Текст книги "Том 1. Рассказы, очерки, повести"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Трудно представить себе что-нибудь однообразнее и унылее этой широкой, разлившейся на необозримые пространства реки с ее низкими, затопленными лесистыми берегами. Куда ни взглянешь – все та же беспредельная тайга по обе стороны. Эти тундры тянутся вплоть до Ледовитого океана. Безлюдье полное. Редко-редко встретится маленькая разбросанная кучка убогих остяцких или самоедских юрт, да где-нибудь под берегом промелькнет душегубка-челнок с «печальным пасынком природы» * – самоедом или остяком-рыболовом. И опять в течение дня ни одного строения, ни единой души. Тайга да вода, вода да тайга, и масса комаров – «гнуса», как называют их местные жители.
И погода была как раз под стать этой постылой природе. Солнце выглядывало украдкой и грело скупо в начале июня. Мутные свинцовые облака низко повисли над свинцовою рекой. Резкий холодный ветер с близкого севера волновал реку, играя на ней серебристыми барашками, и напевал унылую песню, качая верхушки прибережных деревьев.
Становилось просто жутко. Тоска невольно охватывала приезжего человека. Неужели здесь можно жить?
Живут люди и в этих проклятых местах (есть, впрочем, места еще хуже, поближе к Ледовитому океану, например, Вилюйск, Верхоянск). Преимущественно по притокам Оби, близ «урманов» [40]40
Глухие лесные трущобы здесь называются «урманами». (Прим. автора.)
[Закрыть], где больше водится зверь, разбросаны редкие селения аборигенов страны, несчастных инородцев. Есть, кроме того, здесь и так называемые административные «центры», в виде отчаянных городишек, брошенных в эти трущобы. В подобных, неизвестно для чего существующих «центрах», вроде Сургута или Нарыма, кроме бурбонистого исправника или заседателя да двух-трех чиновников, вносящих цвет цивилизации к инородцу посредством взяток, живет несколько сотен обывателей (потомков прежде поселенных казаков) и уголовных ссыльных, десяток рыбопромышленников и скупщиков пушнины – отчаянных грабителей-кулаков, содействующих всеми силами вымиранию инородцев и уничтожению зверя и рыбы, и обязательно несколько человек неуголовных ссыльных. Без десятка-другого таких невольных туристов немыслима никакая сибирская дыра, и чем она трущобистее и отдаленнее, тем больше шансов встретить в ней нескольких подобных молодых людей «без определенных занятий».
Что же они там делают?
Этот вопрос невольно напрашивался после того, как мы миновали Сургут, захолустный городишко, брошенный в обских тундрах (под 61°14′ и 90°50′ долготы) и отрезанный зимой от божьего мира. Об этом «центре» мы слышали от бывавших там людей, самого же его не видали, так как к самому Сургуту, построенному не на Оби, а на притоке ее, речке Бардаковке, пароходы не подходят. Пароходная пристань находится верстах в десяти от городка.
В числе пассажиров нашелся один, который мог дать более или менее обстоятельный ответ на заданный вопрос. Это был господин лет за сорок, с умным и симпатичным лицом, возвращавшийся из Нижнего, куда он ездил по торговым делам. Специально «купеческого» не было ничего ни в его манере, ни в его речи, – и фигура и разговор обличали интеллигентного человека. Оказалось, что он случайный сибирский житель. Попал он в Сибирь в 1865 году, двадцати лет от роду, со второго курса университета, замешанный в какое-то политическое дело, и, в качестве молодого человека без определенных занятий, живал во многих сибирских дырах, передвигаясь постепенно с дальнего востока на запад. Затем, когда по манифесту ему были возвращены все права * , он получил определенные занятия в одном сибирском торговом доме. Семья помешала ему возвратиться в Россию.
Вот этот-то сведущий человек, сохранивший, несмотря на многие испытания судьбы, не только бодрость духа и здоровье, но и веселость характера, жил, между прочим, года три и в Нарыме, который, по его словам, еще хуже Сургута.
– Жутко приходилось, – рассказывал он. – Общества никакого, занятий в Нарыме никаких приискать нельзя, – какие там могут быть занятия?
– И что же вы делали?
– Да ничего не делал. Ходил на реку, ездил на рыбную ловлю, изучал быт остяков, кое-что почитывал, коли попадались книжки… Бывал на именинах у местных тузов из купцов и обязательно с ними пьянствовал. Заседатель еще, по счастию, человекоподобный попался, хотя и пил запоем, но без толку не отравлял жизни; а вообразите себя в таком захолустье да в полной зависимости от какого-нибудь пьяного, еле грамотного, глупого зверя, воображающего, что его задача состоит в том, чтобы доконать человека бессмысленными придирками. А ведь и такие попадались… Мы были со своим начальством, впрочем, в отличных отношениях… Вдобавок он во мне нуждался…
– Как так? – заинтересовался я.
– А я за него писал годовые отчеты по управлению Нарымским краем. Как, бывало, наступит время посылать в губернский город материал для составления общего отчета по губернии, мое начальство ко мне… Плох он был в грамоте…
– Как, вы, ссыльный, писали административные отчеты? – расхохотался я.
– Это здесь не редкость! Иной исправник совсем не умеет связать нескольких предложений, а отчета требуют… Кто ж напишет, коли в каком-нибудь сибирском городке иногда нет ни одного, буквально ни одного грамотного человека? Ну, и просит помочь случайного грамотного жителя… В наше время и обыватели не сторонились и вообще как-то мирнее было.
– А после разве хуже стало?
– Больше бесполезных придирок… Ну, куда, скажите, вы убежите из какого-нибудь Нарыма?.. А бывают такие начальники, которые не пускают вас за город… И обыватель, под давлением такого начальства, обегает… никакого занятия не дает и в большом городе, где есть возможность что-нибудь заработать. И живи, как знаешь, на шесть рублей месячного казенного пособия… Шибко бедуют… Уроков давать нельзя, практиковать врачу нельзя… Один вот приехал с женой в Тюкалу, так стал вывески писать… Другой стекла вставлял… Так много ли вывесок-то всех в Тюкале?
– Это вы про политических? – вступил в разговор бывший тут ex-исправник. – Ах, я вам доложу, господа, чистая беда с ними… С одной стороны, боишься, как бы из-за них в ответе не быть, с другой – опять видишь, что человеку, что называется, ни тпру ни ну… Вот тут и разводи бобами… Да вот в Нижне-Илимске был случай… Жил там на покаянии молодой доктор один, с женой. Так, бывало, пойдут на реку да с удочками и сидят. Тем только и поддерживали себя… А как нарочно в ту пору народ шибко мер, тифы, да скарлатины, да дифтериты, а на целый округ один врач, которого и с собаками не сыщешь. Зовут люди этого самого рыболова-доктора, а он не смеет подать помощь, потому что не дозволено… Приехал я и вижу, что делать нечего… Разрешить не разрешил, а так, знаете ли, на словах говорю: «Лечите, мол, коли хотите, но в случае чего… я не разрешал…» Смеется и обрадовался… Стал лечить, народ и вздохнул, – видит, что помощь есть… Да только блажной какой-то был этот доктор… Большой чудак…
– А что?
– Да как же?.. Мог бы он в те поры деньги заработать, всякий охотно бы ему платил, а он лечил даром… Только с подвального да с богатых и брал плату… Много ли с таких наберешь?.. После, как отбыл свой пятилетний термин и стал в некотором роде свободным гражданином, выехать-то и не на что… Так и остался в Сибири, место городового врача в каком-то городишке, слышал я, получил…
Много еще интересного рассказывали сведущие люди о жизни случайных гостей в Сибири, но передавать эти рассказы не стану.
Через неделю этого однообразного плавания с остановками у пустынных берегов для пополнения запаса дров, пароход подошел к нарымской пристани. Самый Нарым был в нескольких верстах.
На песчаном берегу островка было несколько построек: маленький домик для пассажиров, пекарня для заготовки хлеба на арестантскую баржу и лавчонка. На берегу собрались местные жители с молоком, яйцами, хлебом и просто в качестве любопытных зрителей. Две дамы в шляпках и с зонтиками в руках, очевидно, принадлежали к нарымской аристократии.
Несколько остяков и остячек сидели на бревнах и апатично глядели на пароход. Другие подъехали на своих челноках с рыбой. Дешевизна рыбы (маленькие порционные стерлядки, например, продавались по семи-восьми копеек) поражала пассажиров, особенно петербуржцев.
Я подошел к группе остяков и заговорил с ними. Только один из них мог ответить по-русски, да и то с грехом пополам, мешая русские слова с остяцкими.
Тяжелое впечатление производят остяки. Вообразите себе маленькую, неуклюжую фигуру, плоское темно-желтое лицо, узкие гноящиеся глазки и шапку нечесанных, жестких, черных волос на голове. Выражение лица покорно-тупое. Я наблюдал одного остяка. В продолжение четверти часа он сидел неподвижно, бессмысленно устремив глаза в одну точку. Одеты они были в рубахах и портах из самого грубого холста… Ни сапог, ни шапок ни у кого не было.
И местная статистика и свидетельства наблюдателей единогласно подтверждают факт постепенного вымирания этого полудикого народца финского племени. Сифилис и разные эпидемии и грубая эксплуатация, доводящая до нищеты, губят их. Помощи они ниоткуда не имеют. В Нарымском крае, площадь которого занимает 300 верст по Оби и 2000 верст с запада на восток, всего один врач. Сообщения примитивные: летом – на лодках, а зимой – на санях на весьма ограниченном протяжении, главным же образом – на лыжах. Понятно, что медицинская помощь бессильна. Нередки случаи и голодовок. «Вот уже несколько лет подряд, как остяки Сургутского округа подвергаются самым ужасным бедствиям. Рыбные и звериные промыслы у них с каждым годом делаются все хуже и хуже, а хлеб дорожает. Остяки впали в крайнюю нищету; между ними появился голод. Рассказывают, что года четыре или пять тому назад среди умиравших от голода остяков дело доходило до людоедства. Кто был посильней, тот хватал слабейшего, убивал его и съедал. В нынешнем году в сравнительно короткое время из ваховских и других остяков умерло от голода, по одним рассказам – 40, по другим – до 70 душ. Все это происходило в виду казенных хлебозапасных магазинов, устроенных в центре остяцких поселений». [41]41
Корреспонденция из Сургута (Петерб. Газета 1885 г.). (Прим. автора.)
[Закрыть]
В пояснение этого надо заметить, что остяки, звероловы и рыболовы по преимуществу, не занимаются хлебопашеством, да и в том крае мало удобных для того мест. Для продовольствия инородцев устроены хлебные магазины, из которых должна отпускаться мука за деньги, а иногда и в долг, по дешевой цене. Мера эта, по-видимому, и разумная, не достигает цели. Заведующие этими магазинами вахтера, большею частью из местных казаков, делают возмутительные злоупотребления, вступая в стачку с частными торговцами мукой. Они продают им всю казенную муку, записывая ее проданной инородцам, и эти последние должны поневоле покупать муку и соль у местных русских кулаков по более дорогой цене.
Рыболовство, чем прежде свободно занимался исключительно для себя инородец, давно уже перешло в руки русских кулаков-промышленников, завладевших насилием и обманом лучшими «песками» на Оби, принадлежащими остякам. По свидетельству людей, близко знакомых с делом, эксплуатация инородцев является в грубейшей, возмутительной форме. То же самое проделывается и звероловами. За тяжкий промысел в глухих урманах, где инородец, в поисках белки, медведя и лисицы, рискует ежеминутно жизнью, вознаграждается, разумеется, не промышленник, а скупщик-кулак, у которого инородец всегда в долгу. Спаивание водкой играет немалую роль при этом. [42]42
О промыслах в Нарымском крае есть прекрасно составленный очерк г. Шестаковича в Записках Западно-Сибирского Отдела Географ. Общества за 1884 год, а о положении промысловых рабочих можно найти интересные сведения в Сибирской Газете (1884 и 1885 гг.) и Сибирском Вестнике (1885 г.). (Прим. автора.)
[Закрыть]
Остяки официально христиане, но в действительности язычники, исповедующие культ грубого фетишизма. Они поклоняются идолам, обоготворяют камни. Идолы их – грубые человекоподобные фигуры, сделанные из дерева. В старое время, говорят, находили идолов, сделанных из меди и даже из золота. Остяки скрывают где-нибудь в глухом месте тайги своих идолов, боясь, чтобы не проведали русские и не обворовали их, так как остяки приносят жертвы и деньгами.
По словам людей, наблюдавших остяков, они честны, воровство у них почти неизвестно. Их покорно-забитый вид, тупость выражения не должны, однако, свидетельствовать об отсутствии умственных способностей. Они, правда, умственно неподвижны, но инородец-зверолов нередко выказывает немало сметливости и находчивости. Они скрытны и неохотно высказываются; русских недолюбливают. Живут они бедно и грязно. В еде неразборчивы: остяк ест и рыбу, и мясо в сыром виде, не прочь и от крыс.
«Когда режут оленя – в остяцких селениях торжественное событие. Группа остяков окружает только что зарезанное животное, и лишь его освободят от верхних покровов, как остяки, живо работая острыми ножами, глотают, кусок за куском, теплое сырое мясо, макая его в кровь или запивая ею».
Так описывает остяцкую пирушку г. Павлов, автор небольшой, не лишенной интересных сведений книги: 3000 верст по рекам Западной Сибири, изданной в 1878 году в Тюмени. По словам того же автора, лучшее лакомство остяков – кишки белок, наполненные орехами. Они едятся остяками с величайшим наслаждением.
Сколько мне известно, в литературе имеется весьма мало обстоятельных работ о быте остяков, об их верованиях и обычаях. Очень жаль, что ученые общества не посылают сюда солидных исследователей. Пройдет время, и, пожалуй, остяк исчезнет с лица земли.
XIVНа десятый день мы вошли в Томь. До Томска уже было недалеко. Пассажиры обрадовались: так надоели им однообразное плаванье и обычная пароходная жизнь; всем, как Колумбовым спутникам, хотелось «берега».
Пристать мы должны были не к самому Томску, – к городу пароход подходит только весною, – а к Черемошину, селению верстах в шести от города. Там пароходная пристань и там же бараки для переселенцев.
Уже пристань была в виду, как наш пароход стал на мель * . Провозившись с добрый час, сгрузили часть груза на подошедшие лодки, и только тогда снова двинулись и наконец подошли к пристани.
Через полчаса на двух извозчиках, в сопровождении двух телег с багажом, мы отправились в столицу Западной Сибири. Расположенный на холмистой поверхности, окаймленный зеленеющими лесами, сверкавший куполами своих церквей под лучами заходящего солнца, Томск издалека казался привлекательным городом, и мы все нетерпеливо ждали города, заранее предвкушая удовольствие хорошо выспаться на твердой земле после закуски и чая.
Но, увы! телеги с багажом, которые мы конвоировали, не позволяли нам двинуться с приличною скоростью, вдобавок и эти дрожки-гитары, попавшиеся нам, заставляли удерживать усердие возниц из боязни потерять маленьких пассажиров, еще не приспособившихся к балансированию на этих неудобных орудиях передвижения.
Наконец показались строения, довольно плохонькие. Вот и улица, немощеная, с деревянными мостками по бокам, вместо тротуаров, с низенькими невзрачными деревянными домами. Мои маленькие спутницы почему-то вообразили, что мы не в городе еще, а в предместье, и нетерпеливо спрашивают извозчика: «скоро ли город?» Оказалось, что мы не только в «самом Томске», но даже на главной улице. Я утешал, что дальше город будет лучше, но мы ехали дальше, а город все красивей не делался.
Наконец наш поезд остановился у единственной томской гостиницы. «Ни одного номера! Все, что было, занято под генерал-губернатора!» – сообщил нам выбежавший лакей. Повернули и поехали в номера Войцеховского. «Был один номер, преотличный, да только что заняли!» – утешили нас и там.
Наш кортеж (две телеги впереди и две «гитары» позади) направился, по совету извозчиков, на постоялый двор. Подъехали к воротам. Вхожу на грязный «постоялый двор». Меня встречает сама хозяйка, несколько смахивающая на ведьму, первым делом спрашивает: «чьи вы будете?» и уже потом говорит, что у нее есть лишь одна свободная комната. Осматриваю: комнатка крохотная, кровать без тюфяка, грязь образцовая. Предлагает еще коридорчик на ночь («спокойный коридорчик») и снова, приятно оскаливая зубы, спрашивает: «чьи вы будете и зачем приехали?»
Ответив ей, что я прибыл в Томск для того, чтобы открыть хороший постоялый двор, и повергнув ее в недоумение, я вышел за ворота и устроил с извозчиками маленькое совещание, куда теперь направиться? В этом митинге приняли участие и двое прохожих, вмешавшиеся в наше дело, но ничего путного не присоветовавшие.
Решили ехать на другой постоялый двор. «Там хоть и не очень чтобы чисто, а верно номера есть!» – советовали оба извозчика, выражаясь об этом дворе с видимою осторожностью.
Тронулись. Опять едем по той же улице (мы ее в этот вечер основательно изучили), доставляя скучавшим томичам даровой спектакль. А маленькие наши спутницы уже начинают зябнуть в своих летних ватерпруфчиках, пробыв часа два, если не все три, на воздухе, который в этот вечер не отличался теплотой. Уже начинает темнеть, когда наш поезд остановился у постоялого двора в одной из боковых улиц. И там ничего нет: все занято извозчиками-обозниками.
Этот ответ несколько смутил нас. Не ночевать же на улице! Советуют ехать на третий постоялый двор в одной из больших улиц. Снова выехали на злополучную большую улицу. Все молчаливы и смущены, как вдруг из ворот одного дома нас поманили: «Стой!» Остановились.
Какой-то черкес подошел и сказал, что в этом доме есть комнаты, можно пристать. Оказалось, что этот черкес (из ссыльных, конечно) был кучером и дворником.
Я уже не осматривал комнат, а мы все прямо пошли в дом. Любезная и милая хозяйка провела нас в две маленькие комнатки и обещала устроить нас. Не прошло и четверти часа, как уж на столе шумел пузатый самовар, появились булки, масло и сливки, и затем внесли блюдо жареной телятины. Мы имели не только пристанище, но и отличный ужин.
Спасибо милой сибирячке! Она нас действительно устроила и призрела в этот злополучный вечер нашего приезда в Томск с радушием и вниманием, оставившим самое приятное воспоминание.
Матросский линч
I
Клипер медленно подвигался, держась в крутой бейдевинд, под зарифленными парусами. Покачивало-таки порядочно. Шел дождь. Горизонт вокруг затянулся мглой, и по нависшему мутному небу носились черные клочковатые облачки. Ветер дул порывами: то затихнет, то вновь заревет, проносясь заунывным воем в намокших снастях.
Уж целую неделю не выглядывало солнышко, и старший штурман волновался, что нельзя сделать обсервации и точно определиться. По счислению, мы считали себя в ста милях от Гонконга и рассчитывали подойти к нему к полудню следующего дня.
Кутаясь в просмоленные парусинные пальтишки, матросы не отходят от своих снастей, перекидываясь изредка отрывистыми замечаниями о погоде и встряхиваясь, как утки, от воды. Вахта выдалась беспокойная. Приходилось быть постоянно начеку для встречи часто налетавших шквалов.
На мостике, одетые в дождевики, с короткополыми зюйдвестками на головах, стоят капитан и вахтенный офицер. Капитан совершенно спокоен; молодой офицер несколько возбужден. Первый раз в жизни ему доводится править такую бурную вахту, распоряжаясь самостоятельно. Ему и приятно, и жутко, и в то же время досадно, что капитан часто выходит наверх, словно не доверяя осмотрительности молодого мичмана, считающего себя уже опытным моряком после перехода Атлантического и Индийского океанов.
Капитан, переживавший в молодости точно такие же чувства, отлично понимал состояние юноши-офицера и не вмешивается в его распоряжения, хотя зорко наблюдает за всем. Особенно часто и пристально всматривается он в горизонт.
Вон там, на склоне неба, что-то чернеет, растет в грозовую тучу и, отделившись от горизонта, серым, быстро движущимся широким столбом приближается к клиперу с наветренной стороны.
Это несется шквал с дождем.
Громким, чересчур громким, слегка вибрирующим голосом офицер несколько рано командует убрать паруса и, стараясь подавить волнение, невольно охватившее его при виде грозного шквала, принимает небрежную посадку лихого, ничего не боящегося моряка.
Паруса взяты «на гитовы» (убраны), и маленькое судно с оголенными мачтами готово к встрече врага, предоставляя его ярости меньшую площадь сопротивления.
Срывая и крутя перед собой седые гребешки волн, шквал бешено нападает на клипер, охватывая его со всех сторон проливным дождем и мглой. Яростно шумит он в рангоуте, гудит во вздувшихся снастях, кладет судно на бок и несколько секунд мчит его с захватывающей дух быстротой, так что кругом видна только одна кипящая пена.
Шквал пронесся, и мгла рассеялась. Клипер приподнялся и пошел тише. Некоторые из молодых матросов, преувеличившие в страхе опасность, набожно перекрестились с облегченным вздохом.
Снова раздается звучный голос вахтенного офицера. Снова натягивают паруса, и клипер по-прежнему покачивается с боку на бок на неправильном волнении, легонько поскрипывая своими членами.
– Я поторопился немного убрать паруса, Павел Николаевич? – обращается к капитану мичман, несколько смущенный. Ему кажется, что капитан должен был заметить его трусость перед шквалом.
– Отлично распорядились… молодцом!.. Всегда лучше убраться раньше, чем позднее! – проговорил с обычной приветливостью капитан и, спускаясь вниз, прибавил:
– Если засвежеет – дайте знать… Впрочем, навряд ли засвежеет. Барометр подымается.
II
В то самое время, как наверху посвистывал ветер и усталые, измокшие под дождем вахтенные матросы мечтали о смене, подвахтенные отдыхали внизу. Время было послеобеденное, и матросы безмятежно спали. Все пространство кубрика и нижней палубы, все укромные местечки около мачт и трубы были заняты лежащими врастяжку людьми. Несмотря на парусинные виндзейли, пропущенные сверху в открытые люки для притока свежего воздуха, в палубе стоял тяжелый запах. Пахло жильем, сыростью и смолой. Громкий храп шести десятков матросов, только что плотно пообедавших, раздавался на все лады из конца в конец.
Не все, впрочем, спали. Некоторые из матросов, «похозяйственнее», воспользовавшись досугом, справляли свои делишки: кто тачал сапоги, кто занимался шитьем. Несколько человек сушили у «камбуза» (судовая кухня) смокшие буршлаты, слушая, как вестовые, перемывавшие тарелки, рассказывали офицерскому «коку» (повару) о том, что господа «нонче очень одобряли» обед.
– Только один Мурашкин фыркал… Он уж у нас завсегда; что ни подай, все: «фуй» да «фуй»! Одно слово, «фуйка»! – насмешливо заметил один из вестовых.
– Фуйка и есть! – повторили вестовые и засмеялись, видимо довольные прозвищем, которым они окрестили младшего штурмана за его постоянное привередничанье, вызываемое не столько недовольством, сколько желанием показать, что он обладает тонким гастрономическим вкусом.
– На берегу, поди, трескал подошву под соусом из водицы и облизывался, а теперь фордыбачит, – сердито проговорил повар. – И хучь бы толк в кушанье понимал, а то так только… Так прочие были довольны?
– Очинно даже довольны… Старший офицер два раза жаркова накладывал… Скусное, говорит… А дохтур пирожки хвалил… С десяток их слопал Карла Карлыч!
Уютно примостившись у трубы и упираясь босыми ногами в плинтус машинного люка, пожилой рябоватый матрос с серьгой в ухе, с сосредоточенным, строгим видом, облаживал новый парусинный башмак, напевая себе под нос приятным голосом какой-то однообразный, заунывный мотив без слов. По временам он оставлял работу и, оглядывая со всех сторон здоровенный башмак, любовался им с чувством удовлетворения, выражавшимся тихой улыбкой в чертах его загорелого, энергического лица. Затем лицо его снова принимало обычное выражение строгого спокойствия человека, видавшего виды, и он принимался работать и подпевать, ухищряясь искусно строчить, несмотря на качку. Это – Василий Федосеич Федосеев, исправный баковый матрос, пошедший третий раз в «дальнюю», влиятельный среди команды. В знак уважения его все зовут Федосеичем, хоть он и не унтер.
Рядом с ним, лежа навзничь с раскинувшимися по бокам руками, сладко храпел молодой черноволосый плотный матрос Аксенов, из рекрут, первый раз попавший в море. Он был из одной деревни с Федосеичем и в качестве земляка пользовался покровительством бывшего односельца, не забывшего еще деревни и любившего поговорить о ней с молодым матросиком.
Громко всхрапнув, Аксенов вдруг проснулся. Его румяное, здоровое курносое лицо, блестевшее масленым налетом, улыбалось еще блаженной сонной улыбкой, которая бывает у людей после приятных сновидений. Он потянулся, сладко позевывая и щуря свои большие тюленьи глаза, и, повернув голову, стал смотреть, как Федосеич работает.
– А важные башмаки будут, – промолвил наконец он.
– Чего не спишь? Спи себе, знай, Ефимка! Еще не свистали вставать. Ночью на вахте не разоспишься… Лучше загодя отоспись! – ласковым тоном проговорил Федосеич, не отрываясь от работы.
– Будет… важно выспался… Однако покачивает, – заметил он, присаживаясь.
– Есть-таки маленько… Это кто тебя так, Ефимка? – вдруг спросил Федосеич, увидав под глазом у своего земляка свежий подтек.
– Известно, кто… Все он, черт лупоглазый… боцман!
– Однако здорово он тебя, братец ты мой, звезданул! Ишь ты… Чуть-чуть не потрафь, в самый бы глаз! – продолжал Федосеич, внимательно оглядывая синяк. – За что он тебя?
– Вовсе зря… право, зря! – оживленно заговорил Ефимка, припоминая недавнюю обиду. – Небось знаешь, как он с нашим братом… вовсе обижает… Даром, что приказано народ не бить и господа не дерутся, а он…
– Ты не мели пустова, Ефимка! – строго остановил его Федосеич… – Иным разом, если за дело, нельзя и не съездить… Такая уж его должность… Ты толком-то сказывай: за что?
– Как есть задарма, Федосеич… Просто ни за что. Парус даве, значит, убирали… Ему и покажись, что долго… Он и пошел чесать морды… А я вовсе и не касался паруса-то… Так по путе, значит, меня свистнул… С сердцов…
– Не врешь, Ефимка?
– Чего врать-то… Хучь у ребят спроси… Все видели.
Федосеич помолчал, потом тихо покачал головой и раздумчиво промолвил:
– Куражится Нилыч… Не слушает, что ему люди говорят…
– Совсем озверел нонче… Вечор тоже вот меня огрел по спине, а Левонтьева в морду съездил! – жаловался Ефимка.
Старший офицер, проходивший из подшкиперской каюты в кают-компанию, показался в это время из-за трубы. Он слышал жалобы молодого матроса и, подойдя к нему, спросил, показывая пальцем на глаз:
– Это что у тебя, Аксенов?
Матрос мигом вскочил и застенчиво отвечал:
– Зашибся, ваше благородие!
– Гм… Зашибся?.. – промолвил с улыбкой старший офицер и, не расспрашивая более, пошел прочь.
– Уж этот Щукин! – прошептал он, входя в кают-компанию.
– Это ты правильно, Ефимка! Ай да молодец! Из тебя настоящий матрос выйдет! – одобрял Федосеич. – Что дрязгу-то заводить да кляузничать… Это последнее дело… Мы лучше Нилыча сами проучим, по-матросски! – значительно проговорил Федосеич, понижая голос.
– Боцмана?! Да как его проучишь… боцмана-то? – изумился молодой матрос.
– Уж это не твоя забота, как их учат!.. А ну-кась, примерь, Ефимка! – продолжал Федосеич, передавая Аксенову башмак.
Ефимка обулся, прошел несколько шагов и, возвращая башмак, весело проговорил:
– В самый раз, Федосеич!.. И ноге в нем вольно…
– А главное, как сшито… Ты это погляди, Ефимка!
Ефимка поглядел и нашел, что важно сшито.
– Износу им не будет… Строчка двойная, и на подметке хороший товар. Ужо в Гонконт придем, пустят на берег – оденешь… Да смотри, Ефимка, насчет того, что мы о боцмане говорили, никому не болтай! – внушительно прибавил Федосеич, снова принимаясь за работу.
В тот же вечер Федосеич о чем-то таинственно совещался с несколькими старыми матросами.
III
Гроза молодых матросов, боцман Щукин, коренастый, приземистый, пучеглазый человек лет пятидесяти, с кривыми ногами, обветрившимся красным лицом цвета грязной моркови и с осипшим от ругани и пьянства голосом, только что прикончил свои неистощимые вариации на русские темы, которыми он услаждал слушателей на следующий день с раннего утра по случаю уборки клипера. За ночь стихло, кругом прояснилось, уборка кончена, и Щукин, заложив за спину свои просмоленные руки, с довольным видом осматривает якорные стопора, предвкушая заранее близость единственного своего развлечения: съехавши на берег, нализаться до бесчувствия.
На эти развлечения старого боцмана смотрят сквозь пальцы ввиду того, что Щукин – знающий свое дело и лихой боцман. И если на берегу он обнаруживает слабости, недостойные его звания, зато на судне держит себя вполне на высоте положения: всегда трезв; боясь соблазна, не пьет даже казенной чарки; исполнителен и усерден, солиден и строг; на службе – собака, ругается с артистичностью заправского боцмана старых времен и тщательно соблюдает свой боцманский престиж.
Увы! Весь этот престиж пропадал, как только Щукин ступал на берег.
Отправлялся он всегда нарядный. Для поддержания чести русского имени он обыкновенно одевал собственную щегольскую рубаху с голландским вышитым передом, поверх которой красовалась цепь с серебряной боцманской дудкой, полученной им в подарок от старшего офицера, – обувал новые сапоги со скрипом, повязывал свою короткую, жилистую, побуревшую от загара шею черной шелковой косынкой, пропуская концы ее в серебряное кольцо; ухарски надевал на затылок матросскую фуражку без картуза, с черной лентой, по которой золотыми буквами было вытиснено название клипера, и брал в руки, больше, я думаю, из национальной гордости, чем из необходимости, носовой платок, который обратно с берега никогда не привозил.
В таком великолепии, тщательно выбритый, с подстриженными короткими щетинистыми усами, посматривая вокруг с видом именинника и не выпуская из рук носового платка, Щукин садился на баркас и, ступив на берег, шел немедленно в ближайший кабак.
С берега Щукин обыкновенно возвращался в истерзанном виде, не вязавши лыка, тихий, молчаливый и покорный. Случалось, что его привозили в виде тела, со шлюпки поднимали наверх на веревке и уносили в его каюту.
Наутро он снова напускал на себя важность, был еще суровее на вид и, словно в отместку за вчерашнее свое унижение, ругался с большим усердием, чаще ошпаривал линьком подвернувшегося под руку какого-нибудь молодого матроса и в этот день, как говорили матросы, был особенно «тяжел на руку».
Дальше ближайшего от пристани кабака Щукин (по крайней мере, в трезвом виде) не был ни в одном из иностранных портов, посещенных клипером, что, однако, не мешало ему отзываться о них со снисходительным презрением.
– Ничего нет хорошего… Так, слава одна – заграница! – рассказывал он безразлично обо всех чужих землях… – Против наших городов ничего не стоят… И народ не тот… То ли дело наша Россия… Недаром сказано: наша матушка Россия всему свету голова!
Он убежден был в преимуществе России так же непоколебимо, как и в том, что без линька и без боя матроса не выучить и не «привести в чувство». Эта философия была так твердо усвоена Щукиным, основательно прошедшим в течение двадцатилетней службы прежнюю школу линьков и битья, что, когда в начале нашего плавания было приказано боцманам и унтер-офицерам бросить линьки и не драться, – Щукин не верил своим ушам.