Текст книги "Шито белыми нитками"
Автор книги: Клер Галлуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
И, словно мы только этого и ждали, решено было поехать к Алену в Бретань.
– Не расставаться больше, никогда не расставаться, – шептал Ален, проходя мимо нас по коридору.
«Гнусный раб», – бросала я ему мысленно.
Сама не знаю почему. Они с Валери отправились первыми, чтобы проветрить дом. Мы двинулись вслед за ними, ехали ночью вдоль берега Луары, и луна плыла под водой, и тучи двигались, точно челюсти гиганта, который медленно зевает, раздирая себе рот. Мы уснули, когда Луара уже оставалась позади.
Путешествовать ночью была мамина идея. Она предпочитает теперь ездить по ночам. Говорит, что тогда папа не сможет узнать огромный «шевроле» в 40 лошадиных сил, который задавил Клер.
Приехали мы на рассвете; дом Алена, обдуваемый ветрами, казался синим, и папа перенес нас туда на руках и уложил в кровати, поцеловал, как в прежние времена, уколов усами.
Проснулись мы от холода – у нас замерзли ноги, но всех нас ждали купленные мамой матросские тельняшки, и каждое утро сквозь прорези в ставнях мы видели солнечное сердечко, а за завтраком мы пили из чашек, на которых было написано: «Гастон», «Лидия» или «Альбер».
Потом мы ухаживали за папой и мамой, они сделались нашими детьми. Мы будили их, приносили на подносе все необходимое для лечения фурункулов.
– Будьте умниками, миленькие, сейчас вас полечат.
Мама сквозь ресницы улыбалась папе. Папа чмокал ее в нос; они стали неразлучны, гуляли рука в руке. Ветер приминал пряди маминых волос, папа повязывал вокруг шеи шелковый платок, чтобы не так жгли фурункулы, и они шли в поселок делать уколы пенициллина. Возвращались они, накупив газет, ложились у мола на пляже, в защищенном от ветра месте. Страницы газет улетали одна за другой, мама бессильно откидывалась назад, закрывала глаза, папа брал ее за руку, сжимал изо всех сил, и мы знали: Клер снова пришла к ним.
Тогда мы прогоняли Клер громкими криками. Шарль стучал по ведерку, Оливье притаскивал краба, держа его двумя пальцами, и хныкал:
– Мама, он меня укусил.
– Поди-ка ты сюда, – говорила мне мама, – что это с тобой, ты такая бледная, верно, ешь слишком много жареной картошки.
И в самом деле, мама нам больше ничего не запрещала, вот мы и пользовались этим, когда подавали жареную картошку. Но нельзя было не видеть Клер. Ее купальник напоминал две дольки мандарина, она пробовала ногой воду и морщила нос:
– До чего же холодная, бесчеловечно!
Или скакала вместе с мальчишками между дюнами на длинногривых пони, ее можно было узнать по темно-рыжим волосам, она оборачивалась, и ветер залеплял ей рот.
Клер всегда была той девушкой, что дальше всех, той, у которой длинные волосы, той, что быстро бегает и бросает смеющийся взгляд через плечо.
К счастью, с Аленом она не бывала. Никогда. Ален участвовал в теннисных состязаниях, возвращался на заходе солнца, накинув на плечи темно-синий свитер, а рукава завязав на груди; он еще издали спрашивал, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь.
С каждым днем на носу у него появлялось все больше веснушек, все больше выгорали волосы на йогах. Валери семенила за ним, помахивая ракеткой, она носила коротенькие плиссированные юбочки, Ален посылал ей мячи в ворота гаража, она подпрыгивала наискосок, и мячи пролетали мимо, словно ракетка у нее была дырявая; она краснела.
– Это потому, что они на меня смотрят, – жаловалась она, – убирайтесь отсюда, малыши!
Но слишком уж нам приятно было каждый раз кричать: «Мимо!», а при Алене она не смела нас особенно задевать.
Как-то, когда фурункулы у папы и мамы начали подживать, аленовская Анриетта сидела на пороге кухни в черном переднике, держа на коленях медный котел. Опа долго начищала его мокрым песком. Потом поманила нас издали старушечьим пальцем.
– Золотки мои, не надо больше говорить папе и маме о вашей сестричке, пусть они хоть немножко успокоятся.
Мама притаскивала целые охапки дрока для котла, она отступала назад и, прищурив глаза, старалась оценить плоды своего труда.
– Последи, чтобы твои братья не произносили при папе имени Клер, а то у него опять могут фурункулы начаться.
Папа шагал по саду куда глаза глядят, у него снова появилась старая привычка, заложив руки за спину, обламывать ногти. Он смотрел на яхты под белыми парусами, пучками расходившиеся во все стороны мимо бакенов. Я прижалась к нему, обхватив рукой за талию; он очнулся.
– Ах, это ты, детка. Пока мы здесь вдвоем с тобой, послушай меня: не говори больше о Клер при маме, она еще слишком потрясена.
Ни о чем больше нельзя было говорить. Разве что об ученых, обнаруживших формалиновые облака в Млечном Пути и аммиак неподалеку от туманности Стрельца.
– «Это доказывает, – громким голосом читал папа, – вероятность того, что жизнь является результатом некой химической эволюции».
– Как это интересно! – воскликнула мама, вырывая у папы из рук газету.
Надо было без конца притворяться, что все забыто. Ален и Валери принимали участие в регатах, возвращались они усталые, с мокрыми ногами, торчавшими из-под желтых непромокаемых плащей. Слегка сконфуженные тем, что так весело провели время, они уверяли, что еле на ногах держатся.
Во время сиесты Ален приносил мне шоколад, я молча отворачивалась к стенке.
– Ты неправа, – шептал он, стараясь для меня одной говорить мужественным тоном.
Ведь для этого-то мы и родились на свет, чтобы исчезнуть в один прекрасный день, чтобы время унесло нас, погребло, растворило. Чтобы остались от нас лишь жалкие крохи примет, искаженные даты. Богу угодно было, чтобы мы жили, жевали шоколад, если охота, повторяли изо дня в день как ни в чем не бывало привычные жесты, поступки и пятое, и десятое, все это я знаю назубок. И я отвечала Алену: «Ладно», чтобы он оставил меня в покое.
Завернувшись в одеяло, я лежала ничком на лужайке, носом к земле, касаясь щеками травы; я пыталась припомнить ее голос, глаза, зубы.
Я пыталась рассказывать себе про Клер, словно смотрела пьесу в театре: как она приехала бы сюда с Аленом, как заскрипели бы на повороте шины автомобиля. Я пыталась представить, как они пили бы игристое вино, которое ударяет в голову, как плавали бы в чернично-синем море. Говорили бы о детях, о подрастающих детях и ложились бы спать на большую белую софу, сделанную для Клер.
А потом я вскидывала голову, я знала, что все эти планы одна ложь, что Клер не могла жить вместе с Аленом. И все-таки она строила эти планы ночью, думая, что я сплю, но совсем не Алена она звала.
Что-то разладилось в этом пейзаже, море стало серое, взбаламученное, словно иссеченное галькой, аленовская Анриетта заставляла нас принимать обжигающие ножные ванны. Где-то стучал метроном, где-то между домом под синей крышей, почтенными соснами и кленами, скалистой грядой со ступеньками, выбитыми в камне и спускавшимися на пляж, куда посторонним вход воспрещался.
За столом папа, мама, Валери и Ален мило беседовали о предстоящем приливе, они скатывали ржаной блин на слое рыжеватого сахара, слизывали сладкие крошки с подбородка. Я глядела им прямо в лицо, и главное – в лицо папе, который был влюблен в Клер целых шесть лет и потом еще два дня, когда заперся в ее спальне, но оно даже не пошелохнулось. А метроном все стучал.
– Еще блин?
– Еще сидра, мама?
– Чудесная ночь, море спит.
– А завтра посетим садки для устриц, будем их есть живыми.
– Да, выковыривать их прямо ножом ужасно вкусно.
Чудесная ночь, море спит, и я кусала в темноте подушку, звала Клер, крепко-крепко зажмурив глаза.
– Приди, Клер, приди.
Но она не желала приходить. Ночь за ночью я забывала, какой у нее нос, рот, овал лица, взгляд. Когда удавалось ухватить хоть что-то, в памяти возникала ее походка, ее затихающий смех. Все девушки, которых я видела днем издалека, перепутались в моей голове – та ли она, что скакала между дюнами с мальчишками, или та, что вскрикнула:
– До чего же холодная, бесчеловечно холодная, – пробуя ногой воду в море.
Я вставала и ходила по темной спальне. Я уже не боялась, что бог схватит меня за щиколотки; я говорила ему:
– Подлый бог.
Воздух безостановочно сотрясался от ударов метронома, стук его лез в уши, завладевал всем телом, и, повинуясь его ритму, сердце колотилось как бешеное. Я ничего не смыслю в том, что они называют смертью. В пансионе устраивают опросы: надо рассказать, как мы проведем последние пять минут своей жизни. Каролина содрала ответ у святого Людовика Гонзаго; она написала: «Я буду все так же спокойно играть». Она оказалась первой. А я им выложила: «Если бы я знала это точно, я выбросилась бы из окна, чтобы не ждать». Я заработала единицу, и, кроме того, маме сообщили о моем плохом поведении.
Каждый день в четыре часа надо было есть тартинки с джемом, от них на зубах скрипел песок, смотреть, как папа с мамой пьют ненавистный чай вместе с Аленом под укрепленным на лужайке тентом, наблюдать, как Валери изучает свои гороскоп, спрятав его между страницами какой-то философской книги, нагонявшей на нее тоску.
Искусственная, навязанная жизнь, словно все мы сидим в какой-то мушиной клетке, укрывшись от внешнего мира. Под деревьями Оливье и Шарль гонялись друг за другом, стреляя из револьвера; они кричали:
– Не шевелись, ты умер, не смей шевелиться.
Роясь в песке, я извлекала различные предметы, пролежавшие там не одну неделю: апельсиновую кожуру, палочки от эскимо, обломок расчески без зубьев и даже совершенно развалившуюся комнатную туфлю.
В глубинах этого заброшенного мира безостановочно рождались личинки, шло непрерывное брожение – грозные гроздья яичек грызли, уносили Клер далеко, все дальше и дальше, потому что никто больше не желал говорить о ней.
Еще дальше, чем дедушку номер одни, одетого в белое в саду нашего детства, еще дальше, чем юную бабушку, исчезнувшую в складках голубого платья.
Далеко, туда, где смерть бесповоротна, где, словно хлопья снега, на все нисходит тишина. Солнце, пробивая в тучах белые прогалы, все отступало и отступало в глубину пространства. Я говорила Клер:
– Не тревожься, я не позволю им это сделать.
Мертвые не входят в кухню, не приближаются к металлическому крапу, под которым неслышно наполняется водой стакан.
Они не бродят по крыше, раскинув руки точно крылья. Не шагают так стремительно по самому краешку тротуара в золотистых итальянских босоножках, потряхивая темно-рыжими волосами. Я закрываю глаза и вижу идущую издалека Клер, ее лицо, руки, ноги, точно такие же, какие будут у меня, когда я вырасту, и она проходит сквозь меня совсем легко, даже не задев.
А потом однажды утром метроном смолк. Волей-неволей они вынуждены были заговорить об этом – отец в темно-серых брюках, мать в трикотажном лимонном платье, застегивающемся спереди, Ален совсем белесый, в белой водолазке, Валери с нарисованными карандашом веснушками на перекроенном носу и с появившимся у нее в последние дни удивленным взглядом. Да, все было готово к первому завтраку: чай, обычный кофе, кофе без кофеина и пять сортов джема. Да, все и правда было в полном порядке, и каждое утро, когда они оглядываются, прежде чем сесть за стол, я читаю удовлетворение в их взглядах, и это всегда меня смешит, я всегда твержу себе: «Вот оттого, что они так довольны своей упорядоченной жизнью, они и пожнут катастрофу». Аленова Анриетта принесла ее прямо на тарелочке и сказала, опустив голову:
– Извините, пожалуйста, кому это передать?
И мы узнали, что Клер получила письмо. Никто не ответил. Мама с пылающими щеками налила кофе на стол, в блюдца и даже в чашки.
– Этого и следовало ожидать, – сказал папа.
Письмо положили перед Аленом. Он подтолкнул его к маме, а мама чуть отодвинула, и письмо осталось лежать посредине вышитой маками скатерти. Испачканный, перечеркнутый конверт, перемаранный тремя разными адресами: парижским, нашим загородным и теперь бретонским адресом Алена, красные и зеленые марки, жирный фиолетовый штемпель – «Корреос дель Перу», а потом изображение ламы на горе. И еще печать: «Лима – Пруденсия, 5 июля», времени было достаточно, чтобы все это разглядеть.
– «Кор-реос дель Пе-ру», – запинаясь, медленно прочла Валери с таким оскорбленным видом, как будто сама Клер была здесь.
Я сказала:
– Ну и что, это ведь не запрещено.
Папа взял письмо, повертел его в пальцах, разобрал на обратной стороне штемпель французской почты: «Париж, доставлено 13 июля», он прочел эти слова как-то неуверенно, хотя очень громко, письмо в его руке начало дрожать, сначала незаметно, потом все сильнее. Мама окликнула его:
– Жером!
Будто папа находился далеко, будто он уехал в изгнание утром 13 июля, тем самым утром, когда, не попрощавшись, ничего не сказав, уехала Клер.
– Какое печальное совпадение, – сказал Ален.
Он сидел неподвижно в плетеном ивовом кресле лицом к окну, и вид у него был, пожалуй, раздосадованный. Валери повела плечами:
– Что ж тут поделаешь?
Глаза у мамы были широко открыты, как тогда, когда она сказала: «Я хочу в последний раз увидеть тело своей девочки».
Я покраснела как рак.
– Мама, прошу тебя, сожжем его, не надо распечатывать, она не хочет, я не хочу.
– Имеем же мы право знать, – сказала Валери.
Я посмотрела на нее в упор, на ее перекроенный нос.
– Уж тебе никто никогда не напишет из Перу, поэтому ты и хочешь, чтоб письмо распечатали.
Мама грустным голосом обозвала меня злюкой.
– Неужели смерть Клер не послужила тебе уроком? Подумай, как бы тебя мучила совесть, если бы Валери умерла, после того как ты с ней так разговаривала.
Я не пожелала отвечать. Мама ножом вскрыла конверт, вынула оттуда квадратный листок бумаги, не обычной почтовой бумаги, а просто листок, вырванный из рабочего блокнота, чтобы побыстрей черкнуть несколько строк Клер. В последнюю минуту мама сказала:
– У меня не хватает духу, прочтите вслух вы, Ален.
– Нет, – сказал Ален, – пускай лучше прочтет отец.
– Ну что ж, – сказал папа, – пусть будет, как в песенке: самого маленького съедают первым, иди-ка ты сюда.
Я не поверила, но папа улыбался краешком глаза, как, должно быть, улыбался Люлю Диаман, как улыбался Клер, когда, повязав галстук жемчужного цвета, вел ее есть устрицы. Именно такого папу я любила. Я взобралась к нему на колени, и выглянувшее из-за тучи солнце в мгновение ока пронеслось над столом и тотчас скрылось опять. Папа развернул листок, я старательно прочистила горло.
– Начинать, папа?
Он кивнул со слабой улыбкой. Может быть, ои пробежал глазами первые строчки. Почерк был неразборчивый, поэтому читала я медленно.
Икитос, 5 июля
Моя козочка,
42° в тени. Сплю мало, работаю много. Люди вялые, из-за жары невозможно их расшевелить. Сильные ливни превращают все кругом в болото. Бесконечные трудности… пожалуйста, переверни страницу…
…и однако, я нахожу время скучать по тебе.
Чем ты занимаешься? Что поделываешь? Мне просто необходимо знать, что ты счастлива. Ничего не попишешь, так уж мне, видно, в жизни суждено! Мне не терпится показать тебе tq, что я отснял. У меня тысяча всяких планов для нас обоих. Многосерийный телевизионный фильм для Канады и итальянская документальная лента об автомобильных гонках, в общем, сама увидишь. Я тебе все расскажу. Думай обо мне крепко-крепко, я это почувствую, и мне будет казаться, что ты мне написала.
Вернусь 12 или 13 июля, может быть, раньше, чем это письмо до тебя дойдет; почта здесь несколько странноватая. Я тогда тебе телеграфирую. Да здравствуем мы! Нежно тебя целую.
Фредерик
Валери ахнула, тыча пальцем в кого-то невидимого, она сказала:
– Мама, это он, он! Тот самый тип, что явился на похороны, тетя Ребекка еще поцеловала его, уж для нее-то никогда не существовало никаких понятий о нравственности. Да он к тому же, оказывается, снимает фильмы, впрочем, ничего удивительного нет, стоит только посмотреть на его темные очки!
Значит, это был он, тот, кто прислал телеграмму по пневматичке, тот, кому назначено свидание на Полярной звезде, огромный орангутанг в темных очках? Я сказала Клер: «Вот здорово, дружок! – как она когда-то сказала мне, оттого, что я так выросла. – Значит, тебя любят даже в Перу?»
Ален опустил голову, он чертил ножом по скатерти. Морщины у него на лбу казались нарисованными карандашом. Папа сложил письмо, поскреб шею; по-моему, он даже тихонечко заржал – гимн лошадей, взявших барьер, – но, может быть, я все это придумала. Мама укладывала справа от себя тосты, один на другой, ровным столбиком, потом взглянула на Алена, и в глазах ее снова воскресла Клер, ей хотелось показать, что Клер сожалеет, и она проговорила:
– Ален, скажите, что вы меня прощаете? Я заблуждалась, я так виню себя, но в то же время для меня такая огромная радость, что… ох! Простите, простите, я вас всех шокирую.
Папа, должно быть, счел, что мама преувеличивает:
– Но, Вероника, вовсе не надо извиняться. Они уже тайком распрощались, он и она. И поцеловались. И она даже подарила ему свою карточку и просила никогда пи-кому ее не показывать.
Все поглядели на папу так, словно он сошел с ума.
– Ты все выдумываешь, выдумываешь, – поспешно сказала мама.
– Вовсе нет, – сказал папа, – когда любят, любят навеки.
И с видом человека сведущего он откашлялся, чтобы избавиться от смущения, потом сказал:
– Ну хватит. Слишком это ужасно, да и ничего не дает.
Он спустил меня с колен и вышел, ни на кого не глядя.
– Моя козочка! – повторила Валери. – Он называет ее «моя козочка», и мы должны это слушать!
Она издала короткий смешок. А я смотрела на муху, увязшую лапками в джеме, и мой рот растягивался в улыбку. Я представляла себе огромного типа в темных очках, как он стоит, засунув руки в карманы, и насвистывает песенку о ковбое, который собирается съесть жареного цыпленка.
Клер с растрепавшимися волосами мечтала на солнце, подставляла солнцу маленький нос, жизнь под солнцем казалась ей прекрасной, и что же поделаешь, если отныне глазницы ее пусты.
Вот к какой жизни я стремилась – за пределами метронома, когда в мгновение ока перепрыгиваешь из Перу в слишком уж упорядоченный дом в Бретани, не страшась, что тебя поглотит земля – ведь Земля так огромна.
Не страшась ни копий, ни стрел, ни греческого огня, ни бомб – всех этих хрестоматийных ужасов. Не боясь ни революций, ни рака, ни полетов на Лупу – всех этих бабушкиных запретов. Без коленопреклонений, без чаепитий, без стремления прослыть образцом высокой морали.
И я смотрела на Клер, не видя ее, на Клер, зубами рвущую в мелкие клочки телеграмму, проглатывающую ее, чтобы быть уверенной, что не позабудет уходя.
Мама взяла письмо, повертела в руке.
– Прочту его в последний раз. И покончим с этим… мне так не хочется, чтобы это омрачало память о Клер.
– Это и в самом деле было бы прискорбно, – прошептал Ален.
Я встала, чувствуя себя но меньшей мере восемнадцатилетней, и сказала маме, как равная равной:
– Не понимаю, кого ты собираешься оберегать. Что бы там ни было, Алей все равно уже не может расторгнуть помолвку с Клер.
Мама быстренько напомнила мне мой возраст, отвесив пощечину.
Мы дрались на дуэли: мама и я. Я была в перуанской рубашке с кружевными манжетами, в черных штанах с широким поясом, в сапогах с серебряными шпорами, я зарядила пистолеты, взвела курок и целилась маме прямо в лоб в ответ на ее пощечину.
– Ты и правда хочешь заставить меня уехать, как Клер?
С того дня как она меня укусила, мама ни разу не осмелилась меня даже пальцем тронуть. Когда она в хорошем настроении, она говорит:
– Я просто робею, когда ты так смотришь на меня.
Когда она раздражена, она говорит:
– Не смей на меня так смотреть.
И все. Она еще ни разу не осмеливалась поднять на меня руку. На Клер да, постоянно. Анриетта говорит:
– Если собрать все пощечины, которые ваша мамаша отвесила этой девочке, набралось бы аплодисментов минут на пять.
– Иди в свою комнату, – пробормотала мама, – уходи, ты сама не знаешь, что говоришь.
Ален и Валери не пошевельнулись, я видела их глаза, похожие на испуганных птенчиков, готовых издать пронзительный писк. Я сказала маме:
– Тогда идем со мной, я хочу с тобой поговорить.
Мы поднялись по лестнице друг за дружкой прямо в Перуанскую пустыню, где в каждом кактусе таилась угроза и где жила обманчивая надежда, что вдруг все могло бы вновь стать ясным и простым, что, преодолев линию горизонта, можно в крайнем случае обо всем позабыть.
Увидеть, как из дальней дали приближаются фигуры, и выбрать, кого избежать, с кем встретиться. Войдя в мою комнату, мама прислонилась спиной к двери, очень бледная, она еле держалась на ногах; я сказала:
– Почему ты всегда ее запирала, била по щекам, наказывала… Почему?
– Так падо было, – простонала мама, – ты причиняешь мне боль, замолчи, детка, ты не можешь понять.
Она закрыла лицо руками, и я услышала свой крик:
– Почему? Скажи, что она тебе сделала?
– Опа была упрямая, не хотела слушаться, она самой себе навредила бы, ты не можешь попять, – повторила мама.
Мы взглянули друг на друга – мама и я. Молчание было таким весомым, что мне показалось, я слышу, как оно упало, разлетелось в куски у самых наших ног, сопровождаемое крошечными взрывами. Сердце мое выпрыгнуло из грудной клетки, бесформенное, красное, все в бороздках, как в анатомическом атласе, и шумно стучало, хлюпая клапанами.
Я сказала маме:
– Все плачет и плачет тихонечко почью и повторяет: «Что же все это такое, Фредерик? Думаешь ли ты обо мне? Думаешь ли ты иногда, что я для тебя единственная?»
– Ох, этого-то я и боялась, – сказала мама, опускаясь на кровать.
У мамы опять был тот самый взгляд, как после смерти Клер, – взгляд немного безумный от бессильного горя; она тихо взмолилась:
– Рассказывай еще, детка.
– Говорит потом о другом, громко смеется, а я боюсь, вдруг она заметит, что я проснулась.
– Еще, – потребовала мама.
Но больше я не могла рассказывать ей про Клер. Я сняла сапоги с серебряными шпорами, отложила в сторону пистолеты и села рядом с мамой.
Чтоб ее утешить, я сказала:
– Можешь наказать меня, если хочешь.
– Больше никогда в жизни, – сказала мама.
И она обняла меня, гладила по волосам, шепча себе с закрытыми глазами, словно во сне:
– Усни, моя радость, мое маленькое сокровище, твоя боль перейдет к маме.
Те самые слова, которые она говорит, когда мы больны и засыпаем, прижав к сердцу ее руку. Чтобы думать о Клер в маминых объятиях, я закрыла глаза, и больше у меня не было сил.
Я все время слышу голос Клер в ту последнюю ночь, когда она белым языком пламени закружилась по комнате, потом остановилась передо мной:
– Клянись, что не проговоришься!
Я не ответила. Я притворилась, что сплю, натянув на голову простыню, и повторяла убаюкивающую меня молитву: «Господи, пожалуйста, забудь обо мне». Но я не смогла уснуть. Клер начала тихонько плакать в темноте и громко смеяться и шептала:
– Мне так часто не хватает тебя, я тебя зову. Мне кажется, я несчастна оттого, что тебя нет рядом со мной. Я говорю: «Мои Фредерик, мой Фредерик», я все твержу, твержу эти слова, а бывают минуты, когда я думаю покончить с собой. Думаю о смерти. Оттого что, говорю я себе, моя жизнь завершила свой оборот.
– Мне хочется больше не жить, – сказала Клер ночью тем приглушенным голосом, который разносится так далеко, когда душат слезы. – Не на самом деле не жить, потому что всегда надеешься. Я все еще надеюсь, я так часто говорю себе, говорю: «Немыслимо, чтобы в один прекрасный день я… я не зажила вместе с Фредериком». Мне хотелось бы иметь от тебя ребенка, дитя нашего прошлого года, мечтать, что ребенок будет расти, будет спать между нами на большой белой софе. Сейчас он мог бы уже родиться. Ты не захотел. Сказал, что боишься меня. Потому что я хотела внушить тебе, что одинока.
Что лишена поддержки семьи. Материальной поддержки. Всякой поддержки.
Я уже сама не знаю, чего хочу. Уже не знаю, чего жду. Жду завтрашнего дня. В последний раз жду завтрашнего дня. И потом – единственные свидания с вамп на Полярной звезде? Нелепо. А потом? Ничего. Такое долгое потом. Набраться мужества. Позволять Алену целовать себя каждый раз, когда ему захочется. Как это трудно. Ничего я больше не знаю.
А после Клер принялась хохотать в темноте, сидя в постели на корточках, в белой ночной рубашке, похожая на бедуина, ожидающего зарю. Ее охватил приступ безумного смеха.
– Те, кто меня и правда любят, говорят, что я еще незрелая. И я, которая себя и правда люблю, тоже говорю себе, что я незрелая, но что лучше примириться с этим – чего другого ждать в мои годы, так ведь? Часто я не могу удержаться от смеха. До того все это глупо. До того пустыми стали мои дни. Видно, у меня совсем мало гордости, если мне приходится немножко ругать себя. И все-таки. Если уж надо вспоминать. Заставить себя сделать аборт. Лгать. Тысячу раз?
Потом Клер снова вытянулась в темноте на постели и заговорила почти светским тоном, словно и в самом деле к кому-то обращалась:
– Послушай, Фредерик, пожалуйста, не делай такого лица, ты же прекрасно знаешь, что в моих чувствах к тебе ничего не изменилось. Ну конечно, я знаю, ты меня любишь. На свой лад! Ты говоришь: «Уж мы-то никогда не расстанемся». Время от времени опять повторяешь, говоришь: «Ну просто близнецы». Говоришь про нас: «Мы близнецы». И когда тебе грустно, говоришь: «Какое счастье, что ты рядом!» Или же с тяжелым вздохом: «До тех пор, пока один из нас не уйдет!»
Если я рожу ребенка не от тебя, мне все будет казаться, что этот чужак меня уничтожит. Но неужели это и в самом деле возможно – ведь я такая идиотка! – что в глубине души я тебя не люблю? А просто играю роль в одном из твоих фильмов? И поскольку не могу жить вместе с то-бой, воображаю, что люблю тебя. Хитро, не правда ли?
Если бы можно было точно знать, вместо того чтобы выдумывать неведомо что. Так долго веришь, что любовь – это какое-то необоримое чувство, что ли. Потребность во Фредерике. Фредерик – единственный на свете. Моя зеница ока. Теперь я верю, что любовь или то, что называют любовью, – это родство. Нельзя отказаться от своего отца или матери. Они даны на всю жизнь, подходят они вам или нет. Ну вот, когда любишь кого-нибудь, когда любишь Фредерика, можешь испытывать тоску или желание ранить его, отомстить, можешь по-дурацки выскочить замуж за кого-то другого, как собираюсь сделать я, но несмотря ни на что, ты – частица меня, и все.
– Ты частица меня, вот и все, – сказала Клер отсутствующему Фредерику. – Даже Гаспар, знаешь, что говорит Гаспар? Он говорит: «У Фредерика с женой дело не пойдет».
Говорит, что она властная. Ты, верно, разъярился бы, если бы знал, а? Он говорит, что у тебя какой-то несчастный вид. Говорит, что мы с тобой что-то упустили. Ты тоже мне это сказал. Ты сказал мне это в машине на авеню Иены, вечером, а я, я сказала тебе: «Нет-нет, не надо меня целовать, ведь я теперь выхожу замуж, нас могут увидеть».
Я жду, что ты мне напишешь. Ты вечно говоришь: «Как только я туда приеду, я тебе напишу».
Всякий раз, когда ты далеко, тебе меня не хватает, и ты мне об этом пишешь, а я рву письмо, открытку или телеграмму. Потому что боюсь, вдруг кто-нибудь их найдет. Жаль, что у меня такая хорошая память. Все спрашиваешь и спрашиваешь у самой себя: почему?
Почему? Невозможно попять. Когда я объявила тебе, что тоже выхожу замуж, ты подарил мне цепочку. Она вся почернела у меня на шее. И тогда я подумала это оттого, что наша с Фредериком любовь вся почернела, ей нельзя показаться на белый свет. Почернела цепочка.
Ты сказал, что очень счастлив и в то же время очень несчастлив, оттого что я выхожу замуж. Надеюсь, насчет очень счастлив ты солгал.
Вот ты, когда ехал венчаться, позвонил мне и старался говорить совсем тихо, боялся, как бы она не услышала, и ты сказал мне, что…
– Что тебе очень страшно, – повторила Клер, и голос у нее пресекся. – Что ты носишь с собой маленькую косточку Меровингов, которую я тебе подарила. Фредерик, ведь это неправда? Это невозможно. Просто скверная шутка. Я не могу попять.
Опа несколько раз шмыгнула носом, потом заговорила иным, рассудительным топом:
– Ты должен быть счастлив. Вот что я себе твержу, но особой радости не испытываю. Нет, я хочу сказать, что испытываю радость, но это не утешает. Фредерик, я была с тобой счастлива. Может, вовсе не так счастлива, но мне это казалось. В сущности, да, лучше было бы, чтобы ты действительно был счастлив со своей женой, лучше бы, и я надеюсь, что…
Я надеюсь, что у вас с ней будет ребенок и все прочее. Но в чем же смысл? Не могу попять. Совсем не могу попять. Ничего не понимаю. А дни вдут за днями и ничего не улаживают.
Думаю, когда-нибудь вопреки всему. Вопреки всему и себе на беду. Я покончу с собой. Чтобы помешать всему, что… Всему, что может еще произойти. Но, возможно, у меня слабое воображение, я не вижу чего-то иного, что со мной произойдет. Не вижу больше. Не желаю больше, чтобы со мной что-то происходило. Только то, что завтра. Рассказывать тебе. Слушать тебя. Воображать, будто все можно перечеркнуть и начать сначала.
А потом она уснула. Или, вернее, я. На следующее утро она побоялась меня разбудить. Опа не попрощалась, ничего не сказала. Уехала и умерла. Так что волей-неволей все это и запечатлелось в моей памяти.
Папа тоже предатель. Мне было так стыдно, что я думала о Клер в маминых объятиях, так стыдно, что мама не захотела меня наказать, когда я сказала: «Ты и правда хочешь заставить меня уехать, как Клер?», что я спряталась в машине. Чего-чего, а прятаться я умею здорово. Ведь в степной шкаф или в машину они сроду ие заглянут, им это и в голову не придет, уж они непременно будут искать тебя где-то далеко, где тебя и в помине нет.
Мне до того хотелось так вот и сидеть в машине, пока они про меня не забудут и не уедут в Париж, ясно, вместе со мной, уже высохшей, и с моей челюстью на заднем сиденье, но я так проголодалась, что это предприятие оказалось слишком сложным. Когда я решила, что они уже улеглись спать, я вылезла из-под откидного сиденья и выбралась наружу. Ноги меня не слушались, точно у новорожденного ягненка, в ушах звенело. Я не очень хорошо представляла себе, что мне делать, дошла до угла гаража, дом был погружен в темноту.
И вдруг совсем рядом увидела неподвижную фигуру папы. И я поверила, что папа больше всех на свете, что у него теплые руки, которые могут унести далеко, и я очутилась наверху, в его объятиях. На этот раз мой трюк с поджиманием пальцев ног не удался, я не могла удержаться и захныкала, но мне было не так уже стыдно, потому что папа запер кухонную дверь на засов и поклялся, что никто меня не увидит.
Мы съели глазунью и одиннадцать тартинок, макая их в шоколад с молоком. Папа посадил меня на колени, ему хотелось знать, почему я ушла. Он говорил «ушла», как люди говорят о Клер, и тогда я сказала, помимо моей волн: