355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Станюкович » Том 1. Рассказы, очерки, повести » Текст книги (страница 9)
Том 1. Рассказы, очерки, повести
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:06

Текст книги "Том 1. Рассказы, очерки, повести"


Автор книги: Константин Станюкович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

Барин стал ей объяснять, что ей за охота выходить за такого человека, но на это Агафья заметила:

– Нет, пущай женится… За что мои деньги будут пропадать!

– Так лучше истребовать с него деньги…

– Нет – женись. Что деньги?.. Нет, барин, нельзя ли заставить его, подлеца, жениться?

– Да ведь он тебя, Агафья, бить будет!..

– Посмотрим тогда как! – ответила Агафья… – Жена не то… Нельзя ли, барин?

Но так как барин не знал, как приняться за это дело, то Агафья в тот же вечер пришла в Алексееву будку и предложила ему следующий ультиматум:

– Ежели ты, эдакой подлец, не дашь мне сейчас расписки, что женишься, барин мой к приставу завтра поедет. Он все ему скажет… слышишь?

Городовой струсил, дал расписку и получил от Агафьи еще тридцать рублей… Через неделю они обвенчались, и Агафья перебралась в будку.

V

Теперь вы увидите Агафью Тихоновну на Семеновском рынке. Она значительно пополнела и подурнела, но приобрела удивительно звонкий голос, которым зазывает покупателей. Она торгует разной мелочью и ведет свои делишки хорошо. Супруг ее – старший городовой и находится у нее под началом. В сделавшей себе карьеру Агафье Тихоновне вам и не узнать прежней деревенской бабы. Она с виду совершенно купчиха, особенно когда в воскресенье идет в церковь, в атласном салопе… О Петербурге она самого лучшего понятия и с некоторым презрением относится к деревне. К довершению всего, должно заметить, что Агафья Тихоновна весьма вошла во вкус пива с Калинкина завода и вечером выпивает значительное его количество. В это время особенно и побаивается ее муж – благонамеренный городовой нашей столицы.

II. Степа

Крайняя нужда заставила государственного крестьянина Новгородской губернии Ивана Андреева снарядить своего сынишку в Питер. Отправляя его в дорогу вместе с односельцем-извозчиком, отец так наставлял мальчика:

– Смотри, Степка, в Питере не баловать! Сват Трифон отдаст тебя в ученье… Выучишься – человеком будешь!.. Прощай, Степа!

Мать, прижимая сынишку, ничего не говорила, потому что говорить ей мешали слезы. Она крестила его одной рукой, а другая засовывала за тулупчик только что испеченные лепешки.

Мальчик был в каком-то недоумении и только усердно щипал своими крохотными ручонками большую овчинную шапку, подаренную ему отцом на дорогу.

Когда вышли из избы, на улице собралось несколько деревенских ребят и стали прощаться с мальчиком. Некоторые как-то завистливо смотрели на маленького путешественника в полушубке и большой шапке и, зная, что Степа едет в Питер, от души хотели быть на его месте… Другие же – побольше – без особенной зависти взирали даже и на большую шапку и замечали:

– Тамотка, братцы – сказывал дядя Андрей – страсти! Город эвона!..

И мальчик приподнял на сколько мог руки.

– Тамотка, – продолжал рассказчик, – ровно бы в нашем алексинском бору заплутаешься… И опять же – боязно… Сказывают, наших ребяток, братцы, в Питере бьют ой-ой как!.. Этто все дядя Андрей сказывал… Он, братцы, знает… Он в Питере жил… Дядя Андрей все знает!..

– Ну, садись, Степка… Едем, малец, гроши добывать! – шутил Трифон, усаживаясь на легковые санки… – Ну, желтоглазая!.. марш опять в россейскую столицу!.. – добавил извозчик-зимник и стегнул свою маленькую шершавую лошадку.

Скоро санки выехали из деревни, а мать все еще не унималась. Да и отец как-то пасмурно драл лыко на лапти…

– Не хоронить послали… Чего ревешь! – наконец заметил он жене.

– Иван!.. Бога ты не побоялся… Там… там ему смерть!.. Сам знаешь, как их, мальцов-то, в Питере…

– Полно, баба… Бог даст, выучится. А ты не всему верь… баба!..

А санки скользили себе по ровной гладкой дороге, и мальчик уже вступил с Трифоном в разговор. Выезжая в первый раз из села, мальчик решительно интересовался всем и до того закидал Трифона вопросами, что тот едва успевал на них отвечать. Особенно Степку занимала столица.

– А что, дядя Трифон, она, самая эта столица, много будет больше наших Дубков?

– В тысячу раз будет больше, Степка.

Мальчик решительно не мог сообразить, зачем это столица такая большая. Однако, не желая выказать перед Трифоном своего недоумения, он только заметил:

– И там, дядя Трифон, как у нас в Дубках, всё хрестьяне живут?

– Всякий народ в Питере живет, Степка… И графы, и князья, и дворяне, и купцы… и наш брат… Всякого, братец ты мои, в Питере народу довольно!..

– Ишь ты! и графы и князья, дядя Трифон.

– Тепериче выедешь в ночь… Станешь у трахтира, а оттуда выйдет какой ни на есть барин и подает голоском: «Эй, мол, извозчик!..» Я сичас вот эту самую желтоглазую хлысть кнутишком, подкачу… «Куда, мол прикажете, ваше сиятельство?»

– А что, дядя Трифон, князья-то какие будут?

– Известно какие – фицеры!.. Видал. Степка, солдат?.. Ну, так господа над ними командуют… И ежели солдат что не так, они его – солдата-то – сейчас по-своему, добру, учат: делай, мол, по службе по нашей, а не то штобы как-нибудь… Этто когда на парате; а ежели не на парате, то по ресторациям, Степка, сидят больше, чай пьют… Там мы их и ждем… ночью-то…

Все эти сведения до того были новы для Степы, что он решительно не мог дать себе отчета. Он вообразил офицеров высокими такими, большими, с длинными усищами, вострыми глазами, имеющими в руках по большой палке, которою так и размахивают, словом – Степа вспомнил фельдфебеля, который в селе муштровал солдат, и, увеличив этого фельдфебеля в несколько раз, решил в своем детском умишке, что офицеры должны быть именно такие.

К вечеру Трифон остановился покормить. На постоялом дворе было несколько извозчиков. Разговорились.

– Мальца-то куда везешь? – спросили извозчики.

– Туда же… в Питер! – отвечал Трифон.

– Аль Ивану плохо пришлось?..

– Беда, братцы!..

– В ученье?

– Бозныть… Наказывал в ученье сдать… Отдать какому ни на есть немцу… Известно, у кого как не у немца…

– А паренек-то махонькой еще… Как бы его не укатали в Питере-то… – участно замечали извозчики.

– Никто, как бог!..

Степка все это слышал, и в его голову закралась мысль, что немец, должно быть, какой-нибудь старик вроде того беглого, который в прошлом году в Дубках объегорил какого-то крестьянина и после хотел спалить деревню. Этим стариком все дубковские матери пугали своих детей, и Степка, как и другие, воображал его таким же страшным, как лицо антихриста на лубочной картинке, висевшей дома. Таким же стал ему казаться немец, и Степа крепко пригорюнился и даже всплакнул, после чего заснул крепким, ребячьим сном…

Чрез два дня Трифон со Степой въезжали в столицу, и когда мальчик увидал большие дома, конки, городовых, батальон солдат с музыкой и прочие столичные хитрости, то только ахал и крепко жался к Трифону…

– Не бойсь, глупый… Не укусят! – смеялся извозчик.

На третий же день мальчик поступил в ученье к сапожному мастеру Карлу Ивановичу Шмидту. Когда Степа увидал благообразное, выбритое лицо немца, то успокоился и, прощаясь с Трифоном, важно ему заметил:

– Скоро я тебе, дядя, во какие сапоги сошью…

Очутившись в кругу новых товарищей, Степа маленько струхнул и съежился, особенно когда один из учеников подошел к нему и дал ему по уху, ради первого знакомства… Степа стерпел, но чрез минуту сам ударил обидчика… Поднялась драка… Пришел Карл Иванович и помирил обоих на том, что оттузил хорошенько и правого и виноватого…

Невеселая жизнь началась для деревенского мальчика. Работу на него наваливали непосильную, и, главное, ни минутки покоя. То наколи дров, то стопи печи, то сбегай в лавочку, то снеси сапоги, то вымой полы. Одним словом, вместо учения Степке пришлось быть на посылках. И хозяин, и хозяйка, и подмастерья смотрели на Степу, как на своего крепостного, а в награду за все это – затрещины, удары ремнем, ругань и дурная пища.

Видали ли вы, читатель, как в трескучий мороз бежит по улице мальчик-крошка в своем классическом халатишке и пощелкивает зубами?.. Видали ли вы это посиневшее от холода личико мальчугана, посланного отнести сапоги?.. Если вы видели, то должны знать, что это жертва столичная, жертва, которой не всегда суждено дожить и до пятнадцати лет!

Помещение у Карла Ивановича не отличалось особенным комфортом. Сам Карл Иванович имел довольно удобную комнату, но мальчики-ученики жили в сыром подземелье, где спертый и сырой воздух подтачивал день за днем молодые детские силы.

Ночь… Морозная петербургская ночь… Дети спят вповалку на нарах, на тонких соломенных подстилках… Вонь и духота в этой комнате, полной всяких насекомых… Все дети худы, бледны и одеты в какое-то подобие белья… Прикрыты они чем попало, и жмутся и вздрагивают, бедняги, от холода…

– У-у-у!.. Петька, холодно… – шепотом говорит Степа…

– А ты съежься, Степа… теплей будет…

– Проклятый хозяин… полушубок отобрал!

– Он у нас, Степка, завсегда так!.. Малы-де в полушубках ходить…

Дети замолчали и снова пытались заснуть, натягивая на себя дырявое одеяло… Скоро они заснули… Спят дети, вдыхая убийственный воздух… Спят дети, глотая яд и смерть… Спят маленькие создания, и во сне им снятся теплые избы, простор деревенских полей и добрый материнский уход…

Но не спит подтачивающая их смерть. Она стоит с распростертыми объятиями в этом сыром подземелье и алчно глядит на раскинувшиеся во сне детские головки.

Не спит тоже и Степкина мать. Она не забыла своего парнишку и горькими слезами заливается, подумывая о своем сиротливом сыне. «Где-то он? У какого немца? Кормит ли его немец хоть по праздникам лепешками?»

Года через два Степка уже был хорошим учеником, чинил старые сапоги, ставил заплатки и даже умел подкидывать подметки. Но зато он день ото дня бледнел и худел. Сухой его кашель часто раздавался по ночам и будил соседа его, Петьку…

– Экой ты какой… Скажи завтра Карле Иванычу… – замечал Петька.

– Говорил… Сказывает, пройдет и так. А вот все не проходит!

– Скотина! – злобно проговорил мальчик и, повернувшись на другой бок, скоро захрапел.

А Степа все кашлял, схватываясь за грудь с резко выдающимися ребрами. Мальчику было худо… Скорбный, больной, лежал он на соломе, и разные мысли забегали в маленькую белокурую головку. Грустно глядели его большие карие глаза. Тяжелая скорбь была в них…

– О господи! – шептал только мальчик.

Наконец он заснул тяжелым, прерывистым сном.

Видел он во сне, как его провожали в Питер, как Трифон рассказывал ему о столице и о князьях, как привел его к немцу и как немец оказался сначала не страшным, а потом… потом снилось мальчику, как его посылали в морозы в легоньком халатишке, как сидел он часто дни впроголодь и как Карла Иваныч бил его ремнем по детской спинке, больно так бил и приговаривал: «Русский мальчик дрянь есть! бить надо». Снились мальчику Дубки, снилась мать и теплая изба… Потом…

– К мамке… к мамке хочу! – вскрикнул во сне мальчик.

– Вставай, Степка, ишь разоспался!!

Мальчик пытался встать, но встать не мог, силы совсем упали. Его трясла лихорадка. Сказали Карлу Иванычу. Карл Иваныч пришел и заметил:

– Много квасу пиль. Глупый мальчишка!

Однако Степа и после такой энергичной нотации не мог встать. На другой день Степу свезли в больницу.

Чрез неделю на дровнях везли маленький, окрашенный в рыжую краску гробик к одному из кладбищ. За гробиком шел, понуря голову, Трифон, а в гробике лежал Степа, окончивший свою недолгую, скорбную петербургскую карьеру.

Когда до Дубков дошла весть о Степиной смерти, отец не сказал ни слова, только отчаянно заморгал глазами и несколько дней где-то пропадал, а мать громко завывала, призывая громы небесные на виновников смерти сына… Но никто не слыхал ее проклятий, кроме черных, закоптевших стен неприглядной крестьянской избы.

Ужасная болезнь *
I

Трудно с точностью определить начало болезни, сгубившей моего бедного приятеля Ивана Ракушкина. Он уже был юноша семнадцати лет, с еле пробивавшимся пушком на бледном лице, с большими голубыми глазами, болезненно-самолюбивый, застенчивый малый, добрый товарищ, кончавший вместе со мною курс в одном специальном заведении, когда однажды, поздно ночью, проснувшись от жестокой зубной боли, я увидал следующее: Ракушкин приподнялся на кровати, внимательно озираясь, потом тихо встал, подошел к лампе, уменьшил в ней огонь, оделся и, осторожно крадучись, словно боясь, чтобы кто-нибудь не проснулся, прошел в залу и скрылся в темноте. Через несколько времени, сквозь стеклянные двери спальной, видно было, как в зале засветился слабый огонек.

«Верно пошел приготовляться к экзамену!» – подумал я, несколько изумленный таинственностью, с которою он совершал свое путешествие по спальне. Мне долго не спалось. Я хорошо слышал, как часы медленно пробили два, три, четыре… Огонек все еще мерцал в зале… Наконец послышались те же осторожные шаги, и я увидал Ракушкина, с теми же предосторожностями возвращавшегося назад. Я кашлянул. Он вдруг замер на месте, обратил свое лицо в мою сторону и еще тише прокрался далее, разделся и лег в постель.

Меня это заинтересовало. Наутро я подошел к Ракушкину и неожиданно спросил его:

– Куда это ты ходил ночью?

Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:

– Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да… ходил воду пить… Ужасная была жажда!

Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина, и я больше ни о чем его не расспрашивал.

Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я подошел ближе… Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу, другую, третью, – везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза…

Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов! Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и никогда ничем не выбьешь его оттуда:

 
О, Петр, Петр, ты великий гений,
Мы о тебе хороших мнений!
 

Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:

 
Вчера во сне свою Гликерию я видел,
Полураздетую, с распушенной косой…
 

Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия звала поэта следующими стихами:

 
Идем… Идем!.. Сокроемся под кипарисной тенью
И предадимся там любви и наслажденью!
 

Общий взрыв хохота двадцати трех молодых саврасов приветствовал эти строки. Все безжалостно гоготали, нисколько не заботясь о том, что в это время делалось с бедным Ракушкиным. Я взглянул на него. Он был смертельно бледен. Его странные голубые глаза с какою-то мольбой глядели перед собою. Губы дрожали… Весь он как-то съежился… Вдруг из глаз его брызнули слезы. Он закрыл лицо руками и бросился вон из класса, под звуки оглушительного хохота.

– Господа!.. – заговорил один товарищ, которого все звали «математиком», презиравший литературу и называвший «бабой» или «литератором» всякого, кто выказывал трусость, слабость характера, или не понимал поэзии аналитики. – Господа! Это подло! За что мы обидели Ракушкина?..

Резкие эти слова подействовали на класс. Все затихли и решили извиниться перед Ракушкиным. Послали за ним двух депутатов, и, когда Ракушкин пришел красный, как пион, класс торжественно извинился, и дело было кончено.

С тех пор я никогда не видал, чтобы Ракушкин писал стихи, никто его не дразнил, и все забыли об его стихах… Он сделался еще скрытнее, всегда аккуратно запирал ключом свою конторку в зале и часто удалялся от товарищей, просиживая где-нибудь в сторонке за чтением какого-нибудь романа или стихотворения.

Оказывалось, что он писал стихи по ночам, тайно от всех, выбирая такое время, когда никто не занимается.

Я хотел было отойти, как вдруг Ракушкин проснулся, посмотрел на меня сонным взглядом, потом быстро вскочил, взглянул на тетрадь и, схватывая мою руку, спросил:

– Ты читал?

– Читал…

– Не говори им… пожалуйста… Не говори! – сказал он умоляющим голосом.

Я обещал никому не говорить.

– Ты сам пишешь стихи, – продолжал он застенчиво, – и поймешь, что смеяться над этим глупо… Я тебе правду скажу… Помнишь, третьего дня, ночью, ты кашлянул, а потом утром спросил меня, куда я ходил?.. Я ходил сюда… Я каждую ночь сюда хожу… Я много написал… Ты не выдашь меня?.. Нет?.. Вот сколько я написал! – быстро, словно захлебываясь, проговорил он с скрытым торжеством в голосе.

И он показал мне, кроме толстой тетради, лежавшей на столе, еще две таких же толстых тетради.

– Все стихи?

– О, нет!.. У меня есть тут и повести, и рассказы… есть даже один роман. Хочешь, я тебе прочту? Только не здесь… Здесь нас могут увидать. Приходи как-нибудь в воскресенье ко мне домой.

Я обещал прийти. С этого времени мы сблизились с Иваном Ракушкиным. Он, бывало, часто декламировал мне свои стихи, говорил о своих задуманных поэмах и спрашивал, как передать их в редакцию так, чтобы никто не узнал имени автора.

В одно из воскресений я целый день слушал роман Ивана Ракушкина. Роман был ужасный. Ни проблеска дарования, ни одного сколько-нибудь правдивого положения, ни фантазии, ни здравого смысла, так что я удивлялся, как мог неглупый Ракушкин сочинить такую непроходимую глупость.

– Ну, что? – спросил он меня, когда кончил, и вдруг побледнел.

– Я, брат, плохой судья…

– Ты не решаешься сказать?..

– По моему мнению… нехорошо.

Он опустил голову.

– Но ведь это твой первый роман? – поспешил я утешить Ракушкина.

– Первый…

– Сокрушаться нечего… Может быть, второй будет лучше.

Он вдруг повеселел и торжественно сказал:

– Я тебе прочту повесть! Увидишь, какая это повесть!

Повесть была не лучше романа, и я высказал ему откровенное мнение. Ракушкин переменил разговор, и мы возвратились вместе в заведение, не проронив ни слова во всю дорогу. На следующий день он подал мне следующую записку:

«Не сердись, если я тебе выскажу правду. Ты сам пишешь; мне показалась в твоем отзыве завистливая нотка. Я понимаю это чувство в писателе и не сержусь на него, но проверь себя… так ли это?»

Я был просто сконфужен. Я сам тогда марал бумагу и, быть может, отнесся к Ракушкину строже, чем бы следовало… «А что, если в самом деле зависть?» – подумал я и тотчас же ответил ему:

«Ты прав, Ракушкин. Я, быть может, отнесся несправедливо. Я не уверен, но мне кажется, что не следует авторам читать свои произведения друг другу».

После этого мы пожали друг другу руки. Вскоре Иван Ракушкин, выдержавший отлично выпускные экзамены, объявил, что выходит из заведения.

– Что же ты думаешь с собой делать?

– И ты еще спрашиваешь? Я буду писать. Бабушка даст мне триста рублей в год, с меня этого довольно… Я во что бы то ни стало напишу достойную меня вещь!

– Да, кстати… – спросил я. – Ты посылал что-нибудь в редакцию?

– Посылал, – грустно ответил Ракушкин. – Ответили, что слабо… Это меня сперва огорчило, но потом… Ты ведь знаешь, что истинные таланты долго не признаются! – торжественно заключил он и с гордым видом прибавил. – Прощай! Ты еще услышишь об Иване Ракушкине!

Мы дружно простились с ним и обещали писать друг другу. Я скоро уехал из Петербурга.

II

Прошло четыре года, в течение которых я ничего не слыхал об Иване Ракушкине и не встречал его имени ни в одном из журналов. Я снова вернулся в Петербург, вспомнил о старом товарище и разыскал его. Он жил в маленькой комнатке очень бедно и по-прежнему писал ужасное количество романов. Мы обрадовались друг другу.

Он похудел, побледнел, редко обедал, но не унывал и бранил все редакции. Оказалось, что не было редакции, где бы не находилось его рукописи, так что под конец во всех редакциях боялись, как огня, имени Ивана Ракушкина.

Его дьявольское упрямство и уверенность крайне изумляли меня. Самолюбие и обидчивость его сделались несравненно щекотливее, чем были прежде, так что с ним трудно было говорить о предметах, касающихся литературы. Мы часто с ним виделись и нередко проводили время вместе с третьим товарищем, молодым актером, недавно поступившим на сцену. Разумеется, при Иване Ракушкине мы избегали говорить об его произведениях, да и вообще о литературе. Он сам тоже редко начинал. Но, помню, раз кто-то из нас заметил, что Бальзак, прежде чем стал знаменитым романистом, написал несколько плохих романов. Вдруг Иван Ракушкин весь просиял и, краснея, проговорил:

– Великие писатели всегда так начинали!

Было ясно, что он думал о себе и не терял надежды.

Однажды Ракушкин принес к нам (я жил вместе с актером) толстую рукопись и просил прочесть. На рукописи стояли роковые слова: «возв…»

– Я носил ее в три редакции, но там не приняли… Верно, и не читали! Известно, как относятся редакции к молодым писателям! Прочтите, господа, и скажите ваше мнение… Я в самом деле начинаю думать: не бросить ли мне писать!

На другой день мы стали читать рукопись. Этот роман был черт знает что такое.

Через несколько дней является Иван Ракушкин.

– Прочли?

– Прочли.

– Ну что же?

– Брось, Иван, писать! – заметил актер. – Право, брось лучше!

– А ты что скажешь?

– Я подпишусь под его словами!

– Ну, брат, тебе нельзя в этом случае доверять… Ты тоже литератор! – заметил, хитро улыбаясь, Иван Ракушкин. – Да и он относится с предубеждением…

Мы стали его серьезно убеждать бросить писание и предложили следующее: мы свезем рукопись к одному известному критику, пользовавшемуся общим уважением, и пусть он скажет свое мнение.

Ракушкин согласился.

– Тогда ты бросишь писать, если он скажет, что роман твой плох? – спросил актер.

– Брошу! – сумрачно ответил Иван Ракушкин, уходя вон.

Мы поехали к известному критику и рассказали, в чем дело. Критик был так любезен, что охотно согласился внимательно прочитать рукопись и дать через неделю ответ.

– Только напрасно вы думаете излечить его от этой болезни. Это болезнь ужасная! – прибавил, улыбаясь, критик.

Через неделю мы получили обратно рукопись с замечаниями. В них, в крайне деликатной форме, был выражен совет автору никогда не писать беллетристических вещей.

На другой день Ракушкин пришел к нам. Он был взволнован. Голубые его глаза блестели… Лицо то и дело вспыхивало.

Он, как и все очень самолюбивые люди, не сразу повел разговор о том, что его занимало больше всего, а заговорил о каких-то пустяках… Только через полчаса он, как бы нечаянно, обронил:

– Ну что, X* прочел рукопись?

– Прочел… Вот и ответ.

Он стал читать. По лицу его пробегала горькая усмешка: не то тяжелое сознание, что критик прав, не то высокомерная уверенность непризнанного гения… Когда Ракушкин дочитал до конца, он взял рукопись и, уходя, сказал:

– Теперь шабаш… Больше писать не буду!

– Слава богу! – заметил актер. – Бедный Иван излечился!

– Едва ли он сдержит слово. Ты видел, как он усмехался? – заметил я.

И я был прав. Не прошло и двух месяцев, как Ракушкин снова написал два романа, но уже под псевдонимом Ракитина. Ни одна редакция его романов не приняла, и он продал их одному рыночному книжному торговцу за пятьдесят рублей. Очень уж громкие были заглавия!

Оба романа были жестоко обруганы, но Иван Ракушкин равнодушно-презрительно отнесся к статьям и сказал:

– Много они понимают!.. Везде зависть и кумовство!

Ракушкин был неисправим.

III

Прошло еще несколько лет, и Ракушкин куда-то исчез из Петербурга.

Однажды я получаю по городской почте письмо с знакомым почерком. Письмо было от Ивана: «Приходи, пожалуйста, ко мне, – писал он, – я болен, лежу в Мариинской больнице».

Я тотчас же поехал к нему и застал его за работой. Он писал новый роман. Увидав меня, он горько-горько улыбнулся и сказал:

– Я, как видишь, неисправим.

Он был совсем худ, изнурен и истомлен, в последнем градусе чахотки. В эти годы он бедствовал по разным местам России, но нигде не устраивался, отдавая большую часть своего времени писанью… Жизнь его была настоящим бедованием; бабушка давно умерла, и он перебивался кое-как. От мест он отказывался.

– Видишь ли, на местах надо тратить много времени на скучную работу, и мне не было бы времени писать…

Я долго просидел около него. Он с лихорадочною поспешностью говорил о своих новых работах, о своих мечтах…

– Я верю, что могу создать большое произведение… Ты читал, как сперва Золя не признавали?.. И однако же в конце концов…

От долгого разговора он ослабел и склонился на подушку…

– Послушай… – тихо проговорил он спустя несколько времени, – если я умру… снеси мои произведения к N (он назвал имя одного известного писателя) и попроси его прочесть.

Я обещал.

– А пока прочти вот эту вещь и приходи сказать мне… какова она?.. Ты только, смотри, не церемонься… не жалей больного… говори правду!

Он протянул руку, взял со столика рукопись и передал мне.

Я взял тетрадь и скоро простился с ним.

В тот же вечер я принялся за рукопись. Меня поразило, что она была написана не рукой Ивана, а чьей-то другой рукой… Я стал читать и пришел в восторг… Это была замечательно талантливая вещь. Я был обрадован за моего приятеля и рано утром спешил к нему.

– Поздравляю… поздравляю тебя! Ты наконец написал прелестную вещь!

Ракушкин весь просиял. Глаза радостно блеснули… Румянец покрыл его бледное, исхудалое лицо.

Я подал ему рукопись. Он взглянул на нее и вдруг печально поник, точно ему объявили смертный приговор…

– Это не моя рукопись… Это рукопись одного молодого человека здесь в больнице… Я дал тебе ее по ошибке, – глухо прошептал он.

Я молча сидел, точно виноватый.

Наконец он несколько оправился и тихо сказал:

– Молодой человек читал мне свою повесть. Я удивляюсь, что ты в ней нашел особенно хорошего!..

Я ничего не ответил.

Через несколько времени бедный мой приятель стал бредить и в бреду рядом с именами Бальзака, Тургенева и Толстого повторял имя Ивана Ракушкина.

Когда на другой день я пришел в больницу, моего приятеля уже не было на свете. Он умер в ту же ночь и перед смертью говорил своему соседу, что придет время, когда Россия оценит произведения Ивана Ракушкина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю