Текст книги "Шар цвета хаки (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Он говорил мальчику о том, что жалко, так жалко эти реки, эти поля, эти горькие неповторимые полынотравья и цветущие летними сумерками азалии: кому до них дело, кто станет думать об их боли, кто станет думать о ком-то вообще, когда сам для себя уже избрал рокочущий ад? Только нечестно, только страшно, только люди совсем посходили с ума: говорят, в аду их всего девять, этих кружащихся каруселью кругов, а здесь, на земле, все двенадцать – ну не парадокс ли, ну не смешно ли, ну не хочется ли тебе от этого плакать, и плакать навзрыд, маленькой речной Фавн?
Рейнхальд рассказал про всех своих немногих знакомых: о миссионере в Гонконге, о каком-то рыжем авиакотике особого назначения, которого никогда не знавал в выходящей за края сна реальности, но неизменно видел и чесал за ухом, едва опускался уставшим лицом на взмокшую подушку. Рассказал о верхушках хамеропсов, так красиво проглядывающих с высоты железного полета, о первых снежных сходах, об увиденном неделей ранее еврейском лагере: лучше тебе не спрашивать, лучше никогда не встречать того, что повстречал я, лучше тебе тщательнее беречь свои волосы под шапкой, милый мальчик из сновидений.
Ночь украдкой клала свое царство в исколотые руки, целовала израненные пальцы, поливала впалые щеки, и мальчик показывал свои ножики, припасенные за пазухой: говорил, что их он любит больше, чем людей, потому что об их утрате горюет искреннее, и стекал небесами сонный с зимы дождь, и Рейнхальд думал, что если видение не закончится, если не прекратится безумство над его слабым сдавшимся разумом, то он просто схватит этого ребенка, прижмет к себе, унесет на подбитом крыле: станет, притаившись тихой тенью, спать черный мальчик в шкафу, много-много лучше сохраняясь в желающих спасти руках…
Проснувшись, коммандан нашел все ту же мерзлую летную кабину с букетом сосновых веток под прищепленным фальшивым пропуском на приборной панели, в эфире скреблись умирающие в полевом ранении радисты, Троян вилял хвостом, устало косясь на поднимающуюся навстречу землю, внизу гремели праздники: дабы были они краше, кто-то вытаскивал спрятанные под диваны винтовки, с торжеством и клятвой лелея холодную сталь.
Город привечал царящей на планете угрюмостью, встречал оккупированным горящим гимном, сутулясь в раковом горбу, обещал: на жерновах вашей системы, господа-эскулапы, господа-львинносерды, перемолото будет отныне всяко! Город дышал бессмысленной восхищенной жутью: скалистая возвышенность, защищавшая до тех пор, пока небо не научилось летать и предавать, рычала омытым огнем и солнцем пожаром, горели стены, носились, туша копытами кремень-искры, отвязанные лошади и коровы. На полигоне, разбившемся возле зоны насильственной оккупации, бомбили колбами с опробованным убивающим газом, и взрывные волны, доносящиеся до закутков Каркасона, Сент-Уэна, Обани или Шалон-сюр-Сона – Рейнхальд не знал, Рейнхальд забыл, Рейнхальд путал, Рейнхальд видел их слишком много, этих однолитных сонливых городов, – подрывали маленькие шаткие домишки, выбивали стекла и двери, разносили на щепки, дышали чернейшей гарью, лупились черепушками в стекла противогазов, убивали столетних стариков, отчаявшихся, уставших, выбредших под страхом случившейся смерти на пыльную роковую прогулку.
Коммандан старался отключить себя, как отключал в Трояне мотор, бродил по улицам, выполняя четко прописанные приказы: до полудня, до строгих четырнадцати ноль-ноль, он ходит здесь, заглядывает в прекратившие молебны церкви и дома, проверяет под обломками, освобождает тех, кто пытается от него спастись, стреляет в тех, кто пытается оказать сопротивление, уводит тех, кому уже наплевать.
