Текст книги "Шар цвета хаки (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Шаги по земле – что снеговой обвал, шаги погружаются в бело-серое месиво дубленой почвы, чавкают слякотью, лужами, новым обрушившимся пухом, хоть уже и марту конец, хоть уже и пора бы весне, да только черны небеса и солнце не покажется, не спросит: чего, моя Франция, ныне угодно тебе? Знает солнце, что пока смерть да тлен, пока Париж – он словно Христос под градом обид, пока сердце его едва живое вьется пойманным в бочку налимом о некогда серебряной, а теперь просто сизой чешуе, пока души все никак не научатся слышать друг друга – нельзя ему светить, нельзя ткать предательства, нельзя рождаться из птичьей колыбели, а потому и снег, потому и дождь, потому и апрель – никакой по году этому не апрель.
Рейнхальд ковылял хромыми ногами, пытался упросить ночь подсобить сосновым костылем, отталкивался от тучных и налипающих ее боков, но все равно проваливался, бился о фарфоровый низкий лоб, падал, волоча за собой пасху проливающейся крови, пожара и слез. Струился на огоньки разбитого лагеря, как флот средь мрака подводных песков стремится на блики взошедшего солнца, был мало адекватен и мало жив, сбрасывал грузы отслужившей памяти, стискивал кулаки, задыхался, пытался прижаться губами к высветленному в сердце образу, как рыба-сом в человечьем обличье пытается присосаться к бокалу послеполуденного морского бренди.
Лагерь вяло копошился в утлой мгле, пил запачканную воду, пережевывал вымазанный в пекле хлеб, и хлеб тот отдавал синеватым дымком отгремевшей с три часа назад перестрелки. Немудреные куплеты пулеметов пророчили песнями Европе мужей, только не знали они, не понимали, забыли спросить – той чужда и мерзка предложенная гниль, той милее польские поэты-скитальцы, отнятые от мальчишеского сна, той бы больше танцев, лугового игривого солнца, виноградных праздников и тихих прозрачных заводей в проливах Нанта, где худорукие девчата стирают замызганное младшими братьями тряпье.
Вечер-лес, окруживший лагерь, был тих, как сумерки, в витражном небе в немой тоске скривила бледный рот луна; чем ближе Рейнхальд подходил, чем тяжелее становился его шаг, чем больше воздуха съедало дыхание, стараясь оставить аварийную лампочку включенной и отогнать хрипящий в темя обморок, тем стремительнее гасло его сердце, задушенное гнетом продавшихся рук.
Коммандану не нужен был лагерь, коммандана звала чащоба, и чащоба та, хранящая сладость долгожданной встречи, обещавшая беречь доверенное сокровище зашитыми ветками-распятьями, не волновалась, не пела, не стихала, а раскидывала голубую волну, вышивала морем не пробудившихся еще листьев виселицу кошмаров, кричала корой-выпью, как мул, избиваемый строгой хозяйской палкой, и Рейнхальд драл пальцами ремень перекинутой через плечо польской винтовки, страшась открыть рот, страшась спугнуть наблюдающих Дивов, единственно знающих верные следы, страшась не увидеть того, что увидеть, наконец, должен был.
Дорога, забросанная ветряным лесом, свернула в сторону Абенланда, обогнула сосновый загривок, резкой петелицей вильнула вниз, обрисовывая хитрый косогор, песчаную накипь, перепутья завившихся оголенных корней, талый похрустывающий водоснег, проваливающийся под обутой в сапог ногой. Подступаясь, коммандану почудилось, будто лес простонал оброненным всхрипом, лег на одежду блик истаявшей луны, задрожали веки, как роса дрожит в утренних рощах, пытаясь спасти теряющие зрение глаза…
Палатка, разбитая для оставленного дожидаться Исайи, выпрыгнула из-за заросли знакомой морской сосны, лежащей корневищами у порога, будто кто-то оставил смертельным вызовом заточенный свой меч, только крылья ее не полыхнули привычным огоньком, не приветили ничем, кроме застрявшего в горле волнения, выдутого из почек холода, часто-часто заколотившегося клапана.
