355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кей Уайт » Шар цвета хаки (СИ) » Текст книги (страница 4)
Шар цвета хаки (СИ)
  • Текст добавлен: 11 марта 2019, 09:30

Текст книги "Шар цвета хаки (СИ)"


Автор книги: Кей Уайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

– В Польше, ma lumière. В далекой и близкой стране Польше.

– И что в ней такого особенного, в этой Польше?

– М-м-м… я сам не знаю. Я никогда там, честно говоря, не был.

– Никогда? Но почему тогда…

Рейнхальдские губы поцеловали в продолжающие соблазнять коленки, в венозную голень, в перехваченную ладонь, вышептывая мягко, тающей ледовитой походкой полярного зверя-песца:

– Я не знаю, mignon, но, говорят, так просто бывает: если ты не видел чего-то, это вовсе не значит, что ты не можешь о нем помнить. Например, я точно помню, что в Польше под Рождество Христово горят в очагах святые поленья, пахнущие весенним чаем, что там когда-нибудь наступят блаженно-счастливые дни, когда солнце прекратит бить на фронтах орудийными зарядами. Зарастут травой стыдливейшие из дорог, пострадавшие за чужой терновый венец, за чью-то рыжину, за наши лохмотья, за нашу вину. Имя ее станет все той же травой и счастливой ромашкой, разобьются, словно проклятия, зеркала, разлетаясь по черным кускам, и сыновей Маккавеев станут кормить хлебом сдобным и мягким, а не каменным, не замешанным из лежащих под камешками убитых матерей, из тревог, из запаха смерти, что вечно в седле, вечно пугает стуком пересчитывающих черепа копыт. Пронесется мимо Европы бурлящая гневом освобождения гроза, отгремит последний варшавский выстрел, отзовется аллилуйей Галлия, и падут все ангелы на молебные колени, и в этом мире, заслуживающем радости, а не войны, станет, знаешь, просто хорошо… Мы сможем с тобой гулять по безгорестным цветущим городам и деревням, к нам станут подходить собаки-лакомки, собаки ласковые, с торчащими ушами и неуклюжими лапами, и когда у нас появится свой собственный дом – мы даже сможем взять с собой одну-другую зверюгу, с немаловажным условием, конечно, что их воспитанием будешь заниматься, mon sens, ты, пока мне судьба корпеть на какой-нибудь работе, чтобы возвращаться вечерами в твои объятия и слушать о том, как прошел без меня твой день. Никто больше не запретит понимать языка ласточек, никто не скажет: «Эй ты, неверный, богохульный, язычник и урод, не смотри на их полет, не смей, не слушай песен!». Никто не будет держать нас, как свору, за поводок – то слегка, ты знаешь, отпуская, то налегая до предела, чтобы мы задохнулись железным своим ошейником. И Парижу, которому тоже плохо, прекратится быть холодно, прекратится быть голодно, Париж снова научится есть разбросанные по улицам каштаны, а Лондон…

– Что…? Что будет делать твой Лондон…?

Коммандан почему-то хмыкнул, почему-то приподнялся на коленях – резко и без предупреждений, попав в заколотившееся чаще маятника сердце заразной улыбкой, блестящей корочкой в глазах, слепленными на сон грядущий ресницами в утренней тесьме забирающей годы Войны.

Руки оплелись вокруг плеч, поднялись выше, ухватились за щеки, поймали лицо, дернули на себя, сменяясь прижимающимися губами, мокрым поцелуем, языком к языку, шепотом, шелестом, разливающейся непрошеной влагой, которая не стыд и не совесть, не тоска и не робость, а ягоды совсем иной породы, ягоды подступающей чумы, ягоды грустного полета и пролитой мимо подставленной чашечки золотой Варшавы.

– В лиловатом дыму бивуака, под козырьком Чарингтон-Кросс, в стойлах красных отдраенных поездов расцветет африканский оливковый сад, и пройдутся по Уайтхоллу и Риджентсу слепленные из кофейных зерен жирафы. Пройдутся, гордо запрокинув одуванчиковые головы к проснувшемуся солнцу – такому близкому, что его станет возможным потрогать, только делать я тебе этого, уж прости меня, не позволю, – твои кофейные, belle, жирафы…

– Господи, зажги в моем сердцем огонь Твоей любви,

дай мне слезы по гибнущим душам,

Твое страстное желание спасти взятых на смерть.

Даруй мне дух веры и хвалы,

чтобы я смог славить Тебя за все то,

что Ты еще совершишь в ответ на наши молитвы.

Я отрекаюсь от уныния и облекаюсь в одежды

славословия и хвалы.

Прими всю славу и благодарность во имя Иисуса Христа.

Господи, Ты хочешь, чтобы все люди спаслись

и достигли познания истины.

Ты так возлюбил мир, что отдал

Сына Твоего Единственного, чтобы всякий верующий

в Него не погиб, но имел жизнь вечную…

Крестик, отлитый отполированным пальцами серебром, хранящий в себе печальный сосок надгробия, снежного, как оголенный скелет, дрожал в кулаке, резал гранями и кровью кожу, трясся, молился, и голос, читающий о спасении, путался в густых тенях, в слишком мокрых волосах, в пиках и бубнах, в чаде луны всех заупокойных слез, сброшенных наземь с пещерно-небесного авиационного Верха.

Голос хрипел, сипел, булькал кровавой пеной: кап-кап-кап, кап-кап-кап, долой с губ, нырком в страх, под черное серафимово крыло, пока над обреченной головой без нимба проносится тень самолета Мессии, пока корни сосен омывает удрученная французская река Сомма, пока топится в той зыбкая озерная лунница, пока звездные собаки и тигры, кони и драконы смачивают слюной фитильки созвездий, тушат чей-то заканчивающийся зодиак, качают рогатой мордой, уносятся планетными всходами прочь, шепча, что помощи не обещали, что помощь – не к ним, что ее больше попросту нет, этой благословенной нелепой потехи.

Нет, нет, ее нигде нет, ей не быть отныне и впредь, и не ищи, и не надейся, и просто отпускай огнем и памятью, потерявшийся в лесах своих человек.

Коммандан спускал курковой смычок, разил бьющим за души и сердца иерусалимским огнем, пил кровь, купался и кутался в крови сам; порох и стрелы, огонь и свинец, Исаия и опаленный до черноты углей – какой восхитительный, какой уродливый, какой уберите-это-прямо-сейчас-же-пока-я-не-сошел-с-ума! – рот. Стоны черными клавишами, крики – белым мотивом фортепиано, мертвые женщины и мужчины, вновь обращенные в глину, услыхавшая Благовещение Дева за липкими пронизанными стволами, три навсегда уходящих пальмы в закате красного аджманского солнца: Исаия, Исаия, мой Габриель, мой ангел, мой свет, моя боль, мое всё, только не молчи, не сдавайся, не дари им своей красноты, только оставайся, только будь – я прошу, я умоляю, я падаю пред тобой на колени, я не знаю иных слов, не знаю иных клятв, способных здесь тебя удержать!

За спинами – собачий поспевающий лай, грохот, ломка агонизирующих лесов, тупик, пожар и опаленные железные крылья, штыки и окрики, лоскуты рваной лазури, хруст стекла под сапогами, заглушающий биение крови, сверкающая в темных глазах молния проносящихся по секундам веков.

Воспоминание, воспоминание, воспоминание, выцеженное их жертвенного Аврамова тельца: в таком же лесу они когда-то сидели в первый свой раз, в таком же лесу Рейнхальд рассказывал ему об ангелах, а он говорил, что глупый Тилль не прав, что ангелы не умирают, что они просто отдают свои крылья тому, кому они нужнее, потому что они не могут иначе, потому что иначе погибнут все равно – они же как бабочки, им жить по трое суток в стекле и по три месяца без стекла, – а так – хотя бы спасут.

Ангелы не умирают, ангелы не отдают крыльев, в это не хочется верить, это против молитв и заветов, этого никогда не случалось, но он – умирает, у него прострелен бок, у него подорваны почки, у него глаза – тоскливые проводы, у него слюна – выталкиваемая горлом кровь, у него болящая спина – просто болящая спина, потому что расщеплена кость, и никаких крыльев нет, никаких крыльев никогда не было и не будет, и только Нечистый да Хромой уносит Рейнхальда на своих копытах, и только руки горят под тщедушным весом, и только ярость, только вой, только:

«Кому, ну кому ты решился их отдать, идиот?! Кого ты решился спасать, когда нуждался в спасителе сам, когда им для тебя мечтал стать я?!