Рейнхальд смотрелся, будто в зеркала, в пустующие лица – в них страх вымерз, точно в пустых бараках. Наступал на осколки, на труху, выставлял впереди себя отяжеляющую руку винтовку: он не хотел убивать, он не хотел умирать, он не хотел уже ничего, кроме, быть может, того, чтобы кто-нибудь из них двоих закончился раньше – он ли, Война ли, все равно, все в этом мире уже равно.
Рейнхальд видел людей. Слишком много псевдоживых, псевдомертвых людей.
Она рыдала над разбитыми стеклышками его очков, собирая те прожженными ладонями, прижимая к груди, целуя взапой и до слез, покуда кто-то другой – Рейнхальд не двигался с места, Рейнхальд принимал знаки глумливого почета, Рейнхальд смотрел и видел по их глазам, будто они всерьез думают, что он устраивает для них познавательную тренирующую игру, что это еще один армейский полигон, что так лев учит молодых львят раздирать притащенную матерью добычу – уводил ее прочь, ударяя рукоятями и дулами по сломанным ребрам. Рейнхальд повстречал ту, на которую гаркали: «Неблагодарная шизофреничка!». Рейнхальд узнавал: она не слушает, она не желает понимать, что сохраненная жизнь – это высшая благодать, что смерти мужа-сына-отца – блеф и хохот, что важнее остаться самой, что еще одно движение, еще одно поганое слово – и ты познакомишься с Той, кто уже не станет выслушивать сошедшего с ума лопочущего маразма.
Рейнхальд видел вражеских немцев, Рейнхальд видел немцев на их стороне, Рейнхальд видел тех, кто немцем не был, но лаял, прятал под карманом свой рейх и свастичный крест, кто сиял остывшей голубизной глаз и белизной волос – так смывают талые воды зимний сон, так пробиваются сквозь литургический дым первые подснежники в тени Сен-Дени.
Рейнхальд видел евреев, евреи видели его: евреи боялись, ненавидели, отворачивались и проклинали, рыдали и молились, а он снова вспоминал, снова понимал, снова узнавал – слишком похож на фашистского пса, слишком ариец, слишком благословенен, слишком ко времени, слишком обезопашен, слишком свой.
Рейнхальд стрелял – редко, без надобности, с привыкшими провожать в дальнейший из путей руками. Рейнхальд смотрел на Небо, Небо смотрело на него, и он опять, опять, опять читал: Небо больше не хочет светить на эту красную землю, Небо мечтает быть ясным и сниться ночами, в дремотах, в кошмарах, в слезах. Рейнхальд думал, Рейнхальд плакал, не выцеживая слез, Рейнхальд оставался холоден на лицо и на ладони, на глаза и на ровную полоску давно разучившегося улыбаться рта: кощунствовать, снова кощунствовать, когда кто-то другой просто остановился подышать.
Рейнхальд вспоминал: где-то есть Тамбукту, где-то в Шерлевель-Мезьере он когда-то пил прованский остуженный чай из листьев дерева-феникса да высушенных финиковых плодов, улыбаясь миловидной fille из окошка летнего кафетерия. Рейнхальд зачеркивал: семнадцать дней назад Шерлевель-Мезеьер вскормил порох и огонь, выживших не осталось, кофейня поросла костьми, сестринско-братским гробом, копотью, сажей, землей.
Он вышагивал по улицам – пугал, чеканил походку, держал спину прямой, стараясь не обращать внимания на нытье и боль: кто сказал, что болит спина – значит, режутся крылья? Кто сказал – плохих людей не бывает, это все блеф? Кто решил – нести чужую смерть дело правое, навязывать свою волю – дело блаженное, одобренное, быть может, и не Господом, но уж точно – это ведь важнее, так? – королем.
Солдаты, воплотив в кулаках своих Апокалипсис, гнались в сечу. Воронье, кружащее на черном подбитом крыле с выпавшим оперением, каркало, кричало, трещало старыми просмоленными голосами: где сегодня любовь? Где любовь? Где любоввввь? Человек… Где ты теперь, ушедший от нас человек?
К полудню город привык к ногам Тилля, безразлично раскрыл перед ним ладони, показал полизанную огнем и кровью центральную площадь, затянувшую струны жизни вокруг горловин перерезанных ею же жизней: Рейнхальд повстречал три деревянных постройки, три кривеньких форта, оставленных вышележащими чинами, обломки Дассо, сложенный на крыше одной из конструкций пшенично-соломенный сноп, вот-вот готовый заняться и занять.
Мелкие солдатишки и более сдержанные сержанты, наблюдающие в рассеивающейся тени, поливали его жидким керосином из пластиковых баков, брызгали прозрачной пахучей струей, мочились, подкидывали ветки и траву, голосили, улюлюкали, собираясь внизу, у подножия, у зародыша уродливой своей мечети. Благоговейно отступали с пути замешавшегося коммандана, новыми слепыми львятами о чепрачных загривках веря, будто он одобряет, будто непредсказуемый Тот Который Слишком Сед для своих лет, кто сер, молчалив и непрочитан, поддерживает их, награждает любовью, дает благословение и добро, зашив под ребра воскресшего парижского Иисуса.
Рейнхальд не говорил ни слова, Рейнхальд ждал, Рейнхальд смотрел: на огонь, который все-таки развели, чтобы рваные клочья, заменяя спирт – страстью, неслись к рыдающему горючим Небу. На невыносимо желтый свет, невыносимо низкое белое солнце, окутывающее представление ослепительным сонетом, невыносимо оскверненный мир.
Львята ждали добычи, в неутешеньи грызя когтями землю, львята рычали, мяукали, кусали мамашу за сосцы, возились, требовали развлечения, и развлечение, подтолкнутое в спину, пришло.
Коммандан почти не видел его, коммандан преждевременно ослеп, зато услышал, впитал подушками пальцев-убийц:
«Назорей! Проклятый богомерзкий назорей! Жечь его! Burn it! Klar es! Brûlez!».
Город помнил о назореях, город знал наперечет три их нерушимые заповеди: никогда не ешь обольстителя-винограда и не пей его производных, никогда не стриги волос, никогда не касайся мертвого тела. Город разводил огнивом багряные кусты чужой самонадеянной победы, сверкал выбитым стеклом, безумея, ревел, и что-то случилось с глазами вновь обретшего зрение коммандана, что-то случилось со спятившим его сердцем; назорей был высок и худ, путался в спадающей к коленям нечесаной гриве и даже не сопротивлялся, как сопротивлялись обычно все, кого Рейнхальд знал прежде. Просто шел, просто полз, едва переставляя босые сбитые ноги в рубцовых мозолях, просто харкал вышибленной из глубин кровью, с хрипом дышал, провисал на чужих руках, пока его дергали за собачий загривок, вязали на шею просмоленную веревку из волос забитых евреев, вручали в пальцы соломенный скипетр придворного шута, шпыняли и гнобили, пытаясь загнать приставной лестницей на крышу к костру, к чаду, к облизывающей лицо смерти.
Слишком много людей перевидал за свой срок Рейнхальд, слишком хорошо успел он прознать: смерть страшна всегда, смерть одинаково ужасна и в тринадцать, и в сорок пять, и в девяносто, смерть финальна и неотвратима, и не боится ее только тот, кто лжет, тот, кто потерял больше, чем сумел вынести на слабых своих плечах, и тот, кто просто не дорос, не понял, не увидел, что Уход – не просто шутка и не просто повод для бравады, а то, в чем ему не случиться больше никогда. Тилль помнил, что дети этой чертовой смерти страшились реже, что в глазах их, едва стоило тревожной встрече произойти, застывало стеклянное непонимание, и когда прошивали их тела пули – они наивно смотрели на крапленые стены, выжидая на тех пришествия солнечного котенка. Дети не слышали, не знали, не умели понять, как так может случиться, чтобы завтра дурной сон не сошел, чтобы бумажный мяч не вернулся в руки, чтобы звезды не посветили с еще один чумазый раз, даже если и игры, и ее игроков просто не стало.
Рейнхальд все это знал, Рейнхальд все это помнил, выпил горькой гречневой настойкой на заспиртованном скверном ладане, но, заглядывая в бело-белое лицо, в поймавшие фокусом знакомые черные глаза, узнавая мальчишку-ребенка из привидевшегося на летном кануне сна, сотрясаясь сердцем и руками, видел: этот детеныш боится, этот детеныш понимает, этот детеныш не хочет отходить, не хочет встречать нужную другим неизбежность. Этот детеныш жаждет остаться жить, даже если в жизни ему придется страдать и страдать, страдать и страдать, проходя по второму, третьему, седьмому кругу коцитового Пекла.
Детеныш никого не просил, детеныш ни с кем не говорил, не кричал, не сопротивлялся, даже не плакал: просто принимал необратимость и шел, взбирался, хватался отказывающими пальцами за лестничные перекладины, морщился от бьющего в лицо жара, дрожал посаженными на дно зрачками, углился волосками поднимающейся от кострового дыхания молоденькой челки, пробивающейся сквозь длинные пряди новорожденным пушком.
Мальчик-назорей ни о чем не просил, мальчик-назорей слишком о многом жалел, и, быть может, поэтому, а быть может, и благословением окутавшего под утренней дымкой крылатого сна, молодой седой убийца, перебивший таких вот мальчиков-назореев с десятки, с сотни, со страшные выкошенные тысячи, раздвигая локтями непонимающую солдатню, рыча матерным немецким лаем, проклиная и приказывая, пробиваясь через хребтовую кость желтыми перекрещенными крыльями, ринулся вперед, к извергу-огню, спасать – Jesus, прости меня за мою изборчивость, прости меня за то, что я всего лишь сотворенный тобой слабовольный человек – того, кто о спасении – почему, почему, почему, упрямый ты дурак?! – так грустно и так молельно не просил.
卍
Память оставила ярмом обгорелые кончики волос, запах паленого естества, горечь ядовитого паслена, чуть почерневшую кожу в районе ладоней, потрескавшиеся ногти с синеватой каймой, смазанные кровью губы, синяки и ошалевшие, дикие, слишком огромные для подаренной природой миндальности глаза.
Мальчик то дышал – жадными затяжками, впитывая забившийся барханами в ноздри воздух, – то вдруг останавливался, прекращал, замолкал, почти по-настоящему синел, и Рейнхальду становилось страшно, что он вот-вот упадет в обморок от общего телесно-духовного недомогания, что попытка спасти все равно окажется бесполезной, что лагерь и лес, шумящие вокруг, переменят свое решение, никогда не позволят им остаться друг с другом, никогда не позволят просто быть.
Рейнхальду хотелось подойти, коснуться ладонями щеки, не похожей, должно быть, даруемыми ощущениями совсем ни на что. Заглянуть в удивление распахнутых глаз с ракурса более близкого, более глубокого, очертить нижние веки подушками испачканных пальцев, приподнять страдалицу-челку, прижаться губами ко лбу – его личное причастие, его искупление, спасенный ангел Габриель, первый за жизнь явившийся свет, не понимающий даже, что это не его вытащили, избавили и спасли, это мальчик-назорей, мальчик-темнота, мальчик-луна спустился с поднебесья, свесил тощие детские ноги, позволил к ним прикоснуться, позволил глотнуть, протянул руку.
Это он, ударив крыльями-ресницами, вытолкал и избавил.
Он спас его скудную бессмысленную жизнь, этот ребенок с опаленной челкой, вернул надежду на хоть какую-то вечность, обласкал сердце не болью, но теплом через плотское спасение, забередил загнившую душу, и Рейнхальд отчего-то верил, что никогда больше не познает сна или равнодушия, бессердечного вытягивания ниток из надкусанного пряжьего клубка: мальчику не место на войне, мальчика нужно увезти, мальчика нельзя оставлять одного, мальчик дарил надежду, мальчик понукал рваться сквозь пеплум оседлавшим орловского рысака спагом, находясь рядом всего какой-то час, два, не больше жалких пяти оборотов полной градусной стрелки.
Снаружи роптали голоса, машины, кони и люди забивали мясистым плачем тишину, дождь бился о крылья раскинутой брезентовой палатки в окрасе злополучного драного хаки; кто-то, задев боковиной несущий опору кол, проорал про вернувшихся с гренобльского набега франтиреров, и мальчик-назорей от голоса этого подобрался, дернулся, толчком под лопатки поднялся на ноги, немедленной цепной реакцией заставляя подняться и Рейнхальда, разверзшего готовые ловить руки.
Вспыхнула кустом валежника неуверенная кропотливая пауза; мальчишка отвел взгляд, загнанно зашарил тем по полу, оступился на пятках назад, застревая в постыдной невесомости: сесть обратно больше не получалось, чертов спаситель о страшных собачьих глазах стал ему господином и приказчиком, воздух сопротивлялся выдерживать поднятый натиск, пригибал к земле, ломал на колени.
Он не знал, ни что говорить, ни как говорить, ни зачем говорить, но говорить было нужно, и мальчик, чутко уловивший, на каком языке обращался с остальными его самонадеянный мученик-Кристо, с каким акцентом пытался подступиться к нему, осторожно, не находя сил поверить в счастливый замусоренный финал, проворчал, снижая голос до шепота ласкающего мертвые листья дождя:
– И что…? Долго ты собираешься меня здесь держать…? Если хочешь насиловать – насилуй, не тяни, я не буду тебе сопротивляться. Лучше отдаться, чем подыхать… Или ты все-таки собираешься меня убить? – Глаза уставились прямо, навылет, вкладывая в предпоследний – как думали они сами – взгляд всю известную им честность, требуя расплатиться взамен ею же, не угрожая и не ненавидя – хотя, по мнению Рейнхальда, могли и должны были бы, – а, наверное, просто… боясь. Просто не доверяя. Просто успев узнать, как в страшном и черном мире цвета хаки бывает не исключением, но заведенным печальным правилом. – Будешь, значит, убивать…? Тогда говорю сразу: я ничего, что тебя может заинтересовать, не знаю. Вообще ничего. Ни о вас, ни о нас… Я даже собственного имени, если тебе вдруг интересно, не знаю. Так что не трать на меня время, стреляй сразу. Мне не то чтобы… совсем не страшно… ждать…
Рейнхальд от неожиданности сморгнул, спугнув подслушивающую вражескую тень-лазутчицу, шевельнул приоткрытым ртом, задохнулся от выпада проталых чернеющих глаз, видя в тех города-порта, города-Марокко, где мандарины и тамарины, видя Танжер и Джельфу, где белые корабли уходят вплавь под знамением такой же белой чайки-водорезки, уносящей в клюве свежую утреннюю скумбрию о синей плавниковой полоске.
Услышанные слова немного не вязались с полумертвым детским лицом, слишком серьезным взором, черной тенью вертоградовых ресниц, лунными бликами-синяками по коже, или…
Или, может, как раз-таки наоборот вязались.
Слишком и слишком – иногда, очень редко, но такое все же случается – сильно.
– Я вытащил тебя оттуда. Зачем, как ты думаешь, мне это могло понадобиться, если бы я хотел убить тебя? Зачем мне создавать себе новую головную боль, если бы я мог просто оставить тебя на месте и позволить этим идиотам довести затеянное до очевидного нам с тобой обоим конца? – голос привык звучать твердостью реющей стали, твердостью выпущенной из дула пули, твердостью бродящей по земле войны, и глаза тоже привыкли смотреть строго и прямо. Глаза привыкли рвать, таиться в потемках, не раскрываться, продолжать череду картонно-выжженных притворств, не позволяющих мальчишке, который, надо отдать ему должное, очень и очень старался, ни понять, ни принять, ни самому себе ответить. – Неужели тебе кажется это логичным, мальчик… Не знаешь своего имени, говоришь?
Назорей кивнул.
Сдул с лица челочный пушок, переступился с ноги на ногу, аккуратно подобрав истерзанные в кровь пальцы – молодой коммандан заметил пробивающуюся сквозь мизинец выпущенно-сломанную кость. Попытался заломить за спиной руки, но, поняв или почуяв, что жест этот ему не подходит, не подобает пленнику его положения, что сейчас так делать попросту нельзя, что связи между спасителями и спасенными нерушимы и честны, схватился за складки на сползающих штанах, настолько рваных, что Тилль мог спокойно, без лишнего воображения и лишних стараний, полюбоваться проглядывающей запачканной кожей худых-худых бедер.
– Ты мог захотеть разобраться со мной едино… собственно… как-то там ручно… – нерешительно, но отчасти твердо пробормотал белый помятый малек. – Вы же… я сам видел, и не один раз видел… любите так делать…
– Правда? Вот уж чего я о себе не знал, так это того, что люблю мучить и терзать всяких маленьких еле живых мальчишек, на которых и терзать-то, сам погляди, нечего. Хотя и живу я, полагаю, едва ли не в два раза больше твоего. Тем более что спасение твоей шкурки для меня тоже кое-чем, надо сказать, чревато… – Тилль скептично хмыкнул, отер о боковину ноги горящую руку, все еще истово желающую податься поближе. – И кем, позволь уточнить, должно оказаться это загадочное «вы»?
То ли это мальчишка разгорелся остатками внутренней залитой искры, то ли просто кто-то пронес снаружи залитый кровью огонь; раны-плерезы мелькнули по стенам и куполу, упали назорею на дрогнувшие руки, лизнули носы Рейнхальдских сапог, вытесанных из прочной кожи черных руанских быков.
– Ты и… твое проклятое… племя…
Тиллю стало и грустно, и скучно, и душно, и почему-то, через боль и грусть, все-таки нездорово любопытно.
– Да ну? И что же, скажи мне, это за племя, о котором я тоже почему-то совсем ничего не знаю?
Глаза, которые темь, темь и ничего кроме теми да надежды на отошедший просвет, которые знают, что небо – оно большое-большое, да только на всех не хватит все равно, вскинулись посекундно вместе с сердцем Рейнхальда. Разгневанно всколыхнулись, позволили себе упрек и оскал, а после, снова померкнув и снова упав посланным добить снарядом вниз, потухли, соткались в шелестящий шепот сдающегося, полнящегося пенящимся презрением голоса:
– Чертовы… ублюдки… немцы…
Коммандан вздохнул. Рефлекторно дернул себя за светлую прядь, скривившись полоской сухого рта, а после, махнув рукой на условности, ожидания и лишние часы-ракеты, которыми не обладал ни один отдающий себе отчет солдат, ни один летчик, ни один заложник ползущей чумой Войны, решительно подступился к отшатнувшемуся было от него мальчишке, преклонил перед тем высокое колено, добившись вспыхнувшего на глазах недоуменного изумления. Ухватился кончиками пальцев за застывшую в невесомости худышку-руку, аккуратно перенимая ту на широкую грубую ладонь – они всегда были у него слишком большими, слишком широкими, слишком почти звериными, эти рожденные убивать и ломать руки.
– Я не немец, garçon.
Мальчишка навострился. Налицо чувствуя себя вором, богохульцем, дрянным уличным ребенком, называющим запретные слова такого же запретного аладдинова колдовства, пробормотал, испуганным коньком косясь на захваченную в плен начавших шевелиться пальцев руку:
– Тогда… француз, получается…? Хоть ты не то чтобы… сильно… похож…
– Не совсем, – Тилль улыбнулся, минуя ушибы и ухабы, провел пальцами по выступающим тыльным венкам, заглянул снизу вверх в напряженное измученное лицо, запоздало находя то искушающе красивым и понимая, сколь щедрая, сколь несоразмеримая цена была ему предложена, когда мальчик-назорей обещал расплатиться за жизнь собственной телесной покорностью.
– Тогда кто…? – растерянно, с запавшими глазницами, вползающими обратно за алые губы клыками.
– Англичанин, mon obstiné. Я англичанин. Родина моя лежит в русле далекой Темзы, родина моя в тревожном снежном Лондоне, на который, смею предположить, тебе еще не удалось посмотреть. Порой я тоскую по ней, порой чувствую, что она тоскует обо мне. Порой я даже забываю, но к названным тобой расам отношения имею не больше, чем имеешь его к ним и ты.
Мальчишка замялся; замешкавшись, потеряв ниточку понятной для себя реальности, позволил коммандану ненавязчиво, но подтолкнуть себя обратно, снова садясь на скрюченный деревянный стул, чтобы Тилль тут же оказался в его ногах, опустил на колено ладонь, близко-близко прильнул глазами к глазам, впитывая вольность любоваться рекой зрачков, что все-таки черные, такие невыносимо черные, будто бурный африканский Нигер.
– И что ты тогда… здесь…
– Делаю? Боюсь, что это долгая и скучная история, mon caressant, но если у нас с тобой когда-нибудь появится лишнее время для долгих и скучных вещей, если ты согласишься задержаться со мной рядом, то я расскажу тебе и ее… Сейчас же ограничимся тем, что так сложилась судьба, так сложилась жизнь, и я, как и ты, бессилен ее менять, я не вижу смысла ее менять, если ноги мои уже здесь, если сердце мое прекратило слышать Господа нашего, если кто-то, чьего имени нам никогда не узнать при отведенной жизни, просто так повелел. Я здесь, мальчик, я сражаюсь за державу, с которой почти не имею общего, я замарал свои руки пролитой кровью тех людей, которых никогда не смогу назвать своими врагами, но… Быть может, все это было и не так зазря, если сейчас я могу сидеть здесь с тобой, говорить и тлеть от осознания, что если бы не тот, кого нам не узнать, то, возможно, ты все-таки попал бы на свой ведьмачий костер. Поэтому я скажу тебе, что так просто получилось. Я просто там, где, наверное, мне и должно быть… Но, кажется, я совсем замучил тебя, garçon?
Смешок прозвучал странно и неуместно, смешок нашептал, что холод – он живет немножко глубже, чем боль под сердцем. Смешок завертелся под треуголкой палатки, разбился о дождливую испарину, пролился вовне, где мир сжигался за раз, где слышен был томный рассказ об огне и чьих-то глазах, о печали каких-то лилий, о надменных плечах белых пудреных дам, о затянутых в шелк кавалерах, о доброй дороге в мирном небе и о городских золушках, за которыми никогда не приходят добрые феи.
Вообще никакие, мой безымянный наивный мальчик, не приходят.
Мальчишка застыл в святой нерешительности между попыткой понять, постыдным провалом, желанием просто отмахнуться и все-таки признать правду – да, замучил. Да, попутал. Да, я совсем не понимаю тебя, странный дурашливый недоангличанин, недофранцуз, недонемец, недочеловек, недоптица, недосолдат, недопес.
Я. Тебя. Не. Понимаю.
Он мялся, отводил глаза, вспоминал слова, набирал в подкожные подкладки воздушные потоки, чтобы, переиграв по черным клавишам белыми паучьими пальцами, наконец вдохнуть жизнь в то единственное, что укладывалось в голове, что было относительно понятным, что хотелось узнать, постичь и принять не за веру, а за весь будущий зависимый абсолют:
– И что… что ты будешь со мной делать, если все-таки не собираешься убивать?
– Что…? – приподнимать брови, хмурить лоб, тянуть раздробленными паузами, беззлобно издеваться, играться, блефовать, шулерствовать – коммандан все это умел, коммандан в свое время этим жил, коммандан смеялся, стыдился, извинялся серью простуженных глаз, гладил по взвинченной юношеской руке, осторожно укладывал на мальчишеском бедре бело-красный форменный бурнус, снятый с плеча старого знакомого араба, хранимый по долгой памяти, пахнущий каштановым вином и распитым вместе араком с вымоченным в сиреневой водке виноградом-разаки. – Наверное, я буду оберегать тебя и ревностно держать при себе, пока не придумаю, как нам с тобой поступить дальше. Присматривать за тобой, не позволять попасть в еще одну переделку – почему-то мне кажется, что именно ты, garçon sans nom, имеешь в этом печальном искусстве несказанно высокий потенциал. Дам, если у тебя его все же совсем нет, имя. Ты ведь не против получить собственное имя, mon bon?
– Не против…
– Ну вот. Видишь? – губы улыбались и куда-то плыли, еще не зная, что временная игрушка, временный лунный Габриель, упавший в ладони, слишком скоро поработит хозяйскую душу, доведет до безумства и неспособности проводить дни и ночи без, что Габриель этот, сбежавший от всего мира ангел с лунным нимбом, разольется привкусом крови да вечной стигматой вольется в небо, разгоревшись прелюдией к новой французской заре. – Скажи-ка мне, beauté, ты действительно, стало быть, давал обет на неприкосновенность удивительных своих волос?
Мальчик покусал язык, чуть приопустил лицо, ухватился пальцами за попавшую на колени прядь, недоверчиво глядя, как кончиками ее завладевает коммандан, как руки сплетаются в тугой узел, как то, что было испокон веку его, становится чьим-то еще, и теперь, пародией на насмешницу-судьбу, принадлежит даже больше, безнадежней, приговоренней и трагедийно-минорней.
– И что…? Это плохо…? Они мешают тебе, мои волосы…?
Летные губы снова улыбнулись, приложились к горловине пришедшего к ним жбана с освященной водой, все еще не желая знать, все еще не желая ни о чем ведать, все еще не желая предотвращать ускоряющийся бег отходящего к началу времени.
– Нет, mon cher, нет… Они вовсе не мешают мне. И это вовсе не плохо… нет, – задумчиво, откосо, с пьянством, задором и горлицей в оливковых ветвях, с ладонями по рукам, с невесомым поцелуем, прижавшимся к еле живому, еле носящему рушащийся вес колену. – Давай-ка для начала позаботимся о твоем желудке и твоих силах, а там попытаемся сообразить что-нибудь и с именем… И волосы, mon petit. Волосы. Боюсь, все, что я могу с ними сделать, это запретить их трогать и дальше, прелестная Rapunzel. Посему тебе придется подождать, пока я ненадолго оставлю тебя одного – чтобы расчесать их, потребуется самый настоящий конский гребень хорошего крепкого дерева. А сейчас – иди-ка ненадолго сюда… Мне помочь тебе, или ты переоденешься сам?
– Сам…
– Уверен? – губы сошли с ума окончательно, губы покрывали поцелуями, губы уже больше совершенно ничего не хотели знать. – Я боюсь…
– Чего…? Почему ты так смотришь на меня…?
– Боюсь, что все-таки… помогу. И придется тебе… потерпеть, meine süße. Только не отгоняй меня, ладно? Не смотри так, будто я отвратителен тебе. Обещаю, что ничего плохого с тобой не сделаю, ничем тебя не обижу, ничем не преступлю твоего желания, просто позволь мне… на немножко… прикоснуться… к тебе, ma belle. Я слишком, слишком истосковался по вкусу давным-давно оставившей меня жизни, а ты такой… упоительно… живой.
Комментарий к II. Габриель, живущий на луне
**Fille** – девочка, девушка.
**Дассо** – сaмолётостроительная фирма Франции, основанная в 1931-вом году.
**Спаги** – род лёгкой кавалерии, входивший в состав французской армии.
**Garçon** – мальчик.
**Mon obstiné** – мой упрямый, строптивый.
**Mon caressant** – мой ласковый.
**Sans nom** – без имени.
**Beauté** – красота.
**Mon petit** – мой маленький.
**Meine süße** – моя сладость.
========== III. Зачем мне пять тюльпанов, я что, еще жив? ==========
Был бы черным, да пусть хоть самим чертом,
Но кто-то главный, кто вечно рвет в атаку,
Приказал наступать на лето и
Втоптал меня в хаки.
Я вижу Африку. Вижу и жду…
Крылатые в небе друг другу братья, крылатые не принимают измены цветов, крылатые смотрят с высоты на камни и гиблые статуи, у которых из разверстого рта выкатывается зеленый лист-язык, а на земле ярко горят на солнце пряжки победных башмаков, на земле надежда все поет в пулях – тех, которым и сталь уже не страшна. Красота белых статуй уродуется мертвыми насекомым, обклеившими резные веки, горят стены Пер-Лашеза, земля покрыта тюрьмами, обряжена масками, и скрипы древесные звучат загадкой в утробной ее стыли́.
На земле больше нет братьев, на земле только вопль встревоженной железной сирены, больная согбенная трава клонится к нарисованному кишками западу от самых корней, когда ветер проникает под медную кожу и листает ее, как книгу. На земле ночи зовут уплыть в разбросанный сновидениями туман, земля венчает белые розы с черными жабами, поджигает котлованы некогда живых равнин и не помнит сладкого томления слив и румяных персиков в зацветших аврельевых садах.