Текст книги "Последнее лето (Живые и мертвые, Книга 3)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Кажется, она не хотела, чтобы Синцов выходил. Но теперь уже было поздно.
– Моя помощь не требуется? – спросил Синцов, поворачиваясь к Наде и сознавая, что попал в положение, из которого все равно нет ни одного вполне разумного выхода.
– А он что, тут вышибалой при тебе состоит? – спросил за спиной Синцова молодой человек.
Надя ответила не сразу. Сначала посмотрела туда, за спину Синцова, умоляющим взглядом, словно надеялась, что ее еще могут послушаться.
– Сделай что хочешь, Ваня, но пусть он уйдет. Уже надоело его просить!
Синцов повернулся и пошел к молодому человеку со знакомым лицом; тот в прежней позе стоял в дверях и удивленно смотрел на Надю, словно не мог поверить, что она произнесла эти слова.
– Вы бы лучше послушались и ушли!
Как всякий нормальный человек, Синцов не представлял себе, что надо говорить в таких случаях, но знал: как бы там ни было, а теперь этот парень должен уйти.
– А вы бы лучше не подходили ко мне, – сказал молодой человек, глядя прямо в глаза подходившему к нему Синцову, и быстро и дерзко ударил его наотмашь по лицу.
Синцов понял, что его ударят, но не успел вовремя перехватить руку. Перехватил уже после удара и, вложив в это всю свою силу и вес, оторвал молодого человека от двери и с хрустом завернул ему руку за спину.
Молодой человек попробовал вывернуться, взмахнул левой рукой, даже задел Синцова по протезу, но Синцов своей правой рукой еще выше завел ему завернутую за спину руку. И тот, застонав, понял свое положение.
– Пусти!
– Выведу за дверь, пущу, – сказал Синцов. – Иди спокойно, а то больно сделаю!
Он заметил, что, когда этот парень застонал, Надя чуть не кинулась к нему, но сдержалась и снова прислонилась к стене. Сказала только тихо, сквозь зубы:
– Руку ему не сломай.
– Ничего я ему не сломаю. Только пусть идет спокойно.
Молодой человек не сказал больше ни слова ни Синцову, ни Наде, молча переступил порог, прошел еще два шага по лестничной площадке и остановился.
Синцов отпустил его руку и, не двигаясь, продолжал стоять за его спиной. Вернуться в квартиру и поспешить захлопнуть за собой дверь было почему-то неловко.
Молодой человек пошевелил за спиной рукой, словно пробуя, цела ли она, потом опустил ее, сделал еще шаг в повернулся к Синцову. На его лице была не злость, а удивление: не думал, что его так скрутят. Может, и ударил потому, что увидел протез. Если так – сволочь! А может, просто спьяна.
Не то удивляясь, не то запоминая, молодой человек несколько секунд простоял перед Синцовым и пошел вниз но лестнице.
Когда Синцов вошел в квартиру, Надя продолжала стоять все там же, у стены.
– Вот так, – сказал Синцов, не зная, что сказать, и потрогал рукою лицо. Из носа шла кровь.
– Сними, – сказала Надя, отрываясь от стены и подходя к нему. – У тебя на гимнастерку накапало. Я застираю, а то после не отойдет.
Он не стал спорить и стянул через голову гимнастерку.
– Сейчас я застираю, – повторила Надя. – А ты посиди в столовой. Закинь назад голову, быстрей пройдет.
И он пошел в столовую и сел. Вытащил из бриджей платок, вытер кровь и продолжал сидеть, закинув голову и думая об этом парне, расквасившем ему нос. Пьяный или трезвый, все равно ясно, что в отсутствие Павла у него тут в доме свои права. Только бы она не объяснялась, не выкручивалась! Хоть бы без этого обошлось...
– Как? – входя, спросила Надя.
– Вроде прошло.
Синцов встал с кресла и поглядел на накрытый по всем правилам на два прибора стол. На нем стояли и водка, и колбаса, и еще какая-то закуска, и даже неизвестно где добытые свежие огурцы.
– Гимнастерка пока пусть повисит, посохнет, – сказала Надя. – Садись за стол так. Не больно он тебя ударил?
– Как курица лапой. У меня нос слабый. Всегда так было, еще в детдоме. Чуть по носу зацепят – и готов. Я даже отказывался драться до первой крови, считал невыгодным для себя, – засмеялся Синцов неожиданности собственного детского воспоминания.
– Какой-то он оголтелый! Верно? – сказала Надя. – И так всегда, когда выпьет! – Сказала как о человеке, которого Синцов должен был знать и до этой встречи. – Может откуда-то вдруг свалиться, явиться без звонка. И вообще вести себя так, что можно бог знает что подумать! То, чего совершенно нет.
– Слушай, не вдавайся, а?.. – сказал Синцов, и было в его голосе что-то, заставившее ее замолчать.
– Закуску клади себе сам, я не знаю, что тебе больше нравится. – Надя наливала в рюмки водку. И пока Синцов накладывал себе закуску, рассмеялась.
– Чего смеешься?
– Испугалась, что ты ему руку сломаешь. А вообще смешно! Наверно, теперь не смогу на него без смеха смотреть, когда увижу. Только не хватало, чтобы ты ему руку сломал, вот была бы история! – сказала она так, словно этому человеку никак нельзя было ломать руку и Синцов должен понимать это.
Синцов снова попытался вспомнить, где же он видел этого человека, но не вспомнил. А спрашивать не хотел.
– Не буду тебе врать, – сказала Надя, – я с ним раньше, до Павла, знакома была. И он этого до сих пор никак забыть не может.
– Просил тебя, не вдавайся, – повторил Синцов.
– Хорошо, не буду. Неужели ты расскажешь об этом Павлу, сделаешь эту глупость?
– Не волнуйся, не сделаю. Хватит с него там забот и без тебя.
– Вот именно – без меня. А была бы я с ним там, не было бы ничего этого здесь. Думаешь, я всего этого хочу? Думаешь, когда Павел со мной, мне кто-нибудь еще нужен? А когда его нет, вот так все и получается...
На этот раз, кажется, была искренней, объяснила, как было на самом деле, не выкручиваясь. И Синцов не прервал ее.
– Да, вот так все... – после молчания задумчиво сказала Надя и, взявшись пальцами за рюмку, но не подняв ее, покрутила и поставила обратно. – А ехать к нему на фронт хочу и готова хоть завтра.
– Извини меня, конечно, – сказал Синцов, – но выходит, судя по твоим же словам, так: или Павел должен таскать тебя за собой, или у тебя здесь, в Москве, другого выхода нет, чем все это...
– Да, выходит так. Выходит, другого выхода нет. А какие другие выходы? Это в театрах разные выходы: главный, запасной, пожарный, еще какие-то. А в жизни из каждого положения только один выход. Не умею я одна жить, вот и все! Другие в этом не признаются, а я признаюсь. Только в этом и разница. И с тобой свела бы судьба в другое время, и на тебя, наверно бы, глаз положила. А что ты Павлу ничего не скажешь, лучше для него. А если б сказал, все равно врала бы ему отчаянно до последней возможности. Клялась, божилась бы, не знаю, чего бы только не придумала, потому что боюсь его лишиться. А боюсь лишиться потому, что люблю. Если хочешь знать, даже когда за Козыревым замужем была, все равно Павла помнила. Так уж меня к нему судьба приговорила. Такую, какая я есть, к такому, какой он есть. И вы, мужики, должны понимать такие вещи...
Синцов слушал и думал о том, что понятие "вы, мужики" для нее и любимое и враждебное – все вместе. И он для нее тоже часть этого понятия, тоже мужик – не сейчас, так в другое время, как она сама выразилась. И разговоры о том, что он должен ее понять, могут слишком далеко завести...
Он поднял рюмку:
– Не входя во все остальное, давай за Павла.
– Только если веришь, что я люблю его. Если нет, лучше не пить!
Синцов ничего не ответил на это. Молча взял и выпил. Все это слова. Любит, не любит! Пускай сами разбираются. "Пашка тоже не маленький. Пусть будет здоров там, на фронте. И подальше от всего этого, хотя бы пока война!.."
– Спасибо, что все-таки выпил за него со мной, – прочувствованно сказала Надя. Она тоже выпила свою рюмку до дна и сразу налила новую. – А теперь я за твою Таню! Я так хочу ей добра, что пусть лучше со мной будет какое-нибудь несчастье, чем с ней! Готова на это. Искренне тебе говорю!
Синцов поморщился. "Допустим, искренне, а все же есть в твоих словах что-то такое, чего люди не должны говорить друг другу, даже если им в ту секунду кажется, что они говорят искренне".
– Не надо так говорить, – сказал он вслух. – Меня война суеверным сделала.
Он выпил свою рюмку, и она тоже выпила. И, выпив, спросила с любопытством:
– Неужели война правда сделала тебя суеверным?
– Как тебе сказать? И правда и неправда, середка наполовинку. Есть что-то на войне, что толкает людей к суеверию.
– А я не суеверная. Когда Козырев погиб, у меня никаких предчувствий не было совершенно. Напротив, когда провожала его на войну, думала, что уж с кем, с кем, а с ним ничего не будет.
Синцов поднял глаза от тарелки и посмотрел на Надю. В свое время в Сталинграде, рассказывая Павлу, с чего начал войну, он рассказал и о том, как все это вышло тогда с гибелью Козырева. Но говорил ли ей об этом Павел? Может, и не говорил...
Синцов выжидающе смотрел на Надю, а она, глядя в стенку, задумчиво катала по скатерти хлебный шарик. Потом сказала ровным голосом:
– Расскажи мне подробно все, как это было, как он застрелился. Все время хочу тебя об этом спросить и все не могу решиться. А сейчас решилась.
"Значит, все-таки сказал ей, за язык потянуло! – с неудовольствием подумал Синцов об Артемьеве. – А хотя чего не скажешь женщине, с которой живешь? Подошла минута, и сказал".
Она просила подробно, а ему казалось, что как раз этого и не надо: куда и как стрелялся Козырев и как выглядел после этого? Застрелился и застрелился. Про такое чем меньше рассказывать, тем лучше.
Рассказав, как они нашли Козырева там, в лесу под Бобруйском, и как он, приняв их за немцев, стрелял в них, а потом выстрелил в себя, Синцов не стал говорить ей больше никаких подробностей. Не сказал и о своем ранении. "Наверно, уже знает об этой глупости от Павла, а если не знает, незачем ей и знать".
Надя молчала. Потом сказала, продолжая смотреть в стенку:
– В одном только перед ним была виновата: вышла за него замуж, меньше любя, чем он хотел. А больше ни в чем не была виновата. И ждала его с войны так, что, если действительно, как в стихах уверяют, ожиданием можно спасти, спасла бы. Но все это ерунда! – добавила она глухо.
И, оторвав наконец взгляд от стенки, посмотрела на Синцова мрачными, влажными глазами.
"Действительно ерунда", – с какой-то здравомыслящей легкостью подумал Синцов. Он сначала поддался мрачности ее тона, но, когда она сказала про себя "ждала с войны", вдруг подумал: "Зачем она так? Когда ждала? И сколько? Ведь все это случилось уже на седьмой день войны..."
"Действительно ерунда", – мысленно повторил он с непримиримостью человека, прожившего на войне три года и знающего, почем фунт лиха, если это в самом деле лихо, а не разговоры о нем.
Но Надя не заметила перемены в его настроении и продолжала, уже невпопад, говорить все тем же мрачным тоном, который теперь казался ему фальшивым:
– Когда освободят эти места, поеду искать его могилу. Не успокоюсь, пока не найду. Единственный долг, который остался за мной. Больше я ему ничего не должна. А это должна.
– А разве тебе не сообщили тогда, где он похоронен?
– Нет. Мне тогда позвонили о его гибели и сказали, что решено похоронить его в Москве, что уже погрузили гроб на машину, дали сопровождающих и повезли. А они оказались такие сволочи, что не довезли, бросили. И я еще разыщу их!
– Почему сволочи? Зачем так говорить? – сказал Синцов. – Вполне могли погибнуть по пути вместе с машиной под какой-нибудь бомбежкой. Наверно, не представляешь себе, что тогда на дорогах делалось. Люди, возможно, погибли, а ты их сволочами обзываешь. Зачем это?
Все, что она теперь говорила, задевало его, и ему хотелось противоречить. Казалось бы, худшие вещи выслушал от нее спокойно: и про то, что изменяет Павлу, и про то, что смотрит на это как на неизбежное. Слушал и не спорил: шут с вами, разбирайтесь сами! А вот сейчас, когда заговорила об этом своем давно погибшем Козыреве, вдруг задела какая-то неправда в ее словах. Стало стыдно за нее перед этим погибшим тогда человеком, и перед всеми теми, кто тогда погиб, и вообще перед тем временем.
"Сволочи, гроб не довезли", "Еще разыщу их..."! Нашла о чем думать, вспоминая то время!
– Гимнастерка моя не просохла?
– Сейчас посмотрю. – Надя вышла из комнаты и вернулась с его гимнастеркой. – Можешь надевать.
Но прежде чем отдать ему в руки, задержала. И, показав пальцем на нашивки за ранения, спросила:
– Мне Павел говорил про Козырева, что он ранил тебя, когда вы хотели его спасти. Это правда?
Синцов кивнул и взялся за гимнастерку, но Надя все еще держала ее.
– Когда с маху сказала тебе про эти нашивки, потом почувствовала, что по-глупому сказала; ведь одна из-за него, да?
"Ничего ты тогда глупого не сказала, – подумал Синцов. – А вот сейчас говоришь глупости, что-то из себя строишь".
– Он мог тебя убить, – задумчиво сказала Надя.
– Давай на другую тему! – Синцов забрал гимнастерку. – Мог убить, мог не убить! А может, наоборот, спас? Откуда ты знаешь? Не попади я в госпиталь, вдруг бы меня как раз за это время убили? Если на войне начать разбираться, почему, из-за кого, отчего, кто жив и кто помер, психом станешь.
Говоря все это, он натянул гимнастерку, прошел за ремнем и портупеей в переднюю и вернулся обратно.
– А с этими нашивками иногда думаешь: лучше б их не вводили, чтоб и на вопросы не отвечать и самому поменьше помнить. Что в этом хорошего?
– Вижу, ты уже собрался, – сказала Надя, выбитая из колеи его тоном. Но все-таки, как теперь любят говорить, мы с тобой русские люди. Давай выпьем посошок на дорогу. А то пути не будет.
– Путь будет! Дальше фронта никуда не денусь! – усмехнулся Синцов. Только бы дождь завтра не пошел. Тогда действительно последние пятьдесят километров будет не путь, а мука.
Он налил рюмки себе и Наде и подцепил на вилку кусок колбасы потолще. Они чокнулись и выпили.
– Позвони мне завтра утром, если не получишь "молнии".
– Хорошо, – сказал Синцов. – Если не получу, позвоню. – И вдруг вспомнил: – А как же с твоим письмом Павлу?
– Не буду ему писать.
– Как не будешь?
– Нет настроения. Увидишь – расскажи обо мне.
– Могу не сразу увидеть.
– Ничего, сам тебя найдет. Он же знает, что ты у меня был. Найдет, не беспокойся, – повторила Надя с покоробившим Синцова сознанием своей власти над человеком, о котором говорила. – Если бы села сегодня писать, мучилась бы, как получше наврать про себя, чтобы спокойно жил, не волновался. И перед тобой было бы неловко, что ты повезешь такое письмо. А на словах что захочешь, то и говори. Твое дело.
"Да, дерзка ты, – подумал Синцов с каким-то даже удивлением перед решимостью этой женщины взвалить все – и правду и неправду – на его плечи. – И дерзка и расчетлива – все вместе! Почти уверена: не скажу ее мужу ничего из того, чего он не должен знать. И права. Действительно не скажу".
– Звони про телеграмму. Получишь или не получишь, все равно звони, сказала Надя. – Если после десяти, позвони на работу.
Она оторвала уголок от лежавшей на столе газеты, написала на нем телефон и протянула Синцову.
– Удивляешься, что работаю?
– Нет, почему? – Синцову стало неудобно, что он и в самом деле удивился этому.
– Ничего, не ты первый. А я уже давно работаю.
– Кем?
