Текст книги "Шар цвета хаки (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
========== I. Пес черного цвета ==========
Был бесцветным, был безупречно чистым,
Был прозрачным, стал абсолютно белым,
Видно кто-то решил, что зима и
Покрыл меня мелом.
«Послушай, мальчик…!» – не слышит ни слова. – «Вот городишко, денечек летний…»
Нет городка, никого живого.
Северная Сомма, берущая начало под невзрачным, маленьким и тихим городком Фонсом, медленно и мерно утекала на запад, изгибалась под опавшим, не успевшим еще вырасти заново зеленым купоросом горбатых маслин, пробковых дубов, аллепских сосен, снобящихся агав. Лохматые кипарисы и голые платаны, тамариски и розовые некогда лавры, грустно вскинувшие ороговевшие руки, тонули отражениями в воде, что стекалась из крови павших заложников и пленных, неслись в Ла-Манш, впадали в желтый и развязной речной эстуарий, огибающий полноводную бухточку.
Сомму питали проливающиеся три сезона дожди да человеческие и птичьи слезы, Сомма носила на себе тяжеловесные железные суда, бредущие воевать, пахла порохом, смертью и уходом, отходила каналами Уазы и Шельды, становилась в чьих-то глазах разбившимся символом только-только найденной и снова потерявшейся надежды: той, которая сказка и заветная самая детская ложь.
Сомма пела, шелестела барашками цвета гнилой сливы, осторожно целовала угодившие в нее корни и травы, сбрасывающие под гнетом вод требуху, стрекотала талым ломающимся льдом, дрейфующим по истокам, гребням, окунутым оторвавшимся погонам и обрывкам тканей, летным винтам и камуфляжной эмали с подбитых истребляющих крыльев. За новыми изгибами ждал городок Сен-Кантен, продавший однажды огневое свое счастье, и в разбитых окнах песочным шорохом горел свет, топтался говор о весне, что развеет, наверное, застывшую в зиме беду, там были люди, лица, взмыленные тонкие руки, нотный стан обтянутых бинтами запястий.
Еще дальше, где лучинам приходила смерть, где блистал в триумфальном римском блеске монсье Париж, до последнего пытающийся делать вид, будто его балам и оркестрам, волынчатым паспье и провансальским ригодонам никогда не настанет конца, носились по зыбким размоченным дорогам мертвые черные гончие с бельмовыми глазами, выли иудины ветра. Вещали обезглавленные призраки, парящие над аппельплацами и ратными братскими могилами, что Сен-Кантен вновь постоит за армий растоптанную честь, что благодаря его доблестям и отваге запахнет льдом и разбухшими соснами – тихо-тихо, безвозвратно, корнями в пепел, перстами в снег. Проснется замурованный в базальтовый оникс император-лев, перебравшийся к ним из плавучей Венеции о трех рогатых гондолах, расправит два голубиных крыла, высеченных Мастером Стеклодувом, вспыхнет зарей разбросанной гривы, протрубит в кошачий рог, взмахнет хвостом-шамберьером, и снова англичане побегут по перекрытым распутьям, и снова невзрачный городишко, вскормленный рыбной Соммой, защитит холеный дворцовый лоск, и снова, быть может, весна пробьется вверх из-под земли и сведет кого-нибудь непримиримого с ума.
Мученик Квинтин порхал под трескучим ледоходом, пилигримы ложились торбами изношенных костей в зыбучих лесах, мертвенный пурпур ветвей тоскливо смотрелся в небо цвета синей матросской блузы. Некогда ярмарочная и шелкопрядильная колыбель, затерявшаяся между Шампанью и Фландрией, пережившая крысиную чуму и коронованно-бургундские распри, теперь беспокойно спала, качалась на редких мирных волнах, окутывала погасшими канделябрами-кронами железное тело такого же спящего «Трояна» Т-28, залитого окисью камуфляжного хаки, сложившего лапы и крылья, запотевшего серым ветровым стеклом, дышащего угасшим на время мотором, лакающего собачьим языком зеленый поток, разлившийся из вскрытых вен отошедших к вечному сну солдат.
Под правым крылом, в отброшенной тени-исполинше, полыхал собранным сушняком разведенный дедов костер: пахла маслами мартагонская древесная лилия, шипел, теряя не успевшие зародиться почки, странник-синеголовник, высилась гигантами речного отражения карликовая малютка-азалия, кукожилась солнечным шаром выловленная альпийская хризантема, просыпавшая лепестки в карман молодого коммандана.
У коммандана синий, слитый с его птицей, фюзеляж, синие погонки, что кап-кап, кап-кап талой влагой по разбежавшимся смыслам, золотые перекрещенные крылья хмуровзглядого орла, три ленты, распятые седые волосы по плечам, забранная козырьком фуражка, притаившийся в трояновых когтях лётный кожаный шлем.
Глаза у коммандана печальные, в них нищий бродяга поет и просит, протягивая морщинистую – а ему только тридцать, ему только на пятерку больше, чем тебе, совесть – руку: «Золушка, Золушка, мне грустно. Дай мне немного хлеба, дай мне немного сажи, дай мне немного тепла». Коммандан бы и рад, коммандану не жалко, у коммандана белое морозное сердце, но больше нет совершенно ничего, больше ни горсти, ни лужи, ни семечка в заначке, только не нужная никому кожа, подобная обоям, и жизненный бой, в котором никогда не победить, если проталкивать впереди себя честную честность.
Коммандан привык взлетать под градусом крученой тридцатки, встречать с рассвета облачную свастику, вдыхать душный воздух, смотреть сверху вниз на васильки, потонувшие в море человечьих хлебов, паразитов, пшеничных неугомонных сорняков. Коммандану бы вернуться в отчалившую на аварийном плоту юность, отправиться к другим берегам, где на крыше верного Трояна спит и потягивается утренняя заря, где солнце полощется, будто рыжий котенок умывает лапкой рот, где полный раскаяния Папа Римский, вытянувшийся из зеленой исламской бутыли, распитой в одиночестве за ночь, одобрительно кивает марксистским богословам тенистых созвездий, где даже по осени возмутительно зелена трава и ночь накрывает мягко, верно, преданно, будто лакей с шотландским пледом в руках – почему, ну почему, скажите кто-нибудь, шотландская шерсть самая теплая, самая нежная, самая такая, чтобы на всю зиму да не открывать до послеполуденного убийцы-марта ресниц?
Коммандану бы туда, коммандану бы вечным полетом в крыльях, но капризная фрау-судьба всегда решает по-своему, крутит-вертит-хохочет иными нитками-клубками, играется, щиплет за отмороженные с неба уши, сменяет смирение ангела на его же бессилие, и сердцу коммандана биться теперь в непоправимо другом ритме, сердцу его просыпаться, бередиться, влюбляться, страшиться, и ничто еще не заставляло его колотиться так сильно, как сидящий в коленях мальчик, у которого не глаза, а заиндевелые окна церковной паперти, у которого в бровях – сам Вечер, супящийся звенящей хладной чернотой.
Коммандан, зовущийся Рейнхальдом Тиллем, рассказывал ему все известные, все сложенные, все пожелавшие коснуться человеческого пути сказки: собирал на слух, изредка, если время желало обернуться заполненным, а возвратиться назад не получалось, спрашивал тех, кого спросить мог, отвечал за тех, чьи ответы ушли вместе с ними же в полнящуюся червем землю. Записывал разбрызганными ломкими строками на сколах бумаг и тряпок, на внутренних стенах Трояна, на стеклах, бутылках, сигаретах и собственных руках, что-то запоминал, что-то безвозвратно терял, что-то менял тянущимися друг к другу местами, что-то придумывал сам, всякий раз улыбаясь, обвивая руками, привлекая к груди, дыша запачканным пеплом затылком, пропуская через пальцы волосы, вышептывая, вышептывая, вышептывая: о трех красавцах-мертвецах и волшебном горном эле ирландских холмов, о придворном случае в Сент-Джеймском сквере его покинутой родины, о соломенных лошадях и королях с глупыми глазами, о пугалах, что пасут в ночи птиц, а вовсе не охраняют урожаи, о Львином Сердце и ангелах, которым Бог повелел жить на луне, а потому их и никто никогда не видит.
Рейнхальд рассказывал, по щекам мальчика-ангела, мальчика-Исайи растекался выдавленный ягодный сок, вены коммандана шуршали, кровь, горячея, пульсировала вокруг сжавшейся глотки, и темь становилась густейше зелена, дымились в сумерках застрявшие в кулонских болотах кочки о смешных сенных хохолках, и те, кто так нуждался в крепких руках мужчин, в наивных истоках детских душ, кто разбрасывал с жилистой тетивы стрелы собачьего Эрота и раздувал ветрами кроны паленых деревьев на кривых кургановых холмах, они только шептались: «Pardon, es tut mir leid, désolé», собирали новые вьюки для намозоленных войлоком спин, били хлыстом и отводили глаза, пряча блеск под смертью опущенной до обгорелого носа фуражки.
Исаия, названный так Рейнхальдом в честь еще одного ангела встреч и сшивающихся лондонских разлук, был извечно бледен, болезнен, слаб, тощ и имел то непревзойденное, непередаваемое до конца выражение, которое называется «я вляпался в вашу дрянную жизнь, а она вляпалась в меня». Исаия бывал варварски непредсказуем, мил, грустен, по-своему беспощаден и по-своему беспомощен: мог подолгу смотреть на липы, на которых все не цветы, а один только снег да иней, мог, раздражаясь, заявить, что валяющиеся под ногами камни посмеялись над ним, после чего неминуемо отправлялся топить те в принимающей тяжелые дары реке.
Исаия верил во все, что бы Рейнхальд ему ни говорил: в то, что ветра рождаются из-за того, будто невидимые воздушные феи дуют в цветочные наперстки, сидя на верхушках юнгфрауских гор. В то, что самолеты – те же живые птицы, кони, собаки, вобравшие в железные покои сотканную Господом душу. В то, что Рейнхальд любит его, хочет быть для него, клянется оберегать и однажды увести от проклятой Войны так далеко, чтобы никто никогда даже не смел в присутствии мальчика-назорея назвать ее имени, чтобы никто не вспомнил, чтобы с потемневших курантов выбранного для долгой безгорестной жизни городка упал тихий звон, ночь, колдуя, рассыпала чары, завертелся по пустующим площадям белый каблучный вальс из сопок Маньчжурии, поднимающий из поросших жасмином могил глумливых сенаторов и их жен в конопатых, проеденных молью и бабочками соболях.
Исаия был замкнут, слишком мало разговаривал, подолгу мог смотреть на своего коммандана, когда верил, будто тот спит, будто не видит, будто ничего на целом закрывшемся свете не узнает. Мог гладить его по волосам, обрисовывать натруженные твердые плечи, поправлять сползшее одеяло, подкидывать ветви собранного пустошами розмарина в дающий мизерное тепло костер.
Исаия оставался ночевать в прилесных разлапистых зонах, ближе всего подступающих к колесно-крылатым полосам Трояна, если Рейнхальду требовалось улететь на сутки или двое, и перекочевывал на задворки разбившегося военного лагеря, если коммандана отправляли на неделю, на две, на невыносимо больше, чтобы ветер забирался между швами стареющего планера, чтобы пел на струнах хвостового оперения «фи-ить, фи-ить, фи-ить», чтобы лиловатый закат, встреченный в небе, приносил височный озноб, чтобы сердце рвалось под выдыхающими перегарный смог крыльями.
Предоставленный самому себе, мальчишка никогда не покидал личной палатки приютившего коммандана, никогда не тушил с секунды его отлета свечного огня, никогда ни с кем не заговаривал, никогда не любил ползающих под резиновыми стенами любопытных теней, песьих испорченных запахов, попыток с ним отшутиться и дозваться. Рядовым летчикам, ефрейторам, сержантам, обыкновенным солдатам и даже капралам воспрещалось заходить на территорию офицеров, спящие в священном изголовье генералы бывали слишком брезгливы, чтобы обращать внимание на подобранного безродного босяка, но по возвращению Рейнхальд все равно находил окружную землю стоптанной, все равно слышал от Исайи о беспокойных ночах, все равно сталкивался мрачной угрюмостью бросающих вызов взглядов, все равно кусал губы, терпел, делал вид, будто не понял и не заметил, снова и снова пытался объясниться, с мясом и кровоточащим соком вырывая для них еще одну горсть обговоренных дней, еще одну связку ночей, еще один сон под совместным одеялом и прижатым к оголенной груди лицом взмокшего мальчишки, залюбленного до бесстыдного беспамятства.
Рейнхальд доставал для него книги – Исаия читал медленно и по слогам, после – пересказывал, как умел, бормотал об иудейской мифологии – коммандан закатывал глаза, ругался на самого себя, впредь обещался быть осторожнее с выбором щепетильного чтива для юного стервеца. Тихонько подвывая, замученный чудотворениями Яхве и Машиака, ускользающим от сознания четырехбуквенным тетраграмматоном из йода, хей, вав, снова хей, задавался неразрешимым вопросом: за что? Почему? Что он такого непоправимого в своей чудовищной жизни – убивал, убивал, но ведь убивали и остальные, убивали теперь практически все – сделал, чтобы узнавать, как сумасшедшие евреи, непостижимые евреи, изумительные помешанные евреи видят этот мир, придавая всему, что не смогло объяснить заточенное под простые плебейские мозги христианство, небывалый космический смысл?
Рейнхальд привозил ему ветки, цветы, листья, растущие на далеких-далеких лугах, куда не доберешься босыми ногами или одним пешим желанием. Рассказывал, что встречал деревья, внутри которых много-много разных комнат-дупел, а в тех живут маленькие колпачные хранители мощей Жеваданского Зверя. Пытался воспроизвести из воспоминаний увиденный накануне старомодный тихий залец, где одни богословные свечи да вороны разевают черные клювы и напропалую хохочут в темноте, угадывая каждый заблудший шаг. Красил оброненными словами по оживающим детским щекам, зацеловывал, проводил большими пальцами за ушами, выискивая случайно открывшуюся чувственную точку, за которой одно лишь смирение и затянутый поволокой кроткий взгляд, касался губами лба, а после снова улетал, седлал покорную железную птицу, глядел сквозь стекла на поля и расхожие снега, видел, как мреет почва в красных крестовых стигматах отгремевшей войны, и только запах меда от невинных рук оставался тлеть в складках смятой окровавленной мундировки.
卍
– …и там я встретил группку умирающих от голода и жажды перувианских шоколадных детей с попрощайничьими котомками, в которых плакало само пойманное солнце. Вроде бы причалы Тулона, вроде бы современная ля Франц с господскими утонченными взглядами, так гордящаяся своей кровью и благородным запалом сердец, а дети с чайной кожей крепкой заварки получали крепкими прикладами оброненных рейховцами обрезов под тощие ребра, дети плакали, просились обратно домой и, погибая от обезвоживания, слизывали собственную выпущенную кровь. Мне, ange de lune, ни разу со дня той встречи не бывало так стыдно, так мерзостно, так тошно и так ненавистно к самому себе. Наверное, не столько даже за страну, которой я вынужден служить, сколько за общую светлую расу, к которой по воле Господа принадлежу. Скажи, понимаешь ли ты меня, mignon? – Рейнхальд дочистил пару принесенных озимых яблок в жухлой кожурке, разложил те лодочками-дольками по двум жестяным тарелкам, отнятым от лагерных собак, наполненным кусками прожаренного конского мяса с прожилками из запекшейся красной крови. Отложил испачканный кислым соком проржавевший нож, подул на остывающие голые руки, поближе придвинулся к огню, снимая с прута слабо пузырящийся давним кипятком котелок, и, разлив воду по железным же чашкам, засыпанным высушенными корешками и травами, пристроив те на обгорелых камнях, понял, наконец, что Исаия на новый его вопрос не только не знает ответа, но и попросту не слушает, вновь отдаваясь звукам-призракам, приходящим из чернеющей лесной чащи. – Ma lumière? Ты не хочешь говорить со мной? Что-нибудь случилось, пока меня не было?
Отвернувшись от огня и привычных приготовлений к промозглому запозднившемуся ужину, поймав в водах Соммы разбросанное созвездие о карстовых квадратных плечах Ковшеносца, вспомнив, что за последние шесть сотен секунд Исаия не потрудился проявить относительно шумного себя совершенно никак, молодой коммандан встревоженно обернулся, скользнул беглым сокольничим взглядом по стене из древа да дикой выжухленной горечавки, по запорошенной снегом-янтарем земле и подтаявшим чумазым лужам…
– Ma lumière? Исаия? Черт… Исаия! – Глаза смотрели, но не находили, ноздри чуяли знакомый запах, но все равно не могли отыскать излучающего источника. Рейнхальду потребовалось подняться на уставшие ноги, запнуться тяжелым сапогом о каменный сруб, едва не разлить травяной отвар для внутреннего согрева, прежде чем тень Трояна озарилась упавшим отсветом взметенного ветром костра и взор, приучившийся к темноте, разглядел под опущенным крылом, у плотно запахнутого люка, тощего мальчишку с худосочными палочками-ногами, запрокинутой головой в озимой шали отливающих синевой волос и прямой, точно гладь остановившейся реки, дощечкой-спиной. – Исаия! Вот ты где… Сколько раз я говорил тебе, чтобы ты не смел отмалчиваться, если я тебя зову? Сколько раз я вообще говорил, чтобы ты всегда оставался рядом? Мало ли, что может случиться – неужели ты до сих пор этого не понимаешь?
От сердца, вопреки ворчаниям старой собаки, отлегло успевшее скрутиться виноградным узлом волнение, свежий воздух заструился по сведенным кислородным путям, срываясь снопами пепелистого кашля. Мальчик-свет, наконец обративший внимание на дозывающийся рокочущий голос, обернулся – поднялась по ветру вороненая спутанная тень в чалом преображении. Лицо отдалось треснувшей снежной коркой, зерна глаз удивленно распахнулись, и Рейнхальд с запозданием увидел, что в пальцах, прижатых к железному боку, оказалось зажато адресованное письмо с большой яркой маркой цвета вскрытого граната.
– Что, скажи мне, ты здесь делаешь? – Под поступью неукоснительно приближающегося Тилля, мрачного и белого, как палящий голодной изморозью январь, мальчишка потупился, отдернул, будто обжегшись, руку, случайно выронил сжатый конверт, проводив тот тихим сдавленным цыканьем. С недовольством покосился на опавшую бумажку, прикинул разделяющее и сокращающееся расстояние, но, сообразив, что слишком поздно и он уже не успеет, только отпрянул назад, налетая спиной на крыло, выбившее из легких последний заштопанный дух. Ресницы упали встревоженными травами, руки схватились за смывы крови с подбородка, губы замерли в обетованном молчании надгробных гипсовых статуй. – А это еще что такое, mon bon? – Сапог наступил на козырек павшего конверта, намеренно вжал тот в липкую рыхлую грязь, где старый снег добивал своими стