Текст книги "Последнее лето (Живые и мертвые, Книга 3)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Розалия Павловна, которую, несмотря на возраст, все звали без отчества, Розочкой, следила за собой, делала маникюр и занималась гимнастикой, а теперь вот даже отпускала волосы, по все равно, глядя на нее, казалось, что она совершенно не думает о своей внешности, такая уж она была какая-то вся нескладная, особенно в военной форме.
– Ну, как? – спросила Розочка.
– Давай для разнообразия помолчим.
– Отчего ты такая грубая?
– Я не грубая. Я неразговорчивая. Пойдем, а то опоздаем.
Легонько подтолкнув, она пропустила соседку вперед.
Попавшаяся им навстречу в аллее молоденькая девчонка-нянечка поздоровалась с ней с таким выражением лица, как будто тоже что-то знала. А может, только показалось: на воре шапка горит!
Встретив нянечку, она усмехнулась тому, как и эта и другие нянечки звали их с соседкой: ее – молодой докторшей, а Розочку – старой, хотя Розочка старше не так уж намного, всего на семь лет.
– Чего фыркаешь? – спросила Розочка.
– Ничего, – сказала она, подумав про себя; "Вот в мне будет через семь лет – сорок семь, как Розочке, и я буду старой докторшей... Нет, я не буду... А вообще, что будет через семь лет? Разве можно сейчас представить себе, что с кем будет через семь лет?"
И она еще раз тревожно вспомнила о своих взрослых сыновьях...
14
Серпилин положил поверх белья и меховой безрукавки пачку книг, которые достал по его заказу в Москве Евстигнеев, защелкнул чемодан и поглядел на часы – даже обидно, что так быстро собрался. Семь сорок. В восемь тридцать – по коням. А она придет самое раннее за десять минут до этого. Не успеет раньше. Это у них только так называется – пятиминутка.
Оглядев комнату – не забыл ли чего, он увидел на подоконнике отпитую на треть бутылку коньяка и, покрепче вдавив в нее пробку, снова открыл чемодан и положил бутылку.
Коньяку он выпил вечером – оскоромился по случаю неожиданного прихода Шмакова. Оказывается, Шмаков уже несколько дней лечился здесь же, рядом, в санатории. Но только вчера вечером узнал и приковылял на костылях, незадолго до отбоя.
Просидели полтора часа за коньяком, вспоминая, как все это было тогда, в сорок первом, когда Шмакова прислали в полк комиссаром.
Шмаков после своего ранения вернулся на кафедру экономики в Московском университете. Как был отличный человек, таким и остался. Только ноги нет, по самое некуда, до бедра, и мучается с этим – культя болит, не дает покоя. Одну операцию сделали, грозят второй.
Шмаков приводил на память данные о военном потенциале немцев, взятые по американским источникам, – с чем начинали и с чем остаются: выходило, что, несмотря на все американские и английские бомбежки, уровень выпуска военной продукции у немцев по многим пунктам все еще не падал, а по некоторым – даже рос. Но это из последних сил. Потенциальные возможности на пределе.
Слушая все это, Серпилин с уважением вспомнил, как еще тогда, летом сорок первого, идя из окружения, его комиссар говорил, что немцы зарываются, спешат заглотать больше, чем могут. И видел в этом их страх перед долгой войной, на которую не хватит потенциала.
Теперь, задним числом, корень из этой задачки извлечь не так уж мудрено, но в сорок первом надо было иметь хорошую голову на плечах, чтобы при непосильной тяжести обстоятельств продолжать думать, а не просто выть от горя.
И не в Архангельском за коньяком тогда все это говорилось, а в лесу, грызя размоченный в воде последний сухарь, у обочины дороги, по которой всю ночь с грохотом шла немецкая техника.
"Да, это был комиссар! – подумал Серпилин, глядя на Шмакова, сидевшего напротив него, прислонив к столу костыли. – Вот уж воистину повезло мне тогда!"
– Стою теперь почти там же, где начинали с тобой воевать.
– Подзатянулась война, плохо немцы считали, – сказал Шмаков.
– У нас перед войной тоже не сказать, чтоб все хорошо сосчитано было.
– Верно, – согласился Шмаков. – С одной поправкой: их отсчет войны – с того дня, какой сами себе выбрали, признали себя готовыми. А наш вынужденный, мы с двадцать второго июня начинать свой отсчет не собирались. Надеялись, что начнется в сорок втором или даже в сорок третьем...
– То-то и плохо.
– Ну, это уже другая материя. Мое дело – считать. И то, что у немцев война была худо сосчитана, чем дальше, тем очевидней.
– Вообще-то они счетоводы неплохие, – сказал Серпилин. – Только, может, те из них, которые поближе к истине считали, в свое время слова для доклада не получили? – Он посмотрел на Шмакова и подлил в рюмки коньяку. Выпьем, Сергей Николаевич.
Ему вдруг надоел весь их умный разговор про немецкую бухгалтерию войны, потому что был на земле еще и другой счет – своим могилам на своей земле. Пока все еще на своей. Только на юге несколько румынских уездов заняли, а все остальное пока на своей. А надо к этой осени шагнуть так, чтобы уже не на своей.
Шмаков вспомнил, как Серпилин в первом их откровенном разговоре там, в Могилеве, сказал ему: "Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в полковой упряжке..." – вспомнил и рассмеялся:
– Подумал тогда, что ты из семинаристов. А ты, оказывается, из фельдшеров!
Его снова потянуло на воспоминания, но Серпилин не поддержал и перевел разговор на другое. Боялся, что Шмаков вдруг заговорит о Баранове. А касаться этой темы сейчас не хотелось.
Он проводил Шмакова уже после отбоя и немного опоздал к Барановой. Сказал ей, что задержал сослуживец.
Она не упрекнула, только подняла на него глаза, словно ожидая, не объяснит ли еще чего-то. Но он не стал объяснять, а под утро у них вышла из-за этого первая размолвка; оказывается, у нее были такие требования к нему, к которым он не привык.
– Почему не сказал мне, что у тебя сидел Шмаков? – спросила она. Во-первых, глупо: мы все равно тут все знаем. Но пусть бы даже я не знала. Еще хуже. Это же не просто так для тебя – Шмаков. Вы же, наверно, говорили с ним и вспоминали о чем-то важном для тебя. А это и для меня важно.
– О тебе не говорили и не вспоминали.
Она огорченно вздохнула:
– Да разве меня только это интересует? А я и не думала, что ты можешь заговорить с ним обо мне. Наоборот, зная, что он сидит у тебя, была уверена, что такой человек, как ты, не захочет говорить с ним обо мне.
– И правильно. Как раз не хотел говорить с ним о тебе, даже нарочно повернул разговор так, чтоб не возникло.
– Вот видишь! И все-таки не понимаешь, как для меня все это важно?
– Что?
– Все. И почему не захотел говорить с ним обо мне, и о чем говорил с ним, и что вспоминал, и почему пришел ко мне после этого такой чужой и грустный, словно перед этим долго стоял и смотрел в открытую могилу. И не сразу стряхнул с себя это, хотя и старался, я видела... Как я могу чего-то не знать о тебе? Я про теплые носки, про то, что ел и пил, спрашивать не умею – может, и плохо, но не умею! А что ты думал, почему пришел ко мне не такой, а другой... Как я могу этого не знать? Сам подумай! Мы должны знать друг о друге или все, или ничего. А если ничего, тогда и вообще ничего не надо. Мне, во всяком случае.
Он отшутился, сказал:
– Виноват, исправлюсь.
И был рад, что она улыбнулась и больше не говорила об этом.
Да, есть привычки, через которые не сразу перешагнешь. Он и так удивлялся себе, сколько было в жизни такого, о чем, казалось, никогда и никому не скажешь! А за эти несколько дней взял и сказал. Наверное, никто о себе заранее не знает, что сможет, а чего так и не сможет рассказать женщине.
И он не знал.
Но теперь, из этого утреннего разговора, выходило, что ей нужно знать про тебя столько же, сколько знаешь сам. К такой степени близости он не привык и недоумевал: как же это у них будет?
Обычно он старался уклоняться в мыслях от сравнения того, что есть, с тем, что было, с той жизнью, которую он прожил с Валентиной Егоровной. Но сейчас подумал об этом. Та, ушедшая в прошлое, жизнь была правдивой с обеих сторон. Иной и не могла быть с такой женщиной, как Валентина Егоровна. Но та правдивость была другой, чем эта, которой сейчас требовали от него. Раньше он давал правдивый отчет в своих поступках и решениях, но думать над своими решениями привык один. Как говорится, "знакомил с выводами". А как и почему пришел к ним – оставлял при себе. И если были не согласны друг с другом, чаще всего молчали.
Но теперь от него ждали отчета уже не в поступках, а в мыслях и чувствах. А за этим, если поглядеть в корень, стояло желание вместе думать и вместе решать. Но как это так – вместе решать? Вот уж к чему жизнь действительно не приучила!
И, стремясь отстоять в себе то привычное, что хотела поколебать эта женщина, вспомнил: вот решил же сам, без нее, что нельзя ехать вместе на фронт! А потом подумал, нет, неправда, что без нее! И когда решал и когда говорил ей, все время чувствовал, как она, борясь с собою, Дает ему возможность принять это решение.
Нельзя себе представить, что она потом упрекнет его: "Зачем ты так решил тогда?" Если и скажет, то: "Напрасно мы с тобой так решили". Других слов от такой, как она, не дождешься.
Он подумал о ее двух сыновьях и о том, как она напишет им о нем. Что могут почувствовать, получив ее письма, эти неизвестные ему старший лейтенант и курсант артиллерийского училища? Каким будет после этого их отношение к матери? Он знал, что в армии такие вещи переживаются тяжелее, чем где бы то ни было, и чувствовал себя виноватым перед ее сыновьями.
Вроде бы все правильно: они там, где им положено быть, и делают то, что им положено делать. Их отец – хорош или плох он был – три года как погиб. И мать прошла через фронт и снова туда поедет. А если она в свои сорок лет еще продолжает хотеть для себя женского счастья, оно ни у кого не украденное. Все так. Но непонятное чувство вины перед ее сыновьями все равно остается, и мысль о них неотделима от мысли о женщине, которую он любит и которая любит его.
Старший воюет уже третий год, а в училищах ускоренный выпуск – войны еще хватит и на младшего. Они могут не вернуться с нее, и один из них и оба, и тогда это настолько переменит жизнь их матери, что от этой жизни вообще ничего не останется.
Не потому ли она не согласна сейчас выходить замуж? Хочет сначала встретить с войны сыновей, а потом уже решать свою судьбу. Но тогда почему не сказала об этом? Или это такая вещь, которую даже она не в силах сказать?
А почему все же дала согласие идти замуж, если бы ехали вместе на фронт? Потому что хочет быть рядом. Боится не только за сыновей.
Простая догадка, что она боится и за его жизнь, сейчас впервые пришла ему в голову. Они ни разу не говорили с ней об этом и, как ему казалось, не думали. Во всяком случае, он не думал. На войне все и со всяким может случиться, но сейчас не сорок первый и не сорок второй год, и командующих армиями, можно считать, не убивают.
"Не за меня, а за них надо беспокоиться".
– Товарищ командующий, разрешите?
Дверь была открыта, и в ней стоял Евстигнеев.
Серпилин удивленно посмотрел на него, потом на часы – ровно восемь.
– Тебе что, приказания не передали? Зачем явился?
– Папашу вашего привез.
– Где он?
– Там, в "виллисе" сидит. Пригласить?
– Сам встречу. Когда и на чем приехал?
– На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был.
– Где ж вы его там устроили?
– В комнате на кровать положили.
"Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой", – подумал Серпилин, надевая фуражку.
"Виллис" стоял тут же возле корпуса за утлом.
Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал.
Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса:
– Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?
– Здравствуй, – сказал Серпилин, вплотную подойдя к "виллису" с той стороны, где сидел отец.
Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И только потом повернулся и стал слезать с "виллиса" навстречу сыну.
Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить.
Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые слова – "вот и свиделись" – сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но сразу же добавил окрепшим, знакомым:
– Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю попривыкнуть все же надо.
"Федька", – сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому, что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате – при водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька.
Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную, покорную любовь к отцу. Все же было в нем тогда что-то, заставившее мать без оглядки пойти за него.
Слабый отблеск этого чего-то – озорного и властного – все еще оставался в отце и теперь, несмотря на его очевидную старость.
– Пойдем в дом. – Серпилин взял отца под руку и поглядел искоса, сверху вниз, на его чуть подрагивавшую голову в выгоревшей, старой фуражке с артиллерийским черным околышем без звездочки. Отец, одетый в засаленный солдатский ватник, мешком висевший на когда-то широких, а сейчас пригнутых годами плечах, показался ему ниже, чем он помнил, а может, так оно и было.
– Товарищ генерал, – остановил Серпилина Евстигнеев, – какие будут теперь приказания?
– Приказания? – Серпилин полуобернулся от отца к Евстигнееву и задумался.
Ломать дорогу было уже поздно. В армию уже сообщено, и на границе его тылового района с двадцати двух часов приказано ждать маяку. Да и навряд ли там будет только маяк, скорей всего выедут встречать или Бойко, или Захаров.
– Приказания прежние. С той поправкой, что тронемся немного позже.
Серпилин посмотрел на Евстигнеева и подумал: "Золотой ты все же парень. Не отправил отца одного с водителем, а из уважения к нему и ко мне потратил свой самый дорогой последний час".
Он усмехнулся, вспомнив молодость и ту цену, какую имеет такой час, и решил вернуть этот час Евстигнееву.
– Поезжай помоги Ане завтрак подготовить, а "виллис" сразу пришли за нами.
– Завтрак у нее подготовлен, – честно сказал Евстигнеев.
– Делай, как приказано, – сказал Серпилин и об руку с отцом пошел в дом.
– А то, может, разом с ним и поедем? – спросил отец.
Но Серпилин, зная, что теперь Баранова зайдет к нему при отце и отец все равно увидит ее, сказал, не уклоняясь:
– Тут еще ко мне прощаться зайдут. Прощусь, вернется машина – и поедем.
Когда зашли в дом, отец, прежде чем сесть, внимательно оглядел комнату, и Серпилин, заметив это, тоже, как бы заново, увидел ее уже не своими, а отцовскими глазами.
Комната была просторная, даже слишком просторная для одного человека, и обставленная хорошей мебелью в белых парусиновых чехлах.
Серпилин ожидал, что отец, так внимательно оглядывавший комнату, что-нибудь скажет о ней. Но отец ничего не сказал, не захотел. Повесил на стоявшую у двери никелированную вешалку свою артиллерийскую фуражку и сел к столу.
– Может, скинешь ватник?
– Ничего, пар костей не ломит. Простыл в поезде: то одно окно отворят, то другое. Остерегаюсь!
– Чего ж машиной не поехал? Для того ведь и посылал за тобой.
– Что же за мной посылать! Сам бы к нам приехал, милости просим. Не те уж мои года, чтобы с вечера прислал, а поутру ехать.
– Я бы приехал, да лечащие врачи не пустили бы.
– Тебя – врачи, а меня – Панька, – сказал отец; съерничал, назвав так за глаза свою Пелагею Степановну. В противоречии со смыслом сказанного хотел этим уменьшительным именем дать понять, что не больно-то ее боится. – Пока сборы, то да се, да еще водитель твой у ней на глазах аккурат перед хатой в грязи юзом пошел, чуть не перевернулся. Вот она и побоялась за меня. Уговорила на поезд. Да еще... – Отец хотел объяснить что-то еще, из-за чего он не поехал сразу, но не договорил, раздумал. – А за пропуск спасибо: Москву давно не видели, с тридцатого еще года, – сказал он о себе во множественном числе. – А нельзя было пропуск на двоих выправить?
– Не подумал об этом, – сказал Серпилин.
На самом деле думал, но не захотел, чтобы отец приезжал к нему вдвоем с мачехой.
– Значит, решил про меня, что и один, без старухи, доеду, здоровье позволит, – сказал отец с оттенком самодовольства. – Панька говорит, что усыхать стал, а так я еще крепкий. А она старая стала, уже не та, что была, прибаливает, – сказал таким тоном, что было не понять: не то жалеет ее, не то радуется, что, несмотря на ее более молодые годы, первой прибаливать стала она, а не он.
Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие.
И голос у отца был все тот же, знакомый – э тоненький тенорок, без стариковской трещинки.
– Все еще поешь? – спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни – и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому.
– Теперь только и петь, – сказал отец.
Серпилин, сердясь на себя, подумал: "Действительно, нашел о чем спрашивать!" Но отец, оказывается, имел в виду другое.
– Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных – вот такой пузырек дают!
Он показал двумя пальцами, какой это пузырек.
– Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь – совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни?
И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел:
Спаси, господи, люди твоя
И благослови достояние твое,
Победы на супротивные даруя...
Вывел – и оборвал.
– Вот победу даруете, спою вам где хошь – хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? – спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин.
– Когда расточатся врази, тогда и даруем, – ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения.
– Хорошо хотя бы к той весне, – сказал отец. – А то опять на коровах да на бабах пахать.
Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка.
– Может, выпьем с тобой?
– А закусить есть? – спросил отец.
– Закуски нет. Закуска там, когда приедем.
– Там и выпьем.
Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол.
– Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? – спросил отец.
– То, что видел и слышал, сказал мне.
– Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют...
И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев.
Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было.
– Тернополь еще в марте освободили.
– Читал, – сказал отец. – А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был!
И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать.
Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда – так и не вычитали.
– Где-то в России, а Россия большая, – о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. – Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется – с одним на нашей улице так было.
Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит – хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи.
Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса?
Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу.
– Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, – сказал отец. – Какая теперь езда!
Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил – не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил.
– От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет... – отец махнул рукой. – А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы – что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала.
О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу.
Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина – Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой.
– Ты-то как сам? – спросил Серпилин. – Анатолий говорил, с начала войны опять работаешь.
– Не с начала. С начала еще задумывался: все же семьдесят пятый пошел. А потом, как к первой зиме стали мужиков под гребенку мести, надумался, пошел врачевать...
– Тяжело?
– А что ж, на печи лежать да волком выть легче, что ли? А если про саму работу – на пустой желудок у людей болезней меньше. Травмы там или кожное что... А так другого чего – мало. Чирьев, правда, много, от истощения, вспомнил он. – Ну, а если болезнь такая, что ее только хлебом с маслом лечить, тут чем поможешь? Ветеринар некормленую корову и ту без сена на ноги не подымет. С работой при своих годах справляюсь. Врачую. Чиряк или флегмону вскрыть – руки не дрожат. И зуб, коли надо, могу вырвать... Тебе не надо?
Серпилин усмехнулся, и, заметив при этой усмешке стальные мосты у него на передних зубах, отец спросил:
– Где делали?
– Где делали – теперь меня нет.
– Теперь такие мосты поставить, если даже в Рязань поедешь, навряд ли! Техники говорят, ничего у них для этого дела нет, хоть шаром покати...
– Как внуки растут?
– Старшего мало вижу, с матерью в совхозе работает. Повестки ждет. Семнадцать уже. А младшие при нас живут... Картошка в прошлом году хорошая была – и посадить хватило, и еще два мешка есть. Молока от козы – чай забелить хватает. Живем лучше многих, врать не буду. Да и в школе в этом году постарались. Какой-никакой суп, а по тарелке для детей дают. Советская власть о тех, кому дальше жить, все же лучше заботится, чем о тех, кому помирать пора.
Серпилин в первый момент не понял, потом догадался: "Это, наверное, о пенсии".
И спросил:
– Сколько у тебя пенсия?
Отец усмехнулся:
– Если на червонцы – большая, жить можно. А если по нынешним базарным ценам – на два кирпича хлеба с довеском. Наверно, после войны твоя пенсия будет все же поболе моей.
– Пока не думал. Дожить надо.
– Война кончится – доживешь, – сказал отец. – Вон сколько теперь вас, генералов: какой приказ в газете ни прочтешь – по десять генералов. Одни генералы при содействии других генералов... Кто ж его знал, что ты генералом будешь. И звание раньше считалось царское, да и дошел ты до него не сразу... Перерыв был.
– Перерыв был, это верно, – сказал Серпилин.
– Когда в прошлом году прочел о тебе в газете, что генерал и что орден дали, две недели в околотке всем, кто ни придет, газету показывал. И в райисполком с ней ходил. Железа на починку крыши сразу мне дали, безо всякого. Как же это тебя вдруг взяли и выпустили? – спросил отец.
Серпилин не захотел отвечать на этот вопрос, потому что за ним стояло удивление не перед тем, что взяли, а перед тем, что выпустили. Так ничего и не ответил.
– Далеко был? – спросил отец.
– Без малого Америку видно.
– Дорогое дело, – сказал отец, – один провоз туда сколько государству стоит. А коли еще и обратно...
И было не понять: всерьез ли он подумал об этом убытке государству или созорничал по своей привычке.
– Вот ты мне скажи, вот ты генерал, – сказал отец после молчания. – Ты товарища Сталина сам видел?
– Видел.
– Какой он из себя? Как на портретах? Или, говорят, рябоватый, оспой тронутый?
– Есть немного.
– Но ведь умный же он человек, можно сказать, изо всех самый умный... сказал отец так, словно его нынешнее представление, что Сталин самый умный изо всех, пало в противоречие с чем-то, что думал о нем раньше. – Так или нет?
– Так. А почему спрашиваешь? По-моему, само собой разумеется.
– Война больно тяжелая вышла, – сказал отец. – Кто ее знал, что она такая будет... Мне семьдесят седьмой, младшему внуку девятый. А отцы где?
На этих словах постучали, и Серпилин, уже понимая, что это пришла Баранова, и заранее поднимаясь ей навстречу, крикнул:
– Входите.
Баранова широко открыла дверь, готовая что-то сказать, но, увидев сидевшего к ней спиной старика, остановилась, поняла, что это отец Серпилина, который уже не должен был приехать и все же приехал.
Поняла и сказала совсем другое, чем собиралась:
– Товарищ генерал, принесла вам аптечку на дорогу, Думала прямо в "виллис" положить, но его что-то нет...
Отец быстро, с любопытством повернулся к ней, а Серпилин сказал ей так, словно тут и не было отца:
– За аптечку спасибо. А поговорить о тобой нам все-таки надо.
И, взяв Баранову под руку, сказал отцу:
– Посиди, сейчас приду.
Они вышли из дома и остановились за углом у начала длинной аллеи, которая вела к желтевшему вдали главному корпусу.
– Отец? – спросила она.
Он кивнул.
– Я так и поняла. Почему не познакомил меня с ним?
– Пожалел время на это. У нас и так его мало. Вернусь – объясню. Все равно спросит.
– Наверное. Оглядел меня всю от макушки до щиколоток. Я по-другому его себе представляла, – сказала она, и Серпилин почувствовал, что отец ей не понравился. – Когда же ты теперь едешь?
– Как только машина вернется.
– Не задержишься из-за него?
– Теперь уже не могу.
– На тебе аптечку.
Она все еще держала под мышкой эту аптечку, а сейчас отдала ему. И у него руки оказались занятыми, а у нее – свободными. Она обняла его и спросила:
– Как же ты теперь будешь жить без меня? Все время думала это о себе, а сейчас вдруг о тебе.
Серпилин краем глаза заметил: кто-то прошел невдалеке. И она заметила, что он это заметил.
– Ничего, – сказала она. – Как мне сын писал: "Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут". В крайнем случае скажут или напишут, что путается врачишка с хорошим человеком. А я подтвержу; действительно, путаюсь. Как, подтвердить?
И остановила его, не дав ответить:
– Что ты! Я же дурю. Просто все еще не придумаю, как жить без тебя. Заревела бы сейчас – есть, говорят, и такой способ выражения чувств. А говорить нечего. Все сказали.
Она посмотрела мимо него, словно о чем-то вдруг вспомнила, и, сняв с руки большие мужские часы, протянула ему:
– Возьми с собой.
Он знал от нее, что эти часы были памятью об отце и что она уже несколько лет носила их не снимая, но как раз это и не позволило ему возразить. Он молча взял часы и надел на руку. А свои, снятые с руки, держа за расстегнутый ремешок, нерешительно протянул ей. Она улыбнулась и на секунду закрыла глаза, давая понять, что этого и ждала от него, что так и надо было сделать; потом взяла часы и опустила их в карман своего белого халата.
– До свидания, родной... Ну что тебе еще сказать?
Она несколько раз поцеловала его.
– А теперь мне на обход надо. А ты иди в дом.
– Почему?
Ему не хотелось идти в дом. Ему, наоборот, хотелось, чтобы она пошла туда, к главному корпусу, по этой длинной аллее и он мог бы еще долго смотреть ей вслед.
– Иди, иди. Это же не ты меня, а я тебя провожаю. Иди.
И, снова крепко поцеловав, оторвалась от него и повторила еще раз, строго:
– Иди.
Он почувствовал, как ей трудно, повернулся и ушел. Зайдя в комнату, не глядя на отца, подошел к окну и стал смотреть ей вслед, чувствуя себя виноватым, словно она ему запретила, а он все-таки тайком делает это.
Она шла по аллее, теперь уже далеко, в надетом поверх обмундирования белом накрахмаленном халате, который, смеясь, называла своей парадной формой.
Аллея была длинная, и он смотрел ей вслед еще долго.
Потом повернулся к отцу.
– Это кто? – спросил отец.
– Лечащий врач.
– Эта, что ли, не пустила тебя ко мне приехать?
– Эта, – сказал Серпилин. – Когда война кончится, женюсь на ней.
– А согласие дала?
– Дала.
– Понятно.
И была в этом отцовском "понятно" чуть заметная усмешка: "Конечно, дала согласие. Как не дать согласия тебе, генералу?"
– Видная женщина, – помолчав, сказал отец. – Но все же ты, извини, мужик потраченный. Не молода она для тебя?
– Ничего, – сказал Серпилин с уверенностью, за которую был благодарен ей.
– Понятно, – повторил отец с новой, другой, чем раньше, интонацией, теперь, наверное, подумав не о сыне, а о себе и собственной семье: "Раз женится, значит, все, что будет, ей".
Серпилин почувствовал эту озабоченность, за которой стояла долгая совместная жизнь со скупой и хваткой женщиной, и вспомнил о деньгах, которые надо дать отцу: и тех, что отложил сам, и тех, что вчера принесла Пикина. Расстегнул полевую сумку, достал из нее оба конверта и положил перед отцом:
– На вот деньги. Тут на всех, посмотри сам, кому сколько. Антонину с сыном тоже не забудь, – на всякий случай сказал он о жившей отдельно от отца сестре. – Тут восемь тысяч.
Отец взял конверты, поколебался – не сосчитать ли, но считать не стал, а, расстегнув ватник, долго укладывал деньги там, под ватником, в разные карманы – и слева и справа.
– Спасибо. Считай, на внуков дал. Мы с Пелагеей и так бы прожили. Нам с ней много не надо.

