Надя рассмеялась:
– На это трудно ответить. Если в двух словах – "палочкой-выручалочкой". В театре работаю, – добавила она серьезно. – Заведовала костюмерной, была администратором, роли на машинке печатала. Делала все, что просили. Муж убит, мамочка в эвакуации, а я – животное общественное. В начале войны пошла туда с тоски, а потом привыкла. В последнее время перешла в помрежи.
– Это что значит? – Синцов слабо разбирался в театральной жизни.
– А это тот, кто спектакль ведет. Разве тебя не удивляет, что все артисты всегда вовремя выходят и уходят со сцены, и за сценой стреляют вовремя, и море вовремя шумит, и собаки вовремя лают... Так вот все это я!
Как только Надя стала рассказывать о театре, Синцов вдруг понял, кто был тот выставленный им за дверь парень, о котором она говорила так, словно его нельзя было не знать.
Ну конечно же он знал этого человека по нескольким ролям в кино еще до войны и теперь, во время войны. Это был очень хороший артист, во всяком случае Синцову он нравился. А странные, словно выгоревшие волосы, которые помешали сразу узнать его, наверно, покрашены для съемок в какой-нибудь новой картине.
"Вот наделал бы делов, если б ему руку сломал", – с запоздалой тревогой подумал Синцов. Подумал беззлобно, потому что при всем своем хорошем отношении к Артемьеву не мог сочувствовать ему до конца.
"За что боролся, на то и напоролся". Но тут же, оправдывая Павла, подумал: "А что ему делать, если любит ее?"
И вспомнил лицо артиста, когда тот стоял в дверях и смотрел на Надю.
"А может, и этот любит?"
– Значит, Павел так и не удосужился сказать тебе, что я работаю? спросила Надя.
– Нет, не говорил.
– Потому что для него это неважно! Он и на фронте смеялся, когда я говорила, что пойду к нему машинисткой. И напрасно. И все остальное бы успевала, что ему нужно, – она усмехнулась, – и отличной машинисткой была бы. У меня золотые руки. Правда, в самом деле! В случае чего, прокормлюсь. – Она снова усмехнулась, кивнув на обеденный стол: – Хотя это, конечно, не на мою карточку и не на мою зарплату. Но, между прочим, и не на его аттестат. Остатки былой роскоши. По старой памяти, как Козыревой, дают ежемесячно лимит по твердым цепам. И от прежней поликлиники пока что не открепили. И мамочку и других родственничков подкармливаю и лекарства, когда они хворают, достаю. Павел злится на меня, что фамилию не сменила. Напрасно. Когда вышла за него замуж, где-то там не одобрили, считали, что должна еще вдовой побыть. Но и не настолько рассердились, чтобы лишить благ жизни. Пользуюсь пока что. Хорошая колбаска была?
– Неплохая.
– Видишь, как хорошо. А то бы хвост селедки да от силы винегрет.
– Обошлись бы и этим.
– Конечно, обошлись бы. Лишат – не повешусь. Только мамочка и родственнички ужасно на меня за это рассердятся. Ладно. Давай прощаться. Поцеловать тебя на прощание после всех происшествий можно? Господь храни тебя от бед, как наши театральные старухи говорят...
И она, сделав серьезное, даже трагическое лицо, перекрестила Синцова.
Спускаясь вниз по лестнице, он слышал, как Надя все еще стоит там, наверху, в тишине, у открытой двери. Во всем этом прощании было что-то, снова раздражавшее его против нее. Прощалась так, словно свечку за тебя в церкви ставила, сама в это не веря.
"Сейчас попам опять хорошая жизнь, опять свечками торгуют", – уже выходя на улицу, подумал он с враждебностью мальчишки, выросшего в детском доме.
11
Господь не сохранил Синцова от бед.
Встав в пять утра, он пешком пришел из общежития при комендатуре на телеграф, рассчитывая успеть обернуться, прежде чем водитель пригонит отремонтированный "виллис".
В окошко "До востребования" протянул удостоверение заснувшей, упав лицом на стол, девушке. Не той, что была первые разы, когда он заходил вчера днем, и не той, что была в последний раз, когда он зашел уже поздно вечером, после Нади, а новой, третьей. Она тяжело проснулась и, взяв у него удостоверение, стала перебирать пачку писем и телеграмм. Перебрала всю от начала до конца, зажмурилась, протерла глаза и стала перебирать снова. Во второй раз нашла. Последняя телеграмма в пачке, оказывается, была для него. Все-таки он добился своего, дождался своей беды!
Он стоял у окошечка и раз за разом перечитывал телеграмму, до тех пор, пока кто-то не тронул его за плечо:
– Подвиньтесь от окошечка, товарищ военный.
Синцов подвинулся, еще два раза перечел телеграмму, не то чтобы не понимая ее – чего уж тут непонятного! – а не в состоянии свыкнуться с тем, что она существует.
В телеграмме после адреса стояло: "Роды преждевременные Верочка скончалась письма получили Таня двадцать шестого выписалась двадцать восьмого вылетела армию запретила писать хотела сказать сама Овсянникова".
Он отошел от стойки и, поискав глазами, где бы сесть, опустился на лавку и стал думать, что же ему делать теперь, после этой телеграммы.
"Верочка скончалась..." Зимой, начав думать о своем отъезде, Таня как-то спросила, как звали его покойную мать. Не сказала, зачем спрашивает, но, значит, еще тогда решила: если будет девочка, назвать ее именем матери. И назвала. Оказывается, только для того, чтобы вспоминать, что Верочка скончалась. Сколько лет будет теперь вспоминать об этом – год, два или пять, или пока не родит другого ребенка, если родит? На все это сейчас никто не ответит. И она сама тоже.
Да, ненадолго назвали дочку Верочкой. Все так и вышло, как он боялся. Не доехала. Родила девочку там, в Арыси, где-то в конце первой недели апреля, похоронила. А сама, выходит, выписалась из больницы только через пятьдесят дней после родов. Значит, тяжело болела. И могла умереть.
Тогда, весной сорок третьего, заболев тифом, она была уже при смерти и выжила только чудом, как потом, смеясь, сказала ему: "Твоими молитвами!" А сейчас, если целых пятьдесят дней в больнице, значит, было так плохо, что не хотела ни врать, ни писать правды, потому что его к ней с войны все равно никто не отпустил бы.
Он любил ее такой, какая она была, – маленькой, худенькой, легкой, как ребенок. Такой, что, пока она не забеременела, ее шутя можно было поднять на руки. Он испытывал и страсть и нежность к ее телу – именно такому, а не другому. Но сейчас вспомнил это тело с испугом – и его легкость и его худобу, потому что во всем этом была опасность для нее. Хотя в телеграмме и сказано, что она выписалась из больницы, но это еще вопрос, как выписалась и в каком состоянии. Решила не сообщать о смерти ребенка, сказать самой. И не сообщала. Решила, что довольно быть в больнице, и выписалась. И мало того, что выписалась, вырвалась на фронт первым же самолетом, на какой попала.
А почему родила в Арыси? Почему раньше времени? Почему?.. Да нечаянно толкнули, и все! Что ее стоит толкнуть? Или поскользнулась, упала где-нибудь с подножки.
Его передернуло, когда он представил себе, как все это могло быть. А может, ничего такого и не было, просто ей нельзя было рожать. И нельзя будет дальше. И это для нее самой еще страшнее, чем если бы она упала.
Двадцать восьмого – это позавчера. Значит, пока он ехал сюда, она уже вылетела из Ташкента. Наверно, устроилась на один из самолетов, которые оттуда перегоняют. Так и тогда летела из Ташкента под Сталинград.
Что они там получили его письма, это хорошо. Хотя из-за военной цензуры ничего прямо не скажешь, но он постарался дать ей понять, куда передислоцировали их армию. Написал: "Живу напротив того места, откуда мы шли, когда я первый раз тебя встретил". Цензура навряд ли вымарала это. А она, не глядя на карту, могла понять, что они теперь стоят напротив Могилева. Остальное, имея на руках документы о возвращении в свою часть, могла уточнить по дороге.
Конечно, она имела возможность остаться там, в Ташкенте. После неудачных родов и пятидесяти дней больницы дали бы отпуск по болезни. И мать, наверно, уговаривала. Но, значит, не уговорила. Если бы остался жив ребенок, осталась бы. А раз нет ребенка, не захотела.
Может быть, она сейчас даже и не рада, что осталась жива. Хотя для него самого эта мысль была нелепой: будет или не будет у них ребенок, все это даже и рядом не стояло для него с ее жизнью и смертью.
"Как все теперь сложится у нас?" – подумал он. И вспомнил, как почти год назад она вернулась после тифа в армию и, прежде чем являться к себе в санитарный отдел, приехала прямо к нему, вся с головы до ног в пыли слезла с попутной машины. И когда он пошел докладываться начальнику оперативного отдела полковнику Перевозчикову, что к нему после госпиталя приехала жена и останется до завтра у него в землянке, Перевозчиков недовольно сказал: "До завтра разрешаю. А вообще устраивать вам здесь, в оперативном отделе, семейную жизнь не обещаю".
"А кто это может обещать во время войны? Кто и кому? Никто и никому", подумал Синцов уже не о том, что было год назад, а о том, как будет теперь, когда они снова окажутся вместе на фронте. И почему-то представил себе ее, как в прошлом году после тифа, остриженной, хотя сейчас этого не могло быть. Почему ей быть стриженой? Правда, она как-то говорила ему, что когда женщины мечутся и во время родовых схваток сбивают себе целый колтун на голове, то им обрезают, укорачивают волосы. "Но я не дамся, – сказала она. – С таким трудом отрастила!" – "Как же так не дашься?" – "Перехитрю их. Не охну, пока не рожу".
Да, теперь все это было позади...
У выхода с телеграфа висела на стене вчерашняя сводка: немцы вели разведку боем под Тирасполем, мы потопили в Финском заливе их подводную лодку, партизанский отряд, действовавший в Могилевской области, взорвал три немецкие автомашины, а какие-то насильно призванные в немецкую армию французы из Лотарингии Жозеф Б. и Пьер В. перешли к нам, хвалили нас и ругали немцев...
Синцов видел эту сводку еще вчера, но она продолжала висеть, потому что новые газеты еще не вышли. И хотя между душевным состоянием, в котором он смотрел на нее вчера и сегодня, была огромная разница, сводка оставалась та же самая. И война была та же самая. И что-нибудь изменить на ней могли только общие усилия миллионов людей. А твое собственное горе ничего не меняло!..
Только одно непонятно: почему именно с Таней должно было случиться все это? На том свете, что ли, отплатится? Некоторые считают, что верующим людям легче думать о смерти. Легче или не легче – неизвестно, а вот что бога нет, это точно!
Все еще не в состоянии думать ни о чем другом, он дошагал до комендатуры, увидел стоявший около нее "виллис", поздоровался с водителем, спросил его, все ли в порядке, услышал в ответ, что бензина хватит до места, сходил в комендатуру, отметил предписание, взял оставшиеся в общежитии шинель и плащ-палатку, сел в машину и поехал в Архангельское к Серпилину.
Он ехал так глубоко задумавшись, что даже не заметил, как по дороге начался дождь; водитель, остановив машину, стал натягивать тент.
Только уже в Архангельском, идя по мокрой аллее, под мягкий шум затихавшего дождя, Синцов окончательно взял себя в руки, чтобы явиться к начальству, как положено военному человеку, отрешенным от собственных чувств и способным выполнять чужие приказания.
Серпилин ждал Синцова у себя в комнате и был в прекрасном настроении, не покидавшем его со вчерашнего дня.
Неизвестно, что больше подействовало вчера на главного терапевта: откровенность, с которой Серпилин объяснил, почему ему надо скорей оказаться на фронте, или история болезни с приложенными к ней анализами, которые показала главному терапевту Баранова, или сам медицинский осмотр, после которого, похлопав Серпилина по голому плечу крупной белой рукой, главный терапевт с веселым удивлением сказал: "Крепкий вы, однако, на удивление!" В итоге все вышло как нельзя лучше. Главный терапевт приказал придвинуть комиссию на целых три дня и, прощаясь, кивнул на Баранову:
– Другие страхуются, норовят продержать своего больного лишнюю неделю, а она, наоборот, только и думает, как бы вас поскорей на фронт выпихнуть! Ваше счастье, что с лечащим врачом повезло!
Сказал шутя, сам не зная, как верно сказал. Действительно счастье! Как ни странно, Серпилин до конца понял, что она любит его, именно там, у главного терапевта, когда почувствовал, с какою силой она хочет для него того же, чего он сам.
А вечером она захотела, чтобы он остался у нее, и он остался, и понял, что ей хорошо и будет хорошо с ним.
И сегодня все утро после этого находился в том, наверное даже смешном со стороны, откровенно счастливом состоянии, которое с особенной остротой испытывают немолодые люди.
Когда Синцов постучал и вошел, Серпилин выглядел уже не по-санаторному, а был, как обычно, в гимнастерке, только без пистолета на ремне.
– Не удалось погулять: дождь помешал, – сказал он. – В дорогу готов? Карты получил?
Синцов ответил, что и сам он и машина наготове, но карты получит только после десяти часов.
Серпилин посмотрел на часы.
– Начнем с писем. – Он взял со стола два конверта и отдал Синцову. Если приедешь ночью, никого не тревожь. Сообщи оперативному дежурному, что явился, а с утра доложись обоим – и Захарову и Бойко. Если полюбопытствуют, можешь сообщить личные впечатления.
Серпилин сказал "можешь", но Синцов почувствовал по его тону, что именно этого он и хочет.
– Я им там, в письмах, пишу, что через пять суток буду на месте. Сегодня с утра, как видишь, оделся; договорился в Генштаб съездить, дать о себе знать. А после обеда сниму, похожу еще в санаторном. Тут, когда наш брат, не дождавшись выписки, форму надевает, с подозрением относятся: имелись случаи бегства.
Серпилин с удовольствием повел плечами и, по-солдатски засунув под ремень большие пальцы, проверив заправочку, сел к столу.
– Есть личный разговор. Присядь, Иван Петрович.
Синцов сел. Серпилин давно не обращался к нему так, с того дня, как после госпиталя вызвал в армию и взял в оперативный отдел.
– Ты мне нужен, – помолчав, словно в последний раз примерясь, сказал Серпилин.
Синцов ждал, что дальше: раз нужен, значит, нужен. А все же для чего?
– Вчера, когда ты был, обещал исполнить твою просьбу – вернуть в строй. А уже без тебя подумал; возможно, предложу тебе другое, раз все равно уходишь с прежнего места. Пока я тут лечился, жена моего сына вышла за Евстигнеева, вторым браком. Приобрел родственника, но лишаюсь адъютанта. До фронта доедем, и отпущу. А про тебя вчера вспомнил, как был у меня за адъютанта, когда из окружения шли. И надумал повторить. Требуется твое согласие. Для ясности уточню: превращать адъютанта в денщика, как делают некоторые, привычки не приобрел. А теперь, если есть вопросы, задай.
На самом деле он не ожидал вопросов; ему казалось, что Синцов будет рад состоять при нем. Чем дальше шла война, тем больше он верил, что подчиненные любят служить под его началом, за исключением тех, кого он сам считал негодными к службе. И привычка считать так постепенно превратилась у него в уверенность, отчасти самодовольную, чего, впрочем, он сам за собой не замечал.
Синцов никак не был готов к предложению стать адъютантом Серпилина. Но слова "ты мне нужен" не давали ему права ответить отказом человеку, без помощи которого он вообще не вернулся бы в армию. Сказать "нет" было нельзя, а об остальном еще найдется время подумать.
– Если подхожу вам, вопросов нет.
– Тогда спасибо. – Серпилин считал о этой минуты дело решенным, но, вспомнив о вчерашней просьбе Синцова, для очистки совести добавил: – Если плохо себя почувствуешь в этой роли, придешь и скажешь. Держать не буду. Отпущу после того, как подберу другого.
"Подберу другого... Если буду хорош для тебя, подбирать другого не станешь. А если сам считаю, что не буду хорош для тебя, зачем идти?" подумал про себя Синцов. Отвечать: "Поживем – увидим" – не полагалось, а отвечать что-то другое не хотелось.