого, – если там нужно что-нибудь написать, то пусть под двумя датами и моим именем стоит Вперед, и куда подальше, а более ничего.
Но довольно о будущем и о тех, надеюсь, еще далеких днях, довольно и о гномах. Что? Спасибо, живем помаленьку. И с удовольствием. Иногда – пожалуй, это уже связано с возрастом – я немножко тоскую по оригиналам моих лилипутских календарей, которые, увы, исчезли из моей жизни, как и непревзойденная Терезия Допф, урожденная Мосхаммер, ее книжки сказок и рассказы. От этой доброй женщины, которой пришлось схоронить мужа и сына-первенца, когда она сама была еще молода и (свидетельством тому пачка фотографий с фигурным обрезом) хороша собой, мне достались красный бархатный альбом со стихами и барометр, уже при ее жизни неизменно показывавший бурю. Порой она костяшкой указательного пальца стучала по стеклу прибора – привычка с тех времен, когда он исправно действовал, – но до самой ее кончины единственным, всегдашним и упорным прогнозом была буря, только буря!
Вы спрашиваете, что же вообще останется? К примеру, от множества стихов, романов, рассказов, от литературы? Вам правда интересно знать? Отвлекаясь от того, что подобные вопросы беспредметны, поскольку лишены временной – астрономической, культурно-исторической, геологической? – соотнесенности, ответить легко: ничего, не останется конечно же ничего, хотя бы и в такой узкой и недолговечной системе соотнесенности, как, например, культурно-историческая.
О чем бы ни шла речь в рассказах, сохранить их на все времена было невозможно, однако их пересказывали, передавали из уст в уста, претворяли – и в конце концов забывали. Каждой истории отведено свое время. С меня достаточно, если то, что я могу во все горло прокричать на Джемаа-эль-Фна собравшимся вокруг современникам, будет в общем и целом понятно. За пределами продуктового магазина сроки годности для меня значения не имеют. Жить дальше в своих рассказах пока никому не удавалось. Помните, как по-человечески Вуди Аллен – клоун с Манхэттена, штат Нью-Йорк, актер и режиссер столь многих фильмов – ответил на вопрос, утешит ли его, если он, хотя бы в своем творчестве, еще некоторое время после смерти останется на этом свете, будет жить дальше? Он сказал вот что: ах, вы знаете, я бы предпочел жить дальше в своей квартире.
Именно как одержимый читатель и увлеченный слушатель я могу сказать вам только одно: в рассказах, даже в самых давних воспоминаниях речь идет о живых, а не о мертвых. Чудесно, разумеется чудесно, если несколько фраз способны перекинуть мост через века и тысячелетия, как, например, строки, какими пропавший в черноморской ссылке поэт Овидий описывает расставание с Римом, расставание с женой: последнее объятие, невероятное усилие, чтобы высвободиться из этого объятия, шагнуть к порогу, к двери и оттуда вновь вернуться – в ее объятия, – еще раз осушить ее слезы, ощутить тепло ее щек и так вновь и вновь, подобно Сизифу, поневоле испытывать муку расставания... разумеется, чудесно, если такое описание, пусть уложенное в гекзаметры, способно и спустя две тысячи лет опечалить читателя. Но воздействие все же величина не абсолютная. Оно подчиняется иным законам, непохожим на законы тяготения, и всегда, всегда зависит от живых.
Лишь бы предание достаточно четко сохранило образ, тогда и облитая алым закатным светом парусная лодка, и седобородый Вседержителе с лучезарным оком Троицы, а заодно и любой другой китчевый знак или слово способны на протяжении поколений трогать какого-нибудь заблудшего адресата, коль скоро ему этого захочется. Продолжительность таких воздействий не обязательно свидетельствует о качестве и никоим образом не может продлить жизнь усопшего автора в пределах пространственно-временных координат. Как именно воздействует стихотворение, музыкальный звук, акварель, определяем мы, живущие, но и мы – лишь до того дня, когда нас отнесут к могиле, в крематорий, мавзолей, на костер под открытым небом или, снабдив грузом, опустят в морские волны.
Канон? Вам нужен канон непреходящего? Канон? Господи Боже мой. Я всегда недолюбливал всяких там миссионеров, которые с миной коммивояжера и сундуком книг ждут у дверей. Конечно, я понимаю, миссионеры и коммивояжеры тоже хотят жить, но, сталкиваясь с ними, я неизменно испытывал ощущение, что им не терпится войти и сразу же прикинуть, как их любимые книжные корешки смотрятся на полках чужих гостиных: Мои книги! Мои книги во всех гостиных! Мое доброе, прекрасное, истинное в каждом Божием углу! Я провел чудесные дни в библиотеках, где не было ни единого так называемого классика, и однако же эти библиотеки всю жизнь занимали и развлекали своих владельцев.
Ах, вам бы хотелось иметь канон, по крайней мере, на национальных языках? Список немецких, французских, английских, русских книг, потому что молодежи надо познакомиться с родными поэтами и философами? Но разве литература – проблема национальная? Зачем читать давно усопшего зануду из числа тех или иных национальных классиков, если современный рассказчик – из Йемена, из Пернамбуку, с западного побережья Гренландии – делает свое дело лучше, куда лучше, по крайней мере для меня, по крайней мере для одного из нас, живых? Ведь никогда еще не было такого множества переводов и такого множества переводчиков, как в наши дни, и литература, которую действительно можно считать мировой, без переводчиков осталась бы, наверно, чистейшей утопией даже в те якобы золотые времена, когда каждый образованный человек говорил на пяти, шести, семи языках.
Нет, увольте меня от ваших канонов, они годятся разве что для людей, которые, покупая книжные шкафы, не прочь получить еп Ыос{11} книжные корешки или муляжи – от торговца мебелью, да от кого угодно, лишь бы полки не пустовали.
Так вот, если коммивояжер стучит в дверь и намеревается на пробу распаковать свои книги и расставить их в вашей квартире, спокойно предложите ему кофе с пирогом, похвалите немножко его самого, его начитанность, украшения на его сундуке, ведь это всякому приятно, но потом, ради всего святого, попросите его уйти, вместе с сундуком, и сами отыщите для себя священные писания.
Не сомневайтесь, вы имеете полное право в одиночку определять, какая история вас увлекает, заставляет скучать или воодушевляет, и сами решайте, стоит ли вам, как бывало, прослезиться от двух-трех строчек совершенно идиотской колыбельной, поскольку в дурацком стишке оживает голос человека, которого вам недостает... И какова бы ни была единственная книга, когда-либо прочитанная вами от корки до корки – “Тысяча и одна ночь” или “Сокровище Серебряного озера{12}” , – читайте ее снова и снова и возьмите другую, только когда эта история уже не сможет перенести вас на иную звезду. Ведь и вам, поди, куда симпатичнее читатели с одной-двумя приключенческими книжками на ночном столике, чем ослепленный молниями канонов или иными всполохами любитель интерьеров, который извлекает из своих цитатников и шкафов, подобранных под стать дивану, несколько обрывков Джойса, Музиля, Гомера или Овидия, а затем восторженно рассуждает об “Улиссе”, “Человеке без свойств” или “Метаморфозах”, чье волшебство едва-едва знакомо ему' понаслышке.
Мой книжный сундук?
У меня его нет. В моих дорожных сумках лежит то одно, то другое. Ничто в дорожном багаже не весит так мало и одновременно так много, как книга. Единственная библиотека, вправду находящаяся в моем распоряжении, – воспоминание, живое и действенное вот в этот самый миг воспоминание о нескольких прочитанных абзацах, строфах, строчках. Бедняк? Конечно, я не особенно образован и в целом беднее, чем вы думаете. Но читаю я в принципе лишь то, что хочу прочитать, добровольно – понимаете? – не по обязанности, не из маниакальной тяги к образованию; а то, что меня не трогает, без зазрения совести откладываю в сторону. Однако каждой книге дан второй шанс и даже третий – как своего рода мера предосторожности, которая, пожалуй, спасает меня от серьезных упущений. Разве с вами так не бывало: несколько месяцев или несколько лет назад вы совершенно равнодушно, с досадой или скукой отложили некое произведение, и вдруг происходит необъяснимое – в один прекрасный день оно же завораживает вас от первой до последней страницы, не дает вам сомкнуть глаз?
Гм. Конечно-конечно, ваш довод меня убеждает: во всяком случае,второй шанс вполне убедительная причина, чтобы устраивать запасы – маленькие, хаотичные, удивительные и вполне оригинальные библиотеки.
Для этого нужно постоянное место жительства? А почему бы не устраивать кладовые по методу грызунов – в разных местах? И в случае локальной катастрофы иметь возможность обратиться к какому-нибудь другому спасительному резерву? При этом вполне достаточно знать только адрес библиотеки, где можно сесть за стол, с наступлением сумерек включить свет и перенестись в любую точку Вселенной, достижимую для фраз, букв, слов. А такой возможностью располагает даже читатель без постоянного места жительства.
Ах, вы имеете в виду мое постоянное место жительства?
По-прежнему Ирландия, Западный Корк. Ирландия – совершенно особенное место для человека, живущего ради того, чтобы рассказывать истории, добираться до их сути, и таким образом зарабатывающего на хлеб. Ведь не много найдется стран, столь обозримых, а при том обладающих такими уединенными, безлюдными уголками, такой нетронутой природой и столь близких к остальному обитаемому миру: в Ирландии почти у каждого есть родичи и друзья где-нибудь в Америке, Канаде, Австралии, Новой Зеландии, потому что после катастрофического голода, не раз постигавшего страну в XIX веке, великое множество ирландцев хлынуло в чужие края, и в первую очередь на западе острова, на атлантическом побережье от Корка до Донегола, обезлюдели целые регионы, где остались только развалины пустых деревень. Вот почему даже обитатель самого уединенного хутора где-нибудь в верховых болотах Керри, Голуэя или Коннемары не так-то легко впадает в иллюзию, которую старательно культивируют провинциалы во многих внутриконтинентальных странах, свято верящие, что живут в центре мира. Ирландцу достаточно бросить взгляд на видовую открытку на стене или стеклянной дверце посудного шкафа, и эта открытка, присланная, к примеру, кузеном с американского Восточного побережья, тотчас напомнит, что у деревенской околицы или дальше, у моря, мир не кончается, а только начинается.
За минувшие годы я объездил все графства Республики Ирландии и Ольстера, по обыкновению много странствовал пешком и слышал истории про Бирму и Новую Зеландию, про Австралию и чикагские скотобойни, где ирландским переселенцам приходилось работать в ужасных условиях, как этаким вольным рабам. Я собирал такие истории в графствах Керри и Корк, скажем в горах полуострова Бэра и, разумеется, в Макгилликаддиз-Рикс, где воздвиглись высочайшие вершины острова, самая высокая, правда, едва более тысячи метров, хотя нередко и скрыта низкими облаками. Однако ж, как и к началу любой истории, в том числе истории развития, ко всякой здешней вершине должно подступать от основы основ – от уровня моря. А для туриста-середнячка и высоты в тысячу метров покамест достаточно, вы не находите?
Кто хочет забраться повыше или вымотать себя, тот и здесь может как-никак, побродить по горным кряжам. Если из бухты у ирландского побережья подняться совсем на небольшую высоту, скоро так или иначе окажешься выше границы лесов, среди своеобразного высокогорного ландшафта. Одновременная близость моря и гор – идеальное окружение для человека вроде меня, который любит бродить пешком, а при этом, конечно, снова и снова идет вверх, в гору, вовсе не желая отклоняться от горизонтали, базисной линии любого рельефа.
Ах, вот о чем вы спрашивали! Ландшафтные аспекты для вас чересчур романтичны? Вас интересуют налоговые льготы, предоставляемые в Ирландии искусству? Что ж вы сразу-то не сказали. Такие льготы здесь действительно имеются. Но мечтания об ирландских привилегиях для деятелей искусства, в первую очередь для писателей, порой вводят в заблуждение, поскольку тотчас вызывают мысль о родстве с монегасками – облепленными рекламой автогонщиками или футболистами – либо с жителями какого-нибудь заморского налогового рая. Здесь же речь идет не о том, чтобы сколотить капитал. – из каких, собственно, средств? – а о том, может ли писатель продолжать работу своими силами, не испытывая необходимости писать просительные письма, чтобы вновь получить стипендию, или вторую, третью, четвертую поощрительную премию, или еще какую-нибудь подачку.
Тот, кто, как я, пишет медленно и от силы раз в шесть-семь лет публикует новый роман, платит в остальных странах Европы более высокие налоги, чем любой другой гражданин, да-да, более высокие, чем даже биржевой спекулянт или нажившийся на войне поставщик, так как не может распределить полученный за многолетнюю работу гонорар на все фактическое время писания, а должен задекларировать его в один-единственный год и выплатить налоги, вдобавок не имея никакого права заявить претензию, что не только несколько лет не получал доходов, но, опять-таки на несколько лет, останется без таковых... По причине уравниловки. Нуда хватит подсчетов.
По сути, все зависит от самосознания страны, от того, видит ли она в культуре главным образом систему консервирующих либо пережевывающих институтов – оперных и драматических театров, музеев – или результат творческих усилий, иными словами, что для общества предпочтительнее: тратить огромные суммы на репродуцирующие фабрики и системы администрирования искусства или же поддерживать персонал, который обеспечивает все эти оперные и драматические театры, художественные салоны и фестивальные залы своими партитурами, рукописями, картинами.
Разумеется, никакой стране не предпишешь, где ей должно искать своих представителей – на сценических подмостках, в библиотеках, в концертных залах или на лыжнях, беговых дорожках, теннисных кортах и футбольных полях. Австрийцы – это лишь пример – по всей видимости, очень любят и ценят горнолыжников, а потому предоставляли и предоставляют оным налоговые льготы, что очень даже похвально. Лыжники в этой стране очень и очень к месту.
Что? Моцарт? Музиль? Оставьте Моцарта и Музиля в покое – первого австрийцы превратили в шоколадный шарик с начинкой, второго в пучок перьев на шляпе. Нет, тут вы на ложном пути, ни Моцарт, ни Музиль не могут свидетельствовать об австрийской культуре, а тем паче представлять ее. Поверьте, подлинные тамошние герои – лыжники, да-да, лыжники, ведь в конце концов именно ради них и с всеобщего одобрения строятся буксировочные канатные дороги и подъемники, ведущие в снега высокогорья, опустошаются целые горные массивы, чтобы и не худенькие лыжники могли добраться наверх и великолепными зигзагами вихрем скатиться вниз, в долину. Почему бы и нет? Хотя этот горный центральноевропейский район кое-где по-прежнему живописно-великолепен и многие из живущих там людей весьма любезны, все же этот край отнюдь не настолько уникален, чтобы придавать значение тому, перед кем там благоговеют – перед атомными физиками, композиторами, тяжелоатлетами, Девой Марией или лыжниками, я вас умоляю!
Но, как уроженец Верхней Австрии и влюбленный в горы и морские побережья турист, я, конечно, скажу: и мне, и другим, кто не особенно ловко и быстро катается на лыжах, а пишет очень медленно, лучше искать для работы иные регионы мира, где они смогут с куда меньшими сложностями – читай: дальше– трудиться над своими путевыми дневниками, журналами, рассказами. Ведь для медленного рассказчика деньги интересны исключительно как время – время, которое остается у него для работы над историями. И в Ирландии это время продолжительнее, чем где бы то ни было. А возможно, ирландцы вдобавок считают, что добрая слава так называемой культурной нации, возникающая благодаря живым деятелям искусства, впечатляет больше, чем блеск, который исходит от какого-нибудь оркестра, трижды или десятижды с шумным успехом объехавшего весь мир, или от восемьдесят третьей новой постановки некоего фарса о нибелунгах.
Кстати говоря, доброе впечатление, возникающее благодаря многократным ссылкам на Ирландию в каталогах, программных брошюрах, текстах па клапанах суперобложек и в речах по случаю присуждения премий, обходится, пожалуй, много дешевле рекламных кампаний, фестивалей и газетных объявлений, какими иные нации стремятся заявить о своей культурности. И не забывайте: ирландцы хорошо помнят, что такие писатели, как Беккет и Джойс, уехали из страны и больше не вернулись, и, может быть, хотят на будущее несколько уменьшить вероятность подобных потерь. Симпатия и уважение, выказываемые писателям в Ирландии даже в кафе, за столиком завсегдатаев (здесь это, как правило, не столик, а стойка), действительно весьма примечательны. One for sorrow? two for joy, гласит детская считалка про magpies, про сорок, что поодиночке, парами, а то и целыми выводками трещат на здешних пастбищах и по обочинам дорог:
One for sorrow
Two for joy
Three for a girl
Four for silver
Six for gold
But seven for a story
Which was never told{13}
Пассажирские кресла в самолетах национальной авиакомпании
“Эр-Лингус” и те украшены ткаными автографами знаменитых ирландских писателей, а рыбацкие суда носят имена героев Йейтса и Синга. Конечно, какой-нибудь миссионер – не боящийся ни кухонных кастрюль, ни пыточного столба – мог бы под флагом искусства попытаться слегка облагородить и самосознание других обществ, скажем увлеченных тяжелоатлетами или мастерами скоростного поедания клецок. Только зачем?
Итак, вместо того чтобы тратить силы на безнадежные потасовки, я расплатился со своей горно-лесной австрийской родиной за все оказанные мне государственной властью благодеяния, в частности образование, асфальтирование дорог и здравоохранение, а равно великодушное позволение провести восемь месяцев моей жизни на альтернативной службе или в самое тяжелое для отца время навещать его в следственной тюрьме, – да-да, расплатился, погасив и предельно высокие проценты, внушительным налогом и солидной долей тантьем за самый издательски успешный мой роман и переехал в тихий дом на атлантическом побережье юго-западной Ирландии, чтобы там продолжать свое медленное, очень медленное писательство.
Из окна, возле которого стоит мой письменный стол, я вижу за шотландскими соснами и кордилинами Атлантический океан, необитаемые скалистые островки, Хай– и Лоу-Айлендс, в пене прибоя. А дальше водный горизонт, в зимние месяцы зачастую неровный, из-за могучего волнения. Когда кроны тех немногих деревьев, что не принадлежат к числу вечнозеленых, теряют листву, сквозь черные ветви мне видны даже заросшие плющом развалины прибрежной церкви. Там, внизу, расположено и Каслхейвенское кладбище, куда покойников порой привозят на лодках через залив, а потом несут хоронить, пересекая серую полосу гладкой, обкатанной прибоем гальки. Хоронят здесь только тех, кто жил у этого залива. Если отвлечься от печали, неизменно сопровождающей воспоминания о таких прощаниях, меня мало пугает (по крайней мере, в долгие летние вечера, когда огромные листья Gunnera mannicata у полуразрушенной кладбищенской стены – не листья, а целые простыни! – отгоняют свет побережья в море и навевают медленно, почти незаметно густеющие сумерки) мысль о том, чтобы однажды, впредь до полного исчезновения всех останков, найти в этой глухомани под одним из покосившихся от ветра надгробий немножко места для промежуточной остановки, хотя бы и в виде горстки пепла в урне. Над моим прахом – легкая как перышко надпись ВПЕРЕД, И КУДА ПОДАЛЬШЕ или же общепринятое здесь DEPARTED THIS LIFE{14} . Ведь лучшая tombstone inscription{15} Ирландии уже навсегда отдана:
CAST A COLD EYE
ON LIFE
ON DEATH
HORSEMAN PASS BY{16}
Только без сантиментов, говорите? Мне ведь повезло, чертовски повезло, и вдобавок я еще жив!
Так разве я это отрицаю? Только не хлопайте меня по плечу. Не прикасайтесь ко мне! Что значит “сантименты”?
Каждый, кто занимается рассказыванием или просто чтением историй, неизбежно натыкается на конец. История, не желающая знать о своем конце, не заслуживает такого названия, остается в плену сиюминутных параметров, а потому неподвижна, закована внутри секунды. Движение, динамика возникает лишь благодаря тому, что в повествовании изначально присутствует конец – пусть и без апокалиптического пафоса.