Рейнхальд не знал ничего, Рейнхальд не узнавал никого, Рейнхальд верил скребущейся в грудине интуиции зверя – если привык проливать людскую и животную кровь, то узнавать ее, чадящую и горькую, вскоре научишься сразу, с полувздоха и полуслова, с расстояния, с первой упавшей капли, с липких бурых пузырьков, втягивающихся в поры земли, чтобы глубокие жилы перекачивали, переплавляли в огонь, разносили под Израилем и Монтаной, под Шигадзе и Петербургом, под Муктадией и Кеблавиком.
Палатка тряслась, крылья ходили китобойными буграми, шипением, говором, шевелением забравшихся внутрь крыс, про́клятых запомнить отпечатавшуюся под розовыми лапами землю. Сглатывая клокочущую на языке ярость, отдавая черным псам собственную неисправную тень, рисуя уничтоженные и раздавленные пейзажи кистями пожаров, Тилль ухватился за тент, со злостным рыком отодрал в сторону не застегнутую половину, за мгновение «до» перекидывая холодную сталь винтовки с плеча да в пригрозившие отказать руки…
Сраженный порывом мглистой стужи, истовым хохотом ворвавшейся внутрь, в уголке, заваленный на лопатки, прижатый под горло острой финкой, ухваченный за выдираемые с кровью волосы, застыл бьющийся Исаия; блеснули белки, разжались перепуганные губы, густой багрянцевой слюной скатился плевок по подбородку вниз, провожая синяки и разбитые раны, оставленные на горле ржавые полосы и содранные с пальцев ногти, пытающиеся спасти и унести.
Спущенные до колен штаны, белые бедра в разводах снова и снова проливаемой крови – Боже, в нем просто нет ее столько, прекрати, прекрати уже ее пить! Впалый оголенный живот с черным проемом пупка, ломкое умирающее тело, перевернутый стекольный фонарик, разлитая лужа вытекшего керосина, разодранные лезвием страницы, книги, грубое почтовое письмо с яркой адресной маркой…
Уродливый, потерявший лицо не человек, а ублюдок, старогерманский мерзостный скот под дулами пернатого золота и запалом четырех нашитых звезд – генерал, генерал, трижды проклятый, трижды брезгливый, трижды за чистоту нации и трижды обосранный на душу дивизионный генерал, давно, наверное, запавший на неприкосновенного мальчишку-назорея, на личную игрушку подчиненного коммандана, на злополучное бельмо на глазу, совращающую гриву колдуньи-Эсмеральды, тонкий лоск женских кож и детских наивных костей, которые так приятно, так трепетно, так сладко ломать в ухабах скверных поруганных рук, верно, еще одна Жеваданская Тварь?
«Raus hier! My! Störe nicht! Ich werde dich töten!» – а Рейнхальду слышится, для Рейнхальда гремит, Рейнхальда сводит с ума запряженным мотором с Данцигер-штрассе: – «Töte mich! Töte mich! Töte mich endlich, bastard!».
У Рейнхальда проказа в мозгу, Рейнхальду больше не вспомнить, не понять, Рейнхальду критически наплевать: убивать нельзя, трогать нельзя, генеральство – неприкосновенно, за его кровь и душу убьют самого, как последнего еврея-мученика отдадут, выбросят, наденут на плечи полосатую робу с чужого больного плеча, с другого, с третьего – одну сраную робу, за две недели побывавшую на десятке нынешних трупов. Задушат газом, обольют жидкой жженой известью в переполненном варшавском вагоне, расстреляют, сожгут, надругаются над прахом, явят для него одного и Дахау, и Биркенау, и Треблинку.
Убивать нельзя, трогать нельзя, переступать последней черты нельзя тоже, Рейнхальд Тилль: можно притвориться, что никого не видел и не узнавал, можно забыть, что глаза запнулись о выпущенный из штанов сморщенный член в белой сперме, можно представить, что задний проход стреноженного мальчишки кровит вовсе не поэтому, что над ним никто не поглумился, его никто не взял, что он, в конце концов, не девица, что заживет, не подхватит живота, наревется, перебесится и отпустит.
Можно подождать снаружи, пока все это не закончится, можно сбежать в заждавшееся нового полета небо, разбиться об облака и скалы, перегнать стаю летящих на север гагар, повидать Вестерплетте, Хель, Кутно – так мечталось, так не сложилось, крылья тоже не дают свободы в мире, где только хаки, трижды ненавистный и трижды гнилой в своем нутре уродливый убийца-хаки.
Можно, можно, нужно попытаться забыть о теплых переплетенных утрах, когда ото сна пробуждает стук мальчишеского сердца, когда он весь – неприкосновенен и только его, когда все пахнет его следом, его пеплом, его отлетающим духом, когда рассказываешь в сказках-городах: «Вот мы – в гнезде осином, у нас здесь островок, а там, в зареющей гробыне, чудь племени заку́рила дымок…».
Можно забыть глубокие поцелуи, нежные стоны, распахнутые покорные ноги, плавные или голодные, резкие или мягкие толчки, выгнутую навстречу спину, руки на плечах, ногти по коже, укусы в шею, в губы, в высокий фаянсовый лоб, в зажмуренные глаза, в пролитые слезы, в сведенные зубы, в боль жажды и жажду боли.
Можно, нужно, боже, но «töte mich endlich! Töte mich, hündin!» звучит так упоительно, так громко, так обескураживающе, так с соблазном и невозможностью устоять, что царственные львы, проходящие державной погоревшей тропой к полуночному водопою, останавливаются, поворачивают головы, нашептывают, что жизнь, да и смерть тоже, никому не проходит даром, и Рейнхальд, мертвенно глядящий на распластанного опороченного Габриеля, на согнутые под кем-то другим ноги, на кровь, кровь, кровь и продолжающее вбиваться в ласковое нутро уродливое мясистое тело, вспоминая, что солдаты – они просто воры и убийцы в одобренных награжденных погонах, перехватывает прибереженное для праздника оружие, щелкает патронажем, не глядя, наводит дуло.
Он больше не из числа спасителей, он – оправданный жизнью убийца, наконец-то принявший истинное имя из собственных упивающихся уст. Не слушает ни угроз, ни вопросов, ни просьб, продолжает смотреть в разверстые окровавленные глаза, спускает курок, повторяет дробью удары, всаживая в спину, почки, поясницу второй, третий, пятый выстрел, пока мертвое тело не сползает на задохнувшегося мальчишку, пока не начинает хлыстать кровавым родником, пока не отчитывает свой последний куплет о стакане вина, не отходит в закатный пожар, сочиненный на дне погребного оврага глубинного корчащегося леса.
Рейнхальд отныне – ублюдок, тварь и убийца. Рейнхальд отныне – наконец, боже, снова он сам, и шаги его поспешны, шаги знают о чутких лагерных ушах и о мокроглазых голодных псинах, денно и нощно рыщущих по закоулкам чужих оплошностей, ошибок, предательств, грехов.
Он бросается навстречу, оставаясь в резком покрове гордого прямого шага – не побежит, не опустится, не выдаст себя, не переломит то последнее, что еще осталось отсвечивать в угасающем Габриеле. Бьет ногой под мертвые ребра, перекатывает в сторону никудышный опозоренный труп, с отвращением и оскалом смотрится в закатанные опустевшие глаза. Наклоняется, заглядывает в растерзанное белое лицо, у которого декаданс, макабре, дышащая в холку распутница-смерть. Чует сопротивление, глупую детскую уверенность, кричащую, будто теперь – всё, теперь – его никуда и никогда не примут, не возьмут, не вернут, когда из продырявленного нутра вытекает чужой склизкий сок, когда так липко и так мерзко, что хочется переломить себе самому шею, но коммандан почему-то закрывает ему ладонью глаза, подхватывает на руки, прижимается губами к губам, слизывает с лица кровь. Тяжело и с прогибом дышит в шею, на ухо, кусает за плечо, под вздувшимся напряженным кадыком, шарит пальцами, сгибами, оставляющими длинные красные полосы ногтями. Подхватывает липкость на бедрах, размазывает, впитывает и счищает, впивается жарким поцелуем в приподнятый живот, проводит языком по свернутому улиточной раковинкой паху, оставляя синяки, вышептывая, будто одержимый, убитый и не к месту воскреснувший, побывавший и вернувшийся из своих лагерей:
– Meine, meine, meine, mein Engel, reinigen sie meine, meine…
Слова слетают голосом ночных радиограмм, берут под закупоренный дых, вливаются в сердце и в поганое грязное нутро, исторгающее, дабы очиститься, болящую кровь попользованной schlampe, и Исаия, вместо рыданий, вместо проклятий, вместо все еще жрущего стыда, только жмется, только обмякает, только, дергаясь под ослепляющей, оглушающей, убивающей рукой, упираясь ресницами в жесткую ладонь, пугаясь, пробуждаясь и понимая, все слишком-слишком хорошо понимая, шепчет:
– Ich bin dein, Reinhald… Только… пожалуйста, прошу тебя… давай уйдем отсюда… Давай уйдем, уберемся, пока они не пришли за… тобой… Пожалуйста, я прошу тебя…! Я… я тебя…
Договорить – невозможно; коммандан требовательно целует, выпивает из губ весь Эдем и всю скверну, загоняет подчиняющий язык в рот, лижет, кусает, тянет ответом к себе навстречу. Предрекая скорое падение, перекрещивает губами свою обетованную родину, где рыдают о скитаниях его северные собаки-баргесты, где озера жизни разбивают в прибоях скалистые лодки, где гаснут колокольчики красок, где каждый день заветен, что мечта о сдобном мягком хлебе во времена Голода и Жажды.
– Ja… мы уйдем, meine klein. Мы сейчас же… уйдем…
卍
Терра Инкогнита с глазами чужого неба и чужих светил, то пространство, что осталось во снах ушедшего прошлого, полет по облакам кричащей газетной строкой, стук заведенного телеграфа, пробивающегося посланием любви через бури и города – это все оказалось здесь, в пурге и цинге болеющего неба, где светлые волосы под кожаным летным шлемом, светлые пальцы в перегрузке, пилотаже и кабронировании нарывали на штурвале, увозя к луне, к дому бледноликого ангела-Гибриеля, к скрывшимся за литосферой птицам в тоскливом блаженном полете.
У Исайи замирало в лесном перегное сердце, слезились восхищенные забывающие глаза, вырывалось тяжкими стариковскими хрипами подтертое дыхание, и боль о земном отходила, и даже тело соглашалось отринуть и погрузиться в пламень небесный, и не было никакого дела до пойманного скорбящего Христа, влекомого эсэсовцами на муки и тризну, и всё здесь, в пилотной кабине, в маленьком окрыленном ящичке, в котором вьется упрямый огонь, которому потеть стеклами, которому кричать – а вот тут, наверху, не внизу, весь мир, и он так прекрасен, так еще шумен, так тих, так по-настоящему широк!
У Терра Инкогниты были узкие мреющие губы, на тех – шрамы, шрамы, вечно-бесконечные шрамы, ленты для волос, весть за вестью, день за днем. У нее чуткие внимательные кисти, парящие над тишиной, которым гладить и мертвецов, и спасенных, и убийц, и стаи черных птиц, налетевших терзать кровавую пищу, лечить метастазы, склеивать целебной слюной пролившийся густой гной.
Горели дома, фашисты спали в сырых могилах, видя сны о покинутых урожденных детях. Тринадцатилетние заморыши ловили фуражками первых весенних бабочек, плутали по суглинкам забросанные пеплом отбившиеся роты, распускались в пламени тех, кто замучен штурмующим вражеским войском, арлекиновы розы-перевертыши, брезжили паутины порванного рассвета, шагали по земле, стуча сапогами, чужеземные своры, оставляя зловонные меты, выписывая пулями бандитирады, опутывая могилы дремотными травами.
Наверху же реяла память иссушающих ветров, наверху роса и конденсат скользили проталостью по стеклу, пел скрип кожаных сидений, лопались трещинки в крылатых уголках, драл сквозь заплаты легкий кусачий сквозняк.
Верх – он почти что запретен, потому что обескуражен и как будто бы чист, он только для войн, для соколов, о нем лучше просто не думать, чем пробовать не смотреть, в нем можно забыть о бесконечном страдании низовых лагерей, раскинувшихся от края до края, в нем можно просто…
Просто, наверное, попробовать быть.
Исаия не смел даже ерзать, Исаия жмурил глаза под прожигающей кровь раскачивающейся турбулентностью. Склонившись, вываливался голодом желудка в поджатые ноги, извинялся, растирал ладонями заляпанный пахучий рот, стыдливо отворачивался к окну, видя только косые ливневые струи, рваную вату облаков, синеву, чернь, написанный мастеровыми перьями просвет, зарождающийся в поглотившем китовом чреве. Время тащилось, кряхтя мешком с вынутыми из скелета костьми, хилым старцем, спидометры, ветрометры и курсометры пружинились, звенели, упрямились, сопротивлялись, боролись с непогодой, закручивались в воронку пытающегося сомкнуться шторма.
Ветер бился о стекла, воздушные ямы, о которых Исаия никогда даже не слышал, поджидали за каждым невидимым ухабом – как только Рейнхальд их разгадывал, как справлялся, как не выдавал их обоих и оставлял жить? – и полет, прежде представляющийся гладким, ровным и безбедным, почему-то походил на езду в нагруженной конной телеге по прованской песочной насыпи. Их трясло, сносило с оси, швыряло из стороны и в сторону, и пусть Исайе было страшно до новой рвоты, пусть его пальцы раздирали кожу сиденья, пусть где-то на задворках ограниченной стеклом видимости Блондель де Нель распевал свои песни о Сердце Львином, а молодой седой коммандан слизывал с уголков губ набегающее грозой беспокойство, выглядя как никогда прямым и отлитым из стали, Исайе хватало лишь одного его слова, одного его взгляда, чтобы залпом осушить пролитую приказную власть, в которой секунда, междометие, удар подорвавшегося сердца – и ты снова дома, на своем месте, там, где и должен быть всегда, не зная желаний об иной участи.
Темная ночь задыхалась в ловушке близящегося утра, зарницы раскалывали тучи надрезанными надвое яблоками, стреляя грохотом отплюнутых семечек, ножи тревоги целовались с ключицами и подобранными лопатками, болела спина – Рейнхальд когда-то рассказывал, что так у Габриеля пробиваются к жизни крылья.
Коммандану приходилось кричать, перекрывая небесный огонь; шаги толпились на ступенях лестницы смерти, сторожимой калекой-шуцманом, пульс бился под горлом, территория откровенности голоса, задушенного вымазанной в рвоте ладонью, сокращалась, и на севере и на юге, на востоке и там, где раскрывались бутонами нивоз и прериаль, термидор и вандемьер, фример и брюмер – старые республиканские месяца, старый подожженный календарь, – под стать рождественским звездам, замеченным волхвами в черном куполе, зажигалась иллюминация догоняющих хищных самолетов: Миражей, Боингов и Рафалей.
Где-то в небе, так похожем этой ночью на тюремный каземат, поджимая когтистые шасси, разбрызгивая огонь топливных баков, стуча костьми-клавесинами лонжеронов, били крыльями пущенные по следу истребляющие птицы, пробивающиеся сквозь плотный и унылый дождь. И…
Das Ende von dir, Junge.
Das Ende für die beiden von Ihnen.
Комментарий к III. Зачем мне пять тюльпанов, я что, еще жив?
**Raus hier! My! Störe nicht! Ich werde dich töten!** – Убирайся отсюда! Не мешай! Я тебя убью!
**Töte mich! Töte mich endlich, bastard!** – Убей меня! Убей меня наконец, ублюдок!
**Hündin** – сука.
**Mein Engel, reinigen sie meine** – мой ангел, чистый мой.
**Schlampe** – шлюха.
**Ich bin dein** – я твой.
**Meine klein** – мой маленький.
**Блондель де Нель** – французский трувер XII века, автор песен, дошедших до настоящего времени. Известно, что родился он в Пикардии, и связан с легендой об английском короле Ричарде Львиное Сердце, учителем которого был в музыке и поэзии.
**Шуцман** – полицейский в Германии.
**Прериаль** – 20 мая – 18 июня; отсюда и ниже названия месяцев по старому французскому республиканскому календарю.
**Термидор** – 19 июля – 17 августа.
**Вандемьер** – 22 сентября – 21 октября.
**Фример** – 21 ноября – 20 декабря.
**Брюмер** – 22 октября – 20 ноября.
**Das Ende von dir, Junge** – это конец для тебя, мальчик.
**Das Ende für die beiden von Ihnen** – это конец для нас обоих.
========== IV. Тот самый нож среди прочих ==========
Я вижу дым, но я здесь не был.
Я слышу гарь.
Я знать не хочу ту тварь,
Кто спалит это небо.
Снилось зачем-то небо…
Видно, снилось, чтобы проститься.
– Иди сюда, meine liebe…
Исаия, пойманный остановившей поперек груди рукой, запнулся о перекрывшего дорогу седого коммандана, у которого в глазах – горящий Париж, в сердце – снежный алтарь туманного Лондона, потное лицо хмурой грозы и запахи кожи да пороха от рук, волос, губ: острые, соленые, вяжущие, о которых извечно молчат наутро, пряча порезы и взгляд.
– Зачем? – Останавливались они, по меркам того же Исайи, слишком часто, больше и дольше нужного, нравиться это – не нравилось до тошноты, до старого знакомого «встал, оделся и умер», и особенно не нравилось то, что все это по большему счету происходило из-за него. Из-за мальчика-Габриеля, неудавшегося ангела и его изболевшихся ног, пусть сам Исаия и плевать на них хотел, пусть и был уверен, что сможет пройти и так, что не нужно рисковать по пустякам, что ноги – это просто ноги, приставленные к нему для того, чтобы нести-идти, а не ползти, не висеть на чужих руках, не мешать глупой гусыне-свободе забрать их, не выкрикивать тенями-полозами ненавистно обидное, обжигающее тусклой глубиной: «Прости. Всех меня прости». – Не вздумай устраивать еще одной остановки! Слышишь меня, Рейнхальд?!
Рейнхальд его слышал, но смотрел заранее упрямо, с застывшей в зрачках магометанской звездой, одним только лицом, привыкшим отдавать приказы точно так же, как и выполнять их, говоря: «Все снова будет по-моему, mignon, поэтому не трудись, не роптай, просто подчиняйся».
– Иди сюда, ну же… Не брыкайся, не препятствуй, я прошу тебя, – голос у него твердый, упертый, такой же, как авиационный грохот золотых соборных петушков в рукоплещущую грозу. Голосу этому невозможно не подчиниться, даже если однажды очень-очень захочется, голос этот исконно военный, жилистый, пригвождающий к месту и наглядно, доступно, по пальцам объясняющий, что правы – его религия, его кисти-руки-запястья, его слова, его мысли, его рассудок и все остальное тоже, что в нем только есть, от подошв наглотавшихся грязи сапог и до натянутой поверх каменных губ улыбки, поэтому проще послушаться сразу, хоть в такие моменты Исайе раз за разом и думалось, что он все-таки ненавидит их, чертовых одержимых военных, и что солдат – любой солдат – никогда уже не спасется от прожегшего ярлыка, привычки и клейма.
Солдат – он солдат, и пусть хоть поле брани, пусть хоть мирный город с мирной же жизнью, пусть хоть дети, которые не дожили ни до какого возраста, ибо только едва.
Пусть, пусть, пусть, только не изменится, наверное, уже ровным счетом ничего, и Исаия, научившийся это понимать и заранее угадывать каждый второй ход невыносимого в своем упрямстве коммандана, сцепив зубы, итогом всех итогов покорился.
Позволил объять себя за плечи, нажать на лопатки, пересчитать пальцами проглядывающие сквозь драную тряпку кости со следами чужих ногтей – все случилось вчера, липким мокрым сиропом по бедрам и ногам, и об этом тоже лучше не вспоминать, не думать, делать вид, будто ничего не было, нет, никогда больше не будет, потому что прошлое – прошлому, а мир слишком занят бесконечной чередой похоронных церемоний, гремящих после полчищ воздушных налетов.
Рейнхальд ненадолго придержал его, склонился, очистил ото мха и веток сосновый сруб. Соединил тот со срубом ольховым, отер боковиной ладони и грязным драным рукавом, с затянувшейся бережностью усаживая, опускаясь напротив на колени, припадая губами и лбом к острым оцарапанным коленкам – он всегда был ласков, если не пытаться мешать и отгонять, и Исаия, помешкав, приподнял руку, уместил ту на серой макушке, мягко и без уверенности погладил, загребая пальцами свалянный колтунами лен, чтобы добиться тихого благодарного стона, чтобы ощутить-увидеть, как его руку тут же перехватывают в пульсации запястья, прижимаются губами к обнаженной ладони, водя по той языком, собирая грязь, кровь, смытый дождям и слезами чужой привкус.
Исаия никогда не понимал принципа человеческих отношений, Исайе отгремело еще слишком мало лет, чтобы суметь связать одно и другое, чтобы понять: наверное, на всем целом свете нет человека беднее, бесприютнее, несчастнее и по-своему честнее. Наверное, солдатский плащ и не помещающаяся ни в один сосуд любовь – вот и все, что молодой коммандан мог положить к его ногам. Чтобы уяснить, чтобы увидеть, чтобы в полной мере, пальцами по хлопку и холодному шелку ощутить: он для него, что букет лесных ландышей, проросших через грудные клети в ошметках старой формы. Его каждый маломальский день пьют, им наслаждаются – от запахов и до сорванных стонов, – его поедают, откусывают по сочащемуся кусочку, пробуют под солнцем и во мгле, вылепляют пилотажи, боготворят, желают научиться брать больше, отдавать больше тоже, сшить из сосны и небесного грифеля крылья, сотворить нового Икара, сопроводить в полет к придворной Луне, потому что солнце опасно, солнце предаст, солнце слишком устарело, солнце давно приняло крест иудейского убийцы, своровав принадлежащих чужим рукам неоперившихся мальчишек.
У Исайи даже не получалось толком понять: им двоим некуда бежать, когда воюет почти весь мир.
Они никому не нужны, у них нет банального дожидающегося дома, их никто не хочет, никто не примет, и путь – он только в один конец, путь – он краткосрочен, он слишком быстро подойдет к логическому финалу, сбросит с обрыва, вопьется в голень зубами натравленной гончей, предаст, захоронит, как хоронил и всех остальных, кто изживал в нем свою роль.
Исаия был слишком юн, слишком неопытен, слишком влюблен и слишком бездумен, чтобы это осознать, у него только брезжащий румянец по щекам и струящиеся косые взгляды на то, как по натруженным икрам стекают чужие ладони, задирают штанины, гладят и целуют, зализывая малейший шрам, шов, порез, красный выпущенный ликер в шоколаде никогда за жизнь не испробованной черешни.
Считал ли Тилль, что иначе мальчишка не дойдет, был ли прав и в этом, был ли не оправдан хоть в чем-то, искал ли скорой смерти с ним на пару, ведал что-то, чего не ведал больше никто – Исаия не знал, но широкие ладони продолжали шариться по его икрам, обрывая зубами снятую из-под плаща рубашку, раскатывали ту на шматки бело-серо-красных тряпиц, запеленывали сношенные раны, стягивали тугими узлами, бинтовали до самых щиколоток и ниже. Пытались перевязать стопы в оброненных сапогах – мальчик абсолютно не умел носить обувь, мальчик отказывался, мальчик брел босиком по колючему лесу, ранил плоть, морщился, но огрызался, что так все и должно быть, что он привык, что с ним все в порядке и что правило, в котором после самой первой смерти быть другим смертям не дано, на него не работает.
– Почему мы… – за тот неполный год, который они провели вместе на странно-непредсказуемой территории Нежности, захваченной старухой-Tod без возможности честного реванша, Исаия так и не привык заговаривать первым, не привык обращаться, не привык требовать на вопросы того или иного ответа. Хватался пальцами за волосы и шелушащееся дерево, старался не дышать, недоверчиво косился на мельнично-лесные крылья прыгающих тут и там теней, выпивая чуткими ноздрями сыро-землистые запахи проседающих почв.
– Почему мы «что», meine Freude?
Рейнхальд задрал правую штанину выше, прильнул губами к близняшкам-ложбинкам по обеим сторонам выступающей косточки-коленки, провел по тем языком, терпко и судорожно вдыхая молоденького запаха, испачкавшей травы, просроченного снега, сплошной глыбы синего льда, прозрачного, как небеса в спокойном июне.
– Почему… не полетели на Трояне…? Почему пошли пешком? Куда… – Исаия запнулся, собираясь с духом, все еще чувствуя себя слишком паршиво, слишком неустойчиво, когда собирался вливаться в гнет не касающихся как будто его жизни расспросов. Повторно зарылся в чужую копну, принимаясь поглаживать за виском и ухом, заскользил разбереженным взглядом по сумеркам, тревожно вслушиваясь то в удручающие скрипы, то в беспокойные шорохи, то в привкус подглядывающей из дупел костницы-беды, поправляющей в пустой глазнице вытесанный из голубого камня монокль. – Куда мы вообще… идем…? Если, конечно, хоть куда-нибудь… идем…
Коммандан промолчал с надломленную минуту – шестьдесят три выдоха, шестьдесят три вдоха, и когда он только приучился их считать? – изучая его кость, целуя кожу, выглаживая внутреннюю чашечку приподнятого колена. Он не менялся в лице, не менялся в почти всегда одинаковых глазах, льющих вечный неугасимый полусвет, не поменялся даже в сгорбленной уродине-тени, когда, разомкнув губы, сказал, пряча ресницы под сосульками свалившихся на лицо волос:
– На Трояне больше нельзя, trésor, если не хотим, чтобы нас в нем же и похоронили. – Наверное, ему больше даже не было нужно поднимать головы, чтобы различить на мордашке Исайи привычное непонимание, наморщенное, как последние ноябрьские грибные шляпки, и улыбка, тронувшая губы, зародилась грустной предсказательницей из дешевого дымчатого кабаре, затушила сигарету, поправила прокуренные розовые банты. – Человека легче отыскать, когда он в небе, как бы парадоксально это ни звучало. На земле у нас больше шансов укрыться, и нет для этого дела места лучшего, чем дремучий – или, ладно, не слишком, но все же – лес. Быть может, не в последнюю очередь и из-за этого тоже их так быстро и так бесчестно теперь выжигают, эти несчастные леса…
– Я понял, – Исаия кивнул, мысленно прощаясь с оставленной посреди дикого горечавкового поля железной птицей, тоскливо поглощающей отраженное в крыльях тинистое солнце, поднявшееся из забросанного мертвецами и металлоломом пруда. – Но ты не ответил, куда мы идем.
Глаза его приучились бывать рассеянными да острыми, но не настойчивыми, и теперь видели, как бледнело возлюбленное лицо, как серые глаза повторяли мерцанье Сены по весне, как отыгрывали вскипанье рассветов и охлажденье закатов пальцы, как весь он, этот Рейнхальд Тилль, становился лесист и худосочен, и как губы, летя на утреннюю бомбежку сквозь шальную патронажную тьму, не отыскав сил назвать страшную бессмысленную правду, изогнувшись, с хрипом и стоном выдавили то единственно получестное, что выдавить могли:
– Я сам не могу этого знать, mon préféré. Понимаешь ли ты это?
Исаия, приколотый к месту иглой от усыпляющего шприца, слабо и безвыдержно кивнул.
– Понимаю, я думаю. Но…
– Но если нам все-таки улыбнется удача, – слишком бодро, слишком «ну почему тебе так нужно меня беречь, что ты продолжаешь раз за разом лгать, tromper? Я ведь не умру, не умру я от этой чертовой правдивой правды», – я бы хотел показать тебе золотую по осени Варшаву.
– «Варшаву»…? Что это…? Это где?
Исаия не был силен ни в географии, ни в звериных породах, ни в названиях звезд или месячных дней, путая вторники с субботой, а майские дни – с днями угасающего августа: он до сих пор считал, что Африка – это никакой не континент, не кем-то придуманная страна, куда можно попасть, всего лишь пересекши обыкновенный океан, а место, по собственной разумной воле приходящее только во снах. Место, где кофе складывается в «жирафино», где странные большие птицы с выпуклыми глазами и кашалотовыми клювами сидят на насестах из искривленных веток-хоботов, где солнце подходит вплотную к земле, позволяя себя потрогать, где бросают таких вот мальчишек, как он, когда возможностей для «вместе» не остается, когда этого злополучного «вместе» нельзя, когда все для чего-то меняется и старый затянувшийся сон, приснившийся в середине зимы, подходит к концу, оставляя от себя выцветшее фото на выключенной приборной панели синего-синего самолета.