Кого, Боже, ну же, зачем?!

Кого?!»

Под такой же сосновой оградой, во мхах и выпавшем свежем снегу, Рейнхальд впервые знакомил его с третьим членом их маленькой эскадрильи, их странной сложившейся семьи, и Троян ершил металлические перья, гордо отсвечивал в вечерних отблесках, влюблялся и нехотя делился с ревнующим Рейнхальдом. Грел притиснутый мальчишеский бок, пока коммандан рассказывал, медленно деля откровения на слога, что когда они выберутся, когда все подойдет к концу, когда он добьется, чтобы Трояна списали вместе с ними – не будет у мальчика-назорея никакой школы, омрачающей счастливое детство, которого тому пока так и не повелось застать, не будет запретов, «ты должен то и это», тюремной решетки, а глупый Исаия, глупый лунный Габриель, хмурясь, качал головой, негодовал, задумчиво заявлял: «Тогда я хочу хотя бы школьные тетрадки, хочу парту, хочу деревья, на которые можно смотреть, хочу песок речной и снег осенний, чтобы учиться на них писать твое имя, потому что ничего другого я писать никогда в своей жизни учиться не хочу».

Падение ночи – змеинно, в ладошках мальчишки, перехваченного на плечо и руку – клочки тлеющей души на мушке. Хрипящими губами приносящее боль имя – до сердца, порванной мечты, ненависти и прощания. Останавливающимися глазами – в морозный верх, в океан кровавых дождей, бьющих по мертвецам, и кто-то продолжает ложиться, кто-то продолжает угасать, кто-то продолжает просто падать и умирать, и погоня все реже, все медленней, и один дезертир-предатель, сгубивший не самого верховного генерала, быстро отыскавшего замену – не такая уж и высокая цена, чтобы пропадать за нее, когда на стороне дезертира не Бог, а Дьявол, когда каждая пуля точной бомбой метит в сердце, когда он рвет когтями на мясо, когда в гневе, в боли, в отчаянии своем – обесплодившаяся медведица, потерявшая единственного за жизнь детеныша.

Улетающие, сосчитанные духи – патронами в небеса, прочь за орбиты, прощай, проклятая несчастная Земля. Ночь дышит тонким холодом – касание его так похоже на касание твоих пальцев к моей щеке, и, пожалуйста, подожди, и, пожалуйста, не уходи, и, умоляю, не оставляй меня одного, не бросай меня без себя, позволь мне отправиться с тобой вместе! Хотя бы прошу, хотя бы услышь, хотя бы запомни – второй и третий члены нашего маленького экипажа всегда с тобой, ma vie, всегда, всегда…

Понимаешь, ты понимаешь, мой Исаия?

Наверное, понимает, наверное, все-таки нет; у Исайи остывающие руки, у Исайи больше не горит огонь, у Исайи кашель, закатывающиеся к зениту глаза, скривленные губы, останавливающееся дыхание, застывающий сердечный стук, пробитая ошметками печень, разодранные почки, тревожный трепет оскверненных крыльев, лишенных тупо права на полет, подходящая к последней строфе элегия о невинной юности, так и не успевшей вступить в пресловутую больную взрослость.

Сбросить бы его наземь, прижать к земле, упасть на колени, пробить головой сосну, взмолиться во весь рот, во все слезы, заставить Бога услышать, но по следам все еще погоня, по следам собаки, которых уже больше нет, по следам последний в жизни причал, от которого никуда никому не уйти, и времени – ни секунды, возможности нет, в руке раздирающий на мясо крест, выплевывающая последние снаряды тяжелая винтовка, в другой – уносящийся падающей звездой мальчик-Исаия. С губ, которые рыдание и соль, вихрящаяся неправдой ложь:

– Я отрекаюсь от уныния и облекаюсь в одежды

славословия и хвалы.

Прими всю славу и благодарность во имя Иисуса Христа.

Господи, Ты хочешь, чтобы все люди спаслись

и достигли познания истины…

За спиной, в небе, нигде и везде, залитое садящимся солнцем Африки, в которую не попасть, даже если перелетишь через обыкновенный синий океан…

За спиной, нигде и везде – звучное прощание йоханнесбургских флейт темнокожих солдат, провожающих лунного ангела-Габриеля в последний его полет.

За спиной, везде и нигде – только, ma vie, это.

Комментарий к IV. Тот самый нож среди прочих

**Tod** – смерть.

**Freude** – удовольствие.

**Trésor** – сокровище.

**Préféré** – возлюбленный, любимый, обожаемый.

**Tromper** – обманщик.

**Бивуак** – место расположения войск под открытым небом для отдыха во время похода или военных действий.

========== V. Арлекины никогда не проигрывают. Ангелы дарят свои крылья ==========

Он умер – и погибла Весна…

И плевать я на вас хотел.

– Я придумал, как тебя могут звать, mon bon.

Крылья палатки распахнулись, в тусклое сырое нутро, тронутое тужащимися попытками убранного под стеклянный колпак фонарика о желтой толстоногой свечке, ворвался беспокойный ветер, брызнул по раздувшимся стенам слякотный дождь, расселся каплями-пионами, каплями-календулой, и мальчишка, ютящийся в кругу едва не задутого огня, завернутый в худое комманданское одеяло, вскинул извечно прозрачные, штормящие рябью глаза, разбросав по лбу и щекам пух срезанных углистых волосков.

Места в палатке водилось не в пример больше, чем в тентах иных, не вошедших в генеральско-клейменную касту, и получалось даже выпрямиться в полный рост: по крайней мере, у назорея уж точно получалось, а вот Тиллю все-таки приходилось чуть пригибаться или задевать макушкой треугольный стык с кривой поклепкой, если он забывался, заигрывался с чудящим время от времени ребенком, на что-нибудь злился, с чего-нибудь болел, куда-нибудь кричал, хоть и старался придерживаться норова миролюбивого, сдержанного, хаотично-спокойного.

В лопастях, дождливыми вечерами напоминающих спрявшую кокон парусину, за стенками которой бесился подводными гадами океан, умещались они оба, вездесущие огоньки-фонарики, притащенные Рейнхальдом книги, сложенные потугами безымянного все еще мальчишки аккуратными стопками. Коробки с консервами и плавающим в железе черным хлебом, пачки нераскуренных сигарет, запасная форма, стальное оружие, спальный мешок, давно ставший служить на двоих, мелочное беспризорное барахло, разобрать которое у Рейнхальда не поднималась рука, да и он не уставал повторять, что барахло по-настоящему важное хоронится в нутре Трояна, так что все, что оставалось здесь, потенциально можно в любой момент пустить под огонь.

Кроме, разумеется, обитающего в домике – не домике лохматого мальчонки, тоже время от времени начинающего причислять себя к переписи названного «барахла».

– И как же…?

Назорей, проживший с чудаковатым комманданом уже три неполных недели, с одной стороны терпением не обладал никаким, а с другой – раз за разом Рейнхальда тем, до поры до времени кармически спящим, потрясал. Вроде бы не в природе малолетних мальчишек возиться с разваливающимися промокшими томиками, подклеивать тем обложки, день изо дня сидеть на одном месте, не нарушая сложившихся вокруг запретов, не разрешающих даже выходить за порог крохотного клочочка затопляемой суши, не в их правилах ходить по струнке не из-за страха напороться на болезненное недовольство и грядущее следом наказание, а просто так, потому что человек, забравший к себе под не самое достойное крыло, повелел, объяснил, сказал: «Не хочу, не делай, нельзя».

Мальчишке хватало одного комманданского «нет», чтобы бросать все на свете затеи, мальчишка бродил за тем верным хвостом или сидел в лесистых окопах, дожидаясь неподвижными часами, пока не замерзал до не способности пошевелить отнимающимся языком: Война – это прежде всего холод, холод, один сплошной и вечный холод, а не названный всеми огонь. Мальчишка обладал удивительным даром подбирать к седой груди верный ключик, заводить тем сердце, открывать и выпускать на волю весь глобус Лондонских слез, и ночами, когда этот самый мальчишка представал перед замкнутыми глазами то в облике смуглого берберийского подростка, то в короне царственного турского паши, то в лиственной благодати юного бедуина пустынной красоты, когда Рейнхальд целовал соленые плечи и вышептывал все известные ему признания языком золотого колокола с соборной вышины, когда чувствовал, как в жилах вспыхивает негасимое и нерушимое солнце, втекая в жилы возлюбленного ребенка, оставаясь мучить и заражать не знающим панацеи бедствием, когда тело вонзалось в тело, когда согнутые в коленях ноги послушно принимали, оплетались вокруг чужих бедер, привлекали до хрустнувшей черной точки ближе, разрешали больше, чем Рейнхальд осмелился бы взять – творилось безумие, конец без начала, то, что рано или поздно должно было завершиться эпитафией к могиле Ромео, просто хотя бы потому, что любви на войне не выжить, любви на войне никак.

Рейнхальд хотел бы подарить избранному мальчишке сказку о глубокой страсти, доказать, что старое прованское «и жили они долго и счастливо» еще может где-нибудь и с кем-нибудь – с ними и только с ними двумя – случиться. Рейнхальд действительно хотел бы подарить ему то многое, что не умещалось в груди, от чего вздувались вены, что вонзалось в подставленную плоть, только времени не оставалось, только счастливо и долго – оно не здесь и не в их условиях, и как ни старайся, а получится все одно, все пустым перемалывающим жерновом:

«Дай прожить нам еще хоть один лишний день, отходящий ты от Трона Господь».

Коммандан, сбросив плащ, стекающий двенадцатью ручьями жидкой грязи и одним ручьем дождя, повесил тот на вбитый в резину крючок, потянулся в спине, поиграл затекшей шеей и скованными от очередной бессонной ночи в сидячем положении плечами. Перехватив взгляд мальчишки, что вечно тонкий, как иголка, но на дух сильный, как заточенная монаршая шпага, увидел кровь – розовая струйка мерно крапала вниз с подола и пахла пыткой и предательством других таких же мальчишек, не угодивших в ряды комманданских фаворитов, и Тилль, поспешно наступив на лужу ногой, ощутив толчок заскребшегося под кадыком раздражения, резко задернул за собой тент. Шагнул навстречу, опустил на макушку молчаливому любимцу ладонь в серо-марганцевых перчатках, потрепал непослушный, отрастающий заново чуб. Огладил за ушами и вдоль покорно выгнувшейся шеи, ощупал кость подбородка, после чего, опустившись на расстеленный спальник, поманил пальцем – знал, что детеныш подойдет и сам, подчинится, не посмеет высказать не такого уж и желанного «нет».

Тот сощурил взгляд, встрепенулся, пораздумывал между «показать зубы» и «еще не время показывать зубы», варианта придержался второго, и, звеня бусинами подаренного Рейнхальдом запястного браслета, подполз, уселся напротив, кое-как расслабился, позволяя себе обмякнуть, а коммандану – овить пальцами за плечи и затащить в гнездо между раздвинутых колен, чтобы спиной к груди, шепотом и дрожью сквозь кожу, ладонями – на живот, бедрами – вдоль бедер, твердым уже пахом – в ягодицы, напоминая и намекая, что скоро сгрудится ночь, скоро останутся одни лишь караульные огни, скоро снова отгремит помолвка зимы и лета, не могущего определиться между ветреностью хладной весны и задумчивой дымкой ноябрьского досветка в сизом ожерелье.

– Ты забраковал все прошлые предложенные мной имена, schlingel…

– Потому что они были дурными, – тихо, буркнув между чужими ладонями, пытающими охватить за лицо и забраться кончиком большого пальца в приоткрытый в ожидании рот, – и мне не подходили… Ты же сам с этим соглашался. По крайней мере, не нравились мне они уж точно.

Оправдывался он совершенно зря – с тем, что ни одно из предложенных имен так ни разу и не пришлось к месту, Рейнхальд был согласен.

– И то верно. Ну какой из тебя Бенедикт, Вилфрид, Витолд, Амадиу…

– Еще был какой-то Арм… Армаль… Армуль… Армаль-маль-что-то там. Его не забудь.

– Армэль?

– Ага. Точно. Он самый. Дурацкий Армэль. Из него я тоже никуда не гожусь. Странные ты вообще их предлагаешь, имена эти.

– Вот тут бы я, кончено, с тобой поспорил, pierre prince, но назыв…

– Да чем? Чем этот «Армэль» может мне подходить? Чего ты так за него ухватился? Мне он не нравится. Он неприятный и вообще… Диковатый какой-то. Никогда не слышал, чтобы хоть кого-то так звали.

Мальчишка попытался воспротивиться в знак редкого недовольства – в вопросах собственного имени он бывал до скрипа зубов дотошен, – вывернуться, но снова оказался перехвачен, втиснут в грудину бескрылой спиной, зажат бедрами, готовящимися снимать поспевающее угощение, и пальцы, порешившие, что ротик его набалтывает слишком много лишнего, соскользнули в тот до срединной фаланги, выглаживая юркий язычок мгновенно зардевшегося и замолкшего существа.

– Чем…? – воркованием на ухо, языком и зубами, осторожно подхватившими краешек румяного хрящика, забираясь в предместья раковины, щекоча и зализывая до собачьей ласкающей дрожи. – Да вот хотя бы этой замечательной строптивой каменностью… Каменный принц, belle. Даже не пробуй говорить мне, будто он тебе не подходит, – в голосе и в самом деле проскользнуло легкое сожаление: кажется, забракованный «принц-Армэль» не оставлял кое-кого седого, летучего и упрямого до сих пор, и мальчик знал, что продлись его сожаления еще хоть чуть-чуть – он бы все на свете принял, со всем на свете согласился, стал бы этим Принцем, лишь бы только не расстраивать и не слышать странной, непонятной, но безоговорочно тревожащей тоски. – Однако, как я уже сказал… ладно, попытался сказать, пока ты меня не перебил… навязывать имена против твоей воли я не стану, поэтому мы просто сойдемся с тобой на имени новом. Я очень и очень на это надеюсь.

Пальцы, ощупав язык до основания глотки, вымазались в слюне, пощекотали чувствительность нижней губы и, выпорхнув наружу, подобрав с уголков рта собравшуюся влагу, чтобы поднести к хозяйскому рту, слизывающему без остатка вопреки мальчишескому стыду, подарили возможность заговорить, смущенно выталкивая сквозь изнасилованный рот вроде бы самые обыкновенные, а вроде бы до предела напрягающие теперь слова.

– И что это за имя такое…? Опять какой-нибудь…

– Исаия.

– «Исаия»…?

– Да. Я бы хотел, чтобы тебя звали Исаия.

– Почему…? – будущий Исаия, пока что самый обыкновенный безымянный мальчишка, которых миллион и маленький хвостик, недоуменно приподнял брови, с удивлением осознавая, что имя это ему не неприятно, имя чудно́, с именем нет никаких связей, воспоминаний, проблем и расхождений. Оно холодисто, оно снежно́, оно дышит звездно-утренним морозцем, перекатывающимся под ногами, трещит сосульками, пахнет прудовым цветком и туманом над небесным лесом, в нем стук-перестук копыт лазурного жеребца, белая саванна запорошенной голубым инеем пустыни, Адам и Ева в одной колыбели, темная улица-вена, треснутая витражом светомаскировка, синева отпечатка на бронзовых от загара танцующих ногах. Еще, наверное, память о вьющейся пряди на виске в рамке парашютного шелка и почему-то, хотя очень и очень непонятно, почему, что-то от связующего значка лунного легионера-Габриеля, живущего на каждой груди, хоть когда-нибудь вспоминавшей о далеком для всякого человека слове «крылья». – Почему – «Исаия»? Откуда ты его взял?

– Тебе снова не нравится…?

Тилль все еще не позволял ему обернуться: угнездив на темени голову, окутал теплом, объял, прекратил играть в задиристые игры. Огладив ладонями ладони, переплелся пальцами, накрыл теми быстро-быстро колотящееся сердце теперь-уже-вроде-бы-Исайи, пробираясь за края сыроватой одежды, пахнущей все землей, смертью да дождем, и мальчик, опустив убаюканное лицо, зажав между ключицами и подбородком подаренную щекотливую ласку, тихо-тихо, как умел, чтобы Рейнхальд сразу понял – он его принимает, это новое конечное имя, сказал-спросил-прошептал:

– Нравится… наверное. Что… что оно должно означать?

Ответ пришел тут же, будто коммандан его носил все это время при себе, обдумывал заранее, ткал в карманах, зацеловывал в лётной дороге обратного пути, распевал птичьим пеплом на привыкших к яблоневым папиросам губах:

– Тебя.

– Это еще как…?

– Вот так. Оно означает тебя.

Исаия, который все равно уже совсем Исаия, не понимал, хоть и старался.

Зашевелился, запросил о том, чтобы глупый седой старик прекратил, чтобы объяснил, чтобы не дурил ему голову, в которой и так кавардак, и так луна вместо солнца, и так вечный ливень да синева в красной малине. Отбрыкнулся от чадры сгустившейся темноты, от хлеста втекающего под тент дождя, от упавших на живот рук, начавших медленно стягивать изношенную одежду…

Правда, от последних по-настоящему отбрыкнуться не смог.

От последних – не захотел.

– «Исаия» на языке того народа, который мог бы стать тебе родным – это «спасение», bébé. Спасение, присланное от самого Господа. Мы, лондонцы, почему-то по жизни повенчаны с одиночеством: по нам плачет матерь-Темза, нам отбивает траурный час Великан Бен, нам кого-то всегда не хватает, нам везде в этом мире пусто, у нас промерзлый Эдем под кожей, даже если небо ясное, а в руках есть тот, кого можно любить до беспамятства. Нам нужно больше, нам нужно знать, что имена наших избранных, наших суженных, наших прошитых половинок – они все в нас, все для нас, чтобы мы не потерялись, не заблудились, просто и неумеючи жили… И «Исаия» – оно теперь всегда будет со мной, вот здесь, где у нас бьется это смешное ненасытное сердце. Оно всегда, ma lumière, mein Licht, будет отныне здесь…

Коммандан лил вино – одну, вторую, третью раскупоренную бутылку из тех, что приберег в своем нутре верный Троян, взирающий глазами грустной стеклянной луны.

В песке, во мху, в талых ветках и остатках снега, обратившегося из белизны в неизменную грязь, ломались и лопались осколки от зенитных снарядов, разрывались пересушенные жилы, тяжелые сапоги втаптывали в почву все ордена имени Мертвой Любви, весь свет, все пролитые лужи из поцелуев, алых лепестков коронованных регентов, испанских инфантов, опущенных век.

Горючая жидкость – бурая, настоянно-сливовая, анилиновая, как загнивающий львиный зев – текла истоками кламарских взгорий, билась брызгами о камень, стонала, выла, свистела, хлестала. Поила вскрывшую поры землю, отыскивая шальные ее раны, забираясь в колбы и трубки, исцеляя, ошпаряя, слизывая сукровицу и гной, нанесенные каблуками чужих ботинок, пальцами, зубами, смертью, погромом разбитых, никем не захороненных машин, оголенной проводкой затухающих капилляров; уродливая-уродливая Erde, уродливые души оставшихся пресмыкаться тварей, уродливый маленький горбун, злобно рыдающий из захворавшего кустарника повилики, прикрывшего поломанными ветками крылатый хребет преданного хозяином Трояна.

Ветер, шаркая лохмотьями над суховейным деревом, холодил виски заряженными дулами, щелкал кобурой, тасовал крапленые на сотни лет впредь карты, приносил звуки упокоенных птиц. Путался в свечении пшеничных полей, от которых не осталось ни пшеницы, ни хлебных колосьев, ни зги – чужие шатры, чужие палатки, мертвая резина, оставленные глазки из марли и сетки, насадившихся засохших мух, гниющих в паутинах пауков и ни шепота, ни слуха, ни огонька в глухих провалах без стекол: сады, сады, вечные, как горе без веры, сады, где багрые кони о трех копытах, где Смерть, смеясь, швыряет черный камень, и из того рождается крылатая женщина с прописью на высоком лбу – «Чума». Где Смерть смеется дальше, окунает в лужу известняковую кружку, плескает водой, и из-под земли, поднимая ил, выползают чешуйчатые драконы, а дождь становится Малярией, и по улицам, которые одни вены и темь, разгуливает вернувшаяся из подворотен Нищета со своею собакой: синие голодные глаза, синяя чистейшая Беда, белые когти, алый кристаллический лед.

Кто-то еще живой, дышащий, проводил провода из своего мира в страну мертвых – надеялся услышать заждавшийся звонок да назначить встречу; кто-то смеялся над седым сердцем, оглаживал то алчными до мертвечины ладонями, говорил: не искать в нем обломков жизни, не искать в нем ничего, и носить ему лишь строки, певучие арабские строки тысячелетних стихов.

В миг, когда банкивский джунглевый петух позволил ольхе и ситкинской ели – а есть ли ты здесь такая вообще или пришла за мной с берегов холодной Темзы? – пробиться первыми люльками почек, когда то ли ночь, то ли будущий рассвет зловеще налип на крылья и шаги, когда самая мелкая складка на похоронном саване распустилась белой бархатной дюной, затягивающей на дно горбатых бредущих верблюдов, когда черный лес поднялся черными птицами, и воздух застонал, заскулил, забился: «Отпусти нас на волю, Всевышний! Для тебя это просто пустяк!» – Рейнхальд вылил остатки вина, швырнул в бока самолета опустевшие бутылки, ударил сотней бляшек зеленое и белое стекло, раздавливая его крошево чинящими прощальную боль ногами.

Коммандан никогда не хотел жить долго, коммандан знал – тот, кто отдал свое сердце Войне, выстрела удачи может ожидать разве что только в висок. Коммандан не искал жизни, коммандан не искал смерти, коммандан привык плавить кровную бронзу для реквиема будущих похоронных статуй, перелистывать списки казненных в ночи, плыть под покровом северного моря, шевелящегося в упряжи темноты. Коммандан привык…

Просто привык, ja.

Троян стонал, Троян плакал и тоскливо вел цельной головой, не могущей отделиться от тела, не могущей даже извернуть не выпаянной для него Создающим шеи. Отдаваясь под решающий залп оглушенной винтовки, пуля, прошившая топливный бак, почки, печень и продетую сквозь организм кишку, потекла кровью, смешала эту кровь с вином, и Троян, большая верная собака, застреленная прихотью уходящей господской руки, чтобы не ныть и не мучиться, опустил веки, опустил душу, шепнул:

«Тогда поспеши, тогда скорей, скорей, если ты еще хочешь успеть в наш последний полет, mein geliebter Killer».

Масло из керосиновых фонарей, так любимых обожаемым Исайей – беззаботный детский смех. Спички-огонь – уже грустней, серьезней, но все еще недостаточно взросло, все еще баловство после того, как обреченные черные глаза, которые весенние почки и пламень, повидали мор, повидали людскую чуму, повидали старую Смерть во всем ее предназначении.

После того как, как…

Просто, ma vie, как.

Огонь пылал, захватывал, отрывал, забирал под себя и трещал, вспоминая древние набеги далеких лет. Огонь ярился, оранжился и грел; оттаивала земля, уходил беспечным прощанием снег, сгорали зародившиеся на пепле подснежники, уносились, блестя падальными бусинами, ваксовые птицы, привыкшие искать, как дворняги, случайного отдыха на пинающей их земле, на песке, на реках цвета желчи и змеиного аспида.

Огонь поднимался рваными шелковыми лоскутами, пестрил цирковой кутерьмой, заместо веселья приносящей надрывный вой да страх. Тек упрямыми тугими реками по проложенным для него траншеям, обнимал крылья, жрал оперение хвоста, кусал за ноги, откручивал когти, пока постаревший за одну ночь коммандан забирался в свою кабину, оглаживал ладонями бледные щеки второго не случившегося пилота, пока ночь поднимала уши и безвопросно, блекло, с загашенным звоном соглашалась задержать разжижающий рассветов свет.

Троян ревел, отбрыкивался от ползущего по нему пламени, дрожал, трясся, терял несущую жизнь плоть, предчувствовал кричащую за спиной смерть, но поднимал, соглашался, всходил выше и выше, петляя под грядой небесных туч, пропуская сквозь битые стекляшки обескураженный ветер, вернувшийся опаздывающий рассвет, сразивший самую ночь горящим солнечным копьем. Пропуская гарь, память, весь оставшийся внизу мир, спрятанный за колючкой и вышкой, все черные вешние грады, скукожившиеся на запятках, все берега, окученные гуляющим по берегу полумраком – вот так посмотришь, а он стоит плотной неугасимой стеной, а он тоже еще жив, он качается в вечных раздумьях, решая, как же ему переплыть в брод, не растеряв ни единой крупицы слабого, но кому-то все еще нужного, кому-то все еще желанного себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю