355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клер Галлуа » Шито белыми нитками » Текст книги (страница 7)
Шито белыми нитками
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:10

Текст книги "Шито белыми нитками"


Автор книги: Клер Галлуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

И что-то завопило в темноте, и они опустили на землю эту штуку, гроб. У Шарля стали стучать зубы, мама поддерживала его челюсть ладонью, а голову уткнула себе в юбку. Белые корпи прорезывали кучу земли. И гроб на веревках начали погружать в яму, и все бросали по горсти земли.

Все бросали землю, мама, я хочу видеть маму!

Пусть мы будем совсем еще маленькие, и пусть будет июльское воскресенье, и пусть мы собираемся сесть за стол, и пусть придет Клер, и ничего не поделаешь, пускай я не вырасту.

Сестра Долли зажигает свет, появляется на пороге в смешном чепце на маленькой головке, все девочки толпятся вокруг моей постели, и я прекрасно вижу, что Берта трусит, рот у нее открыт. Сестра Долли заставляет меня выпить какую-то горькую водичку.

– Это, чтобы вы успокоились, бромистый препарат, Ничего, деточка, вас мучали кошмары, а теперь все прошло.

Но я-то прекрасно знаю, что это никогда не пройдет.

– Никогда, никогда. – И я сжимаю ее крепкую руку. – Не давайте мне уснуть, я так боюсь уснуть, не желаю больше спать.

Опа обещает разбудить меня, если я засну; она посидит рядом, гаснут огни, и мы друг за дружкой, гуськом, погружаемся в сои, а сестра Долли молится, чтобы мы уснули, и говорит: «Господь мой пастырь», она бодрствует над нами, мы хранимые ею белоснежные агнцы.

Наступает утро, и, пока мы ввосьмером чистим зубы, стоя перед восьмью умывальниками, голые, в одних трусиках, сестра Долли смотрит на меня.

– Честное слово, – шепчет Каролина, – ты совсем не меняешься.

Не моя вина, если мама купила мне семь совершенно одинаковых трусиков.

– Ну и переполох же ты устроила ночью, – продолжает Каролина.

Ей ужасно хотелось бы, чтобы я болтала с пей, как прежде. Я пытаюсь, говорю:

– Это из-за твоей башки у меня кошмары, Берта.

Я не знаю, что еще сказать. Огромный «шевроле» в 40 лошадиных сил все катится, проезжает в зеркало умывальника, стекло искажает его очертания, словно кузов отражается в витрине. Одна за другой тянутся квадратные горы Перу, то видимые, то скрытые темными очками. Я надеюсь, что там есть небоскребы, которые карабкаются все выше и выше в облака, улицы, ровные, словно вытянутые по веревочке, освещенные желтыми пучками света. Огромные орангутанги, небрежно прислонясь к дверному косяку, провожают взглядом фигурки в желтых кофтах с большим вырезом, в черных широких расклешенных брюках и на ходу нашептывают им:

– Вы гуляете в одиночестве, вы смотрите вокруг, придете?

Никто не отвечает. Клер ушла. Мама стоит, пошатываясь, в коридоре нашей парижской квартиры, в темпом коридоре, тянущемся бесконечно, – мамина фигурка съеживается, качается, она удерживает равновесие, хватаясь обеими руками за стену. Взгляд у нее немного безумный от бессильного горя, взгляд, который появился после смерти Клер; она говорит:

– Я ищу свое маленькое сокровище.

Это уж полное идиотство. У папы вокруг шеи повязана салфетка, лицо у него серьезное, пылающее, и таким же пылающим голосом он спрашивает:

– Что произошло?

Спина у бабушки совсем согнулась под тяжестью жемчужного колье; она неустанно приподнимает его обеими руками все тем же привычным движением и говорит:

– Вот что сохраняет мне молодость. И еще мой список запретов, чего вам больше?

Она до того старая, что просто не верится. Застывшая на негативе Валери лежит на животе, ее улыбка расплющена стеклом фотопластинки. Опа считает, что о Клер нечего больше говорить.

Белая поверхность умывальников, душевой головокружительно сверкает, ничто уже не способно удержать меня, я скольжу с неслыханной скоростью, не встречая препятствий, по новой белой дороге, вокруг меня градом падают секунды, но я проношусь сквозь них. Местами они образуют пласты непрозрачного льда, подобного матовому стеклу, и я сворачиваю в сторону, вхожу в полосу зноя, влажного зноя, она извивается острыми, как черви, спиралями, которые сверлят землю, выбрасывая на поверхность грязные брызги. Когда будет пробит туннель, я вплыву в него с раскрытым ртом, чтобы вдохнуть воздух, и жизнь, и землю.

Я повторяю вслед за Клер:

– Но в чем же смысл? Не могу понять. Ничего не понимаю. Я уже не знаю, чего жду. Ничего я больше не знаю.

А потом сестра Долли хлопает в ладоши. Перед тем как принять душ, мы должны построиться в линейку, на расстоянии вытянутых рук, для того чтобы наклоняться, подниматься на носках и приседать – раз, два, раз, два.

Затем время пить шоколад с молочными булочками; мы с Каролиной поспешно набиваем полный рот и стараемся смеяться как полоумные, делая вид, что делимся какими-то секретами, которые остальные девочки не смогут понять. По средам у нас бывает геометрия. В пятницу принимаем ванну. Когда у сестры Долли выдается минут пять свободных, она, закрывшись в музыкальном зале, играет «Желтые розы Техаса». Вечно «Желтые розы Техаса».

Каждое утро мы сидим за партами в зеленом классе, заложив руки за спину, и часто на меня падает солнце, а сзади Каролина хлопает меня по голове учебником.

Как-то раз в декабре Каролина ворвалась как сумасшедшая. Я читала «Моби Дика», лежа на постели в зеленом дортуаре, а на улице шел дождь. Всю зиму я читала «Моби Дика». Я стала уже думать, что на самом-то деле белый кит вовсе был черным и что капитан Ахав виноват не меньше, чем он. Что означают эти бесконечные погони друг за другом по всем океанам?

– Берта, – сказала Каролина, обеими руками придерживая бурно вздымавшуюся грудь под темно-синим передником, – там тебя ждет какой-то мужчина. Настоящий, клянусь, он, того и гляди, начнет расточать улыбочки сестре Долли, иди скорей!

Я поднялась с постели, мне пришлось сосчитать до пятнадцати, прежде чем я соблаговолила сделать следующее движение.

– Скорей! – твердила Каролина.

Она в нетерпении сама подтянула мои носки, развязала мой передник и расстегнула верхнюю пуговичку на форменном платье, заявив:

– Так ты похожа на молодую девушку. А вдруг это Фредерик? Ты мне расскажешь, а, Берта?

– Да, Берта.

Только губы мои шевелились.

В вестибюле, который вел в приемную, и заметила стоявшего ко мне спиной белокурого, очень высокого мужчину во фланелевом костюме жемчужного цвета, таком, как у папы в те времена, когда он был настоящим франтом и носил трость с серебряным набалдашником.

– Хоп! – Щелкнув пальцами, он повернулся. – Иди же сюда! Тебя что, парализовало?

Я узнала Алена. Я подошла к нему, чтобы вежливо его поцеловать; он остановил меня, отстранил на расстояние вытянутой руки.

– Да ты растешь не по дням, а по часам! А волосы! Ты что, собираешься их отпускать?

– Как Клер. Папа с мамой не приехали?

– В качестве делегации явился я. И смел думать, что ты очень этому обрадуешься!

Лицо его морщилось в улыбке. Он взял меня за плечи и, забыв пропустить вперед в дверях, повел к машине, потому что в приемной было слишком много народу. Мы устроились с ним, я – за рулем, а он – на месте пассажира, скрытые запотевшими от дождя стеклами. Он достал с заднего сиденья белый сверток, ухватив его за кончик ленты.

– Догадайся, что там?

– Пирожные.

Ален улыбнулся. Потом выдал другие улыбки, пуская в ход челюстные мышцы, если одна из них вдруг застревала надолго. А потом скрестил на груди руки и сказал, что в машине холодновато. Вздохнул. Снова скрестил руки. Пожелал, чтобы я сначала ела пирожные, а поговорим мы после. Открыл коробку с шоколадными эклерами, самыми моими любимыми, и я принялась их жевать, стараясь производить как можно более шума. Сначала никакого другого шума не было слышно. Только дождь, да еще ветер шелестел в тополях.

Ален заметил, что ветер подул сильнее. Это было неправдой. Он зевнул, хлопнул меня по коленке.

– Ты и в самом деле не любопытна. Даже не спрашиваешь, что я собираюсь тебе сообщить.

С набитым ртом я потрясла головой – то ли «да», то ли «нет».

Разделавшись с пятью шоколадными эклерами, я положила руки на руль, делая вид, что веду машину, вслушиваясь в тишину дождя, которую нарушал, быть может, лишь легкий скрежет зубчатых колесиков в часах на запястье Алена.

Ален закурил сигарету. Несколько раз затянулся, вздохнул полной грудью и сказал:

– Ну вот, надеюсь, ты будешь довольна: я женюсь на Валери.

Я опустила стекло со своей стороны, высунула наружу голову, запрокинув кверху лицо, и почувствовала, как мелкие освежающие капли потекли по вискам, вдоль носа и щек; я ловила их языком.

– Ужасно люблю дождь.

И я широко улыбнулась. Освежающий дождь падал на целый свет, на Перу, на Аляску, на Австралию, нависал над нами, словно драпировка, его складки мягко окутывали дни и ночи, все то, что готовит последний удар, тот, от которого зубы леденеют и делаются синеватыми, а веки остаются полуприкрытыми. Блестящими глазами Ален следил, какой эффект произведет его новость.

– Так что же ты на это скажешь?

Он приподнял пальцем мой подбородок и с коротким смешком шепнул:

– Знаешь, будь ты постарше, я, верно, женился бы на тебе!

Каролина подстерегала меня у двери вестибюля, сидя на плюшевом диване; глаза ее были сощурены, а на лице застыла гримаса, словно от любопытства у нее чесался кончик носа. Девочки медленно проходили парами, шепотом передавая друг другу новости, которые узнали в приемной. Вскоре наступит время мыть руки перед обедом. Из зала для музыкальных занятий доносились звуки пианино – «Желтые розы Техаса». Сестра Долли вечно играет «Желтые розы Техаса».

Когда я вошла, Каролина бросилась ко мне, ткнувшись ртом прямо мне в волосы:

– Ну, Берта, рассказывай!

Движением плеч я высвободилась от нее.

– Да ничего интересного, Берта. Еще один тип хотел на мне жениться. Вот и все.

Перевод Е. Бабун

Редактор Л. Борисевич

Л. Зонина
Предисловие

Читателю этой книги предстоит встреча с тремя современными французскими прозаиками: Клер Галлуа, Паскалем Лэно и Жаном Пелегри. С двумя из них он знакомится впервые. Повесть «Лошадь в городе» Жана Пелегри, возможно, кое-кому уже известна, она была опубликована в журнале «Иностранная литература». Три повести, собранные под этой обложкой, резко отличаются одна от другой и манерой письма, и «материей» сюжета, и социальной средой, в которой разворачивается действие, и глубиной осмысления действительности. Есть в них, правда, и нечто общее, но об этом лучше сказать в заключение, поговорив прежде о том, что составляет оригинальность, своеобразие каждого из этих произведений.

Повесть «Шито белыми нитками» написана в 1969 году. Это третья книга сравнительно молодой еще писательницы – Клер Галлуа родилась в 1938 году. Тема повести – столкновение подростка со смертью близкого человека – не нова, но автор находит новые краски для этой психологической ситуации. Рассказ ведется от лица девочки лет двенадцати, старшую сестру которой сбила на шоссе машина. Глаз у девочки зоркий, подмечающий мелочи, детали, сознание ее не слишком развито, но чувства обострены случившимся, да и возраст такой, когда на «взрослый мир» глядят со стороны, критически, недаром он зовется переломным возрастом.

Когда Клер Галлуа впервые появилась на литературной арене, корреспондент «Леттр Франсэз», как водится, поинтересовался, насколько автобиографичен ее роман «По моему хотенью» (1964). Молодая писательница ужаснулась тогда, что читатель может принять историю, рассказанную в романе – историю неудачной любви, аборта, – за повествование о ее собственной жизни. Однако она призналась, что детство героини написано ею по воспоминаниям о своем детстве. И даже показала корреспонденту фотографию дома – старинной дворянской усадьбы, – где выросли они обе: она сама и ее героиня. Очевидно, подобным же образом построена и повесть «Шито белыми нитками»: фабула ее придумана, но бытовая, социальная плоть рассказа явно питается личными впечатлениями. Двенадцатилетняя рассказчица не автопортрет Клер Галлуа, но среда, нравы, быт, разговоры, которые слышит девочка вокруг себя, – явный «рисунок с натуры». Причем рисунок, тяготеющий к типизации, к социальному гротеску. И вот что любопытно: в этой повести почти дословно повторяются две характерные – социально характерные – ситуации из предыдущего романа Клер Галлуа, «С охапкой роз в руках» (1965). В обеих книгах пожилая дама (здесь это бабушка рассказчицы) не желает, чтобы на похоронах присутствовала служанка Анриетта, вынянчившая не только покойную, но и ее мать, и всех детей в семье: она, видите ли, станет слишком откровенно горевать, слишком громко плакать, и присутствующие, не дай бог, подумают, что это член семьи. Кстати, имя «Анриетта» в повествовании употребляется почти как имя нарицательное – «аленовская Анриетта», говорит рассказчица о служанке в доме жениха покойной Клер, как будто служанка настолько не личность, что и собственного имени ей не положено.

Так же как в романе «С охапкой роз в руках», в повести «Шито белыми нитками» родители погибшей девушки намереваются затеять процесс, чтобы взыскать с человека, сбившего их дочь, «убытки», понесенные семьей, – то есть средства, «понапрасну» затраченные на воспитание ребенка, не дожившего по вине владельца машины до возраста, когда эти расходы могли бы окупиться.

Эти самоповторы лишний раз подчеркивают неприятие автором норм буржуазной этики, причем делается это достаточно прямолинейно, едва ли не в гротескной форме. В повести «Шито белыми нитками» чудовищность тяжбы о возмещении убытков за смерть дочери преломляется в сознании рассказчицы кошмарным сном, где предполагаемый процесс выглядит каким-то гибридом школьного экзамена и судебного заседания: «Все одеты в черное… Длинные ряды скамеек, как в… зеленом классе, почти пустых. Преподаватели выстроились в шеренгу у классной доски, лица их выпачканы мелом, только на месте рта красная черточка… адвокат в широкой мантии, от его стремительных шагов подол мантии развевается, как развеваются ее рукава, когда он воздевает вверх руки, провозглашая:

– Сто франков кило лососины, дамы-господа. Четыреста восемьдесят франков – бежевая амазонка с коричневой отделкой, которую носят с брюками. Миллион франков за лужайку с миллионом травинок, где эта молодая девушка некогда выросла».

Девочка-рассказчица не столько испугана смертью – для этого она слишком ребенок, – сколько грустит, что Клер ушла из ее жизни как раз накануне того, когда могла бы стать ей другом: ведь она вот-вот станет взрослой. И еще эта смерть заставляет со ясной увидеть, насколько все вокруг «шито белыми нитками». И Клер родители выдают совсем не за ту, какой она была на самом деле. И сама ее смерть – возможно, самоубийство, отказ жить той жизнью, которую навязывала ей семья. И в церемонии похорон – ложная театральность. И в порядках, заведенных в их семье – от запрета есть жареную картошку, пока не минет пятнадцать лет, до предполагавшейся свадьбы Клер с человеком, которого она не любит, но который, с одной стороны, «сумеет ее укротить», а с другой – станет преемником отца-банкира и дарит невесте кольцо стоимостью 250 000 франков, – все в этих домашних порядках «ненастоящее». Нет, подросток, конечно, не осознает всего этого в каких-то социальных категориях, но в девочке зреет стихийный протест против бабушкиных правил, которые она, не без юмора, сводит в список «запретов»: детям из хорошей семьи воспрещаются «разводы, революции, политические партии, кроме благонамеренных», и полеты на Луну, «даже когда билеты будут продаваться в транспортном агентстве, потому что бог раз и навсегда создал нас для жизни на Земле», им не положено ходить размахивая руками, сидеть болтая ногами и еще многое, многое другое, вплоть до пресловутой жареной картошки. Бабушкины правила – это нечто близкое к «атласному футляру» гроба, куда втискивают Клер, и рассказчица мечтает поскорее стать взрослой, чтобы, как она бросает отцу, не быть «похожей на вас».

Монолог героини – и в этом убедительность психологического портрета – несет вперемешку впечатления, наивные рассуждения, самые противоречивые чувства. Автор не пытается выстроить логически весь этот сумбурный поток, весь этот хаос подросткового восприятия жизни. Героиня любит и ненавидит мать, у матери ищет она защиты от горя, они с братьями мечтают «стать детенышами кенгуру, забившимися в материнскую сумку», – но в то же время в «синем горячем взгляде» матери девочка обнаруживает не только самоотверженную любовь, а и жестокость, и поэтому так глядит на мать, что та не выдерживает взгляда и кричит ей: «Не смей на меня так смотреть». Девочка глубоко переживает смерть сестры, но но до конца понимает весь трагический смысл происшедшего, и горе но мешает ей ни наслаждаться разноцветным мороженым, ни превращать самую эту смерть в предмет игры с подружкой по монастырскому пансиону.

Клер Галлуа не боится такого рода «шокирующих» сшибок, не боится бросить иронический взгляд на «святыни», будь то материнская любовь или тайна исповеди, прощание с умершей или помолвка. Но ее ирония неизменно поражает не самые человеческие чувства, а только их извращенную форму, только обрядовую оболочку, только фальшивый образ, выдаваемый за сущность.

«Лошадь в городе» (1972) Жана Пелегри переносит нас совсем в иную среду, в иную обстановку – из буржуазного дома, где посредине стола в столовой возвышается дорогая ваза с бронзовыми амурами, полная черного винограда или камелий, где отцовский кабинет украшен портретами-близнецами маршала Петэна и генерала де Голля, а в комнате, прозванной детьми «Наполеон», собраны императорские реликвии – от треуголки великого полководца до его кровати из Мальмезона, – «Лошадь в городе» переносит нас в полутемные бараки на окраине Парижа, где у человека нет даже своей койки, где спят посменно, как посменно работают, и где иметь кусок хлеба, работу, крышу над головой уже почти счастье.

Жан Пелегри – писатель иного поколения (он почти на двадцать лет старше Клер Галлуа) и иного жизненного опыта. Он родился в Алжире, там провел большую часть жизни, преподавая литературу. Его первые романы, «Оливы справедливости» (1960) и «Свихнувшийся» (1964), в которых рассказывается о колониальной действительности и борьбе алжирского парода за освобождение, проникнуты сочувствием к простым людям, глубоким уважением к их духовному миру. Однако в окружавших его французах он не находит уважения к алжирцам. Взаимное непонимание, презрительная слепота «культурных» и благополучных европейцев, отказывающихся видеть в алжирских крестьянах себе подобных, и представляется ему трагической основой конфликта между европейскими колонистами и местным населением. Эта тема непреодолимой глухоты, поставленная на несколько другом материале, становится лейтмотивом повести «Лошадь в городе».

Написанная в форме диалога между следователем и «преступником», повесть, в сущности, является монологом последнего, который, пересказывая события своей жизни, пытается сам понять, что же могло заставить его наброситься на шофера такси. Но следователь ничего этого не слышит, между ним и Крестьянином глухая стена непонимания. Его интересуют «только факты». Он не хочет, да и не способен заглянуть в душу человека, сидящего перед ним, потому что он, интеллигентный горожанин, ни на минуту не видит в подследственном человека, равного себе, человека, у которого есть свой внутренний мир, свои духовные потребности. Для следователя все случившееся – рядовое происшествие, обычное дело. Глубокие причины от него ускользают в силу классового высокомерия, в силу того, что он может смотреть на Крестьянина только сверху вниз. И суд, который вынесет свой приговор по подготовленным им материалам, заведомо неправедный, несправедливый, ибо будет судить поверхностные факты, оставляя в стороне душевную драму «преступника».

Жан Пелегри затрагивает в своей повести проблему, к которой все настойчивее возвращается в последние годы французская литература, отражая один из серьезнейших социальных конфликтов действительности. Французская деревня переживает острый кризис. Городская цивилизация, как магнит, притягивает деревенскую молодежь: насмотревшись на все эти машины, которые мчались мимо, мы и сами захотели иметь машину, мы и сами захотели уехать, – говорит герой повести «Лошадь в городе». Подобно ему уходит из родной деревни Жак Фортье в романе Бернара Клавеля «Когда молчит оружье» или Жозеф-Самюэль Рейян в романе Жана Карьера «Ястреб из Майо». И их обоих так же, как и героя Жана Пелегри, ждет в городе гибель, духовное перерождение или безумие. В литературе и в реальной жизни сегодняшней Франции, да и не только Франции, эта проблема предстает как трагически неразрешимая.

Молодой крестьянин из романа Бернара Клавеля, уйдя в город, попадает в армию, становится солдатом несправедливой войны, карателем, убийцей алжирских детей. Это его трагическая вина, и он должен пасть под бременем угрызений совести в неравной борьбе с теми, кто принуждает его оставаться и впредь солдатом-палачом. В повести Жана Пелегри никакой реальной войны нет. Но она в самой атмосфере города. Благополучному следователю невдомек, почему его подследственный все время твердит о какой-то войне, бомбардировках, почему шоссе, по которому мчатся машины, видится ему траншеей. Но в этих наивных символах воплощается для рассказчика смутное чувство тревоги, страха, покидающее Крестьянина лишь в недолгие месяцы счастливой любви; символы войны – попытка передать мучительное ощущение, что город враждебен ему, пришлому, что город – некая крепость, которую он тщетно пытается взять, и некая злобная сила, обесчеловечивающая не только его самого, но и всех тех, кто, как он, устремляется по утрам в тоннели метро, чтобы выйти всегда на той же улице, у того же завода или у того же барака-общежития.

«Одна из самых красивых столиц на свете», – говорит о Париже следователь. «Паук», – отвечает ему Крестьянин, – паук, подстерегающий жертву, подстерегающий одинокого, отъединенного, отчужденного машинной цивилизацией и машинной цивилизации человека. Повествование Клер Галлуа и Жана Пелегри в известной степени родственны, ибо в обоих случаях жизнь пропущена через наивное, непосредственное сознание, воспринимающее действительность не логически, не в понятиях, а в образах. Однако самый образный строй у них совершенно различен. Жану Пелегри чужда ирония, юмор, его образы тяготеют скорее к примитивной, лубочной символике, не боящейся ни сентиментальности, ни трагизма, который на последних страницах повести достигает напряжения апокалиптических видений.

Лошадь, шаги которой чудятся Крестьянину, заброшенному в городскую машинную пустыню, – символ тоски по чему-то живому, близкому, теплому, символ душевной потребности в понимании, в сочувствии, в любви, символ тяги к чему-то, чего в городе нет, что в городе убито. По эта лошадь одна-одинешенька, топот ее копыт тонет в яростном, злобном шуме автомобильного потока. Машина настолько подавляет человека, что Крестьянин забывает: там, внутри машины, в кабине, такой же человек, как он сам. Преступление, совершенное им, – преступление, навеянное, навязанное Городом. Жан Пелегри осмысляет это «рядовое происшествие» как трагедию цивилизации, которая превращает людей в роботов, пренебрегая их духовными запросами и не оставляя места для простого человеческого счастья. И в то же время устами своего наивного героя, этого нового Простака, он предвещает неотвратимую гибель «полой» машинной цивилизации, изрытой внутри угрожающими пустотами, как изрыт тоннелями метро город-гигант: эта цивилизация рухнет, она будет сметена половодьем, если не вспомнит о человеке и человечности, если не перестанет видеть в миллионах трудящихся только орудия, слепые, бесчувственные, бездумные орудия технического прогресса.

Повесть Паскаля Лэне «Ирреволюция» (1971) так же, как и «Шито белыми нитками», и «Лошадь в городе», написана от лица героя. Но уже само ее название, подобно скрипичному или басовому ключу в нотах, предупреждает нас о смене регистра: «ирреволюция» – неологизм, созданный по аналогии с такими абстрактными понятиями, как «ирреальность», «иррациональность», – возвещает сознание рефлектирующее, осмысляющее, идеологизирующее действительность. В противоположность непосредственной героине Клер Галлуа, выплескивающей без разбору все, что она видит и чувствует, в противоположность Крестьянину Жана Пелегри, чувства которого находят выражение в символических образах, рассказчик «Ирреволюции» – философ, философ не только но профессии – он преподает эту дисциплину в техникуме, – но и по складу ума: для меня философия не предмет, которому я могу учить, но некое состояние, – признает он сам. Существует французский идиом «couper les cheveux en quatre» – «расщеплять волос на четыре части». При этом имеется в виду сугубо интеллигентская склонность рассматривать любой факт, любое даже самое незначительное явление во всех его причинах и следствиях, так что в конце концов самый этот факт, само явление исчезает под грудой рассуждений о нем, теряет четкий контур под нагромождением привходящих обстоятельств. Герою Паскаля Лэне свойствен именно этот дух все разъедающего анализа и самоанализа, парализующего волю. Он – если воспользоваться понятием русской литературы – «лишний человек», рефлектирующий герой. За любой жизненной потребностью для него встают горы прочитанных книг. За каждым жестом тянется бесконечная цепь размышлений и, умозаключений, этот жест обосновывающих, оправдывающих, но в то же время его отягчающих, тормозящих. И самый ритм повествования отмочен этим, замедляющим развитие действия, грузом рефлексий, который время от времени выбрасывается, подобно балласту, и тогда действие внезапно совершает скачок вперед, взмывает к следующему этапу, чтобы в финале грубо швырнуть героя на землю, точно воздушный шар с прорванной оболочкой, оставив его, растерянного и опозоренного в собственных глазах, поверженного в прах все той же «ирреволюцией».

Майские события 1968 года, начавшиеся со студенческих волнений, а затем вылившиеся в десятимиллионный вал забастовок, были для Франции потрясением, которое, хоть оно и не смело каркас социальной структуры, все же наложило глубокий отпечаток на всю духовную, интеллектуальную жизнь страны. Значение студенческого Мая – и в известной степени его победа – в том, что своим не-приятием, своим не-согласием уложиться в прокрустово ложе, мягко выстланное потребительской цивилизацией и ее «массовой культурой», он властно потребовал переоценки ценностей, осознания интеллигенцией своего места в сегодняшнем мире.

Тема Мая так или иначе затрагивается в последние годы во множестве книг, не только социологических или публицистических, но и художественных. Однако, как правило, романы обходят сущность студенческого протеста, изображая события, как разгул разрушительной стихии, живописный карнавал, или смакуя, на радость обывателю, «клубничку» сексуальной революции. На фоне этого более или менее бульварного, более или менее «интеллектуализированного» ширпотреба резко выделяются две книги: ужо знакомый нашему читателю роман Робера Мерля «За стеклом» и «Ирреволюция» Паскаля Лэне. Но если роман Мерля – попытка дать объективную панораму студенческих умонастроений накануне событий, доброжелательный, хотя в то же время и критический взгляд извне на эти взбаламученные воды, которые вот-вот ринутся на Париж, затопят улицы города шумными потоками демонстраций, вздыбятся баррикадами в Латинском квартале, то повесть Паскаля Лоно (оп родился в 1942 году и мог бы быть сыном или студентом Робера Мерля) – взгляд изнутри и взгляд после поражения, когда бурные воды ушли под землю, оставив на поверхности тину и обломки.

Повесть Лэне автобиографична. Об этом можно было догадываться уже при ее появлении, а впоследствии и сам автор подтвердил, что он, как и его герой, был участником майских событий и осенью того же 1968 года стал преподавать философию в одном из провинциальных учебных заведений к северу от Парижа.

Это объясняет лирический, «исповедальный» тон монолога «Ирреволюции» и придает переживаниям героя убедительную достоверность.

Столкнувшись лицом к лицу с действительностью, от которой он до сих нор был отгорожен своим буржуазным детством, своей сугубо книжной юностью и революционным миражем Мая, рассказчик «Ирреволюции» вынужден решать, причем на этот раз не умозрительно, а практически и повседневно, ту самую проблему места и долга интеллигента в сегодняшнем мире, которую французские маоисты предлагали радикально спять с повестки дня методом «культурной революции».

«Прекрасный месяц май» с его эйфорией преодоленного одиночества, с его радостью триумфального высвобождения скрытых сил, с его надеждой на рождение «нового человека», никому еще не ведомого, но грядущего – и не когда-нибудь в далеком будущем, а сейчас, сегодня, – этот блаженный Май, когда героя повести осенило «нечто вроде благодати», уже очень далеко, хотя прошло всего несколько месяцев. Октябрь 1968 года – это для рассказчика Сотанвиль, провинциальный промышленный город, где «порядок господствует… как туман», это техникум, «орудие совершенное. В руках буржуазии». Недаром он содержится на отчисления местных промышленников.

Новоиспеченный преподаватель философии рассчитывал найти в техникуме единомышленников, таких же, как он сам, «молодых бунтарей», а встретил аккуратных, молчаливых юношей и девушек, которые его пе понимают: не понимают, почему этот «буржуа» требует от них антибуржуазности, почему этот преподаватель не желает, чтобы они записывали его лекции, почему твердит им, что философия пе «наука», а «состояние ума», почему взывает не к старательности и заучиванию изрекаемых им истин, а к какому-то неведомому «самосознанию», какому-то необъяснимому «протесту». Для них «философия» такой же предмет, как все другие, может, только абстрактнее и потому труднее прочих. Это предмет, который нужно выучить, чтобы сдать экзамен и получить диплом, открывающий путь вверх. Пусть на одну ничтожную ступеньку, но вверх.

Вчерашний «революционер» ощущает себя на преподавательской кафедре соучастником «дрессировки» молодых пролетариев. С чувством гнетущего бессилия он наталкивается на хорошо отработанную систему формирования рабочей элиты, подкупаемой материальными благами, цепляющейся за свое сравнительно привилегированное место, покорной существующему порядку.

Интеллигент, носитель «универсального» знания, он, хочешь не хочешь, оказывается включенным в эту жесткую структуру стандартизации личности, ее приспособления к определенной роли, ее оболванивания, в систему, где само знание эксплуатируется в интересах общества, – того самого общества, которое он, «протестант», мечтает ниспровергнуть. Где же выход из этой драматической коллизии? Должен ли он «самоуничтожиться», как требуют некоторые из его майских соратников, то есть отказаться от своей работы, пойти «в народ», заняться физическим трудом? По он слишком остро ощущает всю фальшь этого маскарада, ведь перерядиться в рабочего вовсе не означает стать рабочим. К тому же разве но было бы это дезертирством? «Как и главное кому объясню я свой отказ? – думает герой. – Нареку его бунтом? Какое самомнение! Бунтом против чего? Если это бунт против невежества моих учеников, то разве не мой долг сделать их не столь невежественными? Но какой ценой? Могу ли я это сделать, но принуждая этих парней и девушек покориться в очередной раз ради получения образования ужасным, гнетущим нормам общепринятого; тем нормам, которые, следуя одной и той же «мудрости», во имя одного и того же порядка требуют в равной мере согласования причастий и согласия человека жить на шестьсот франков в месяц».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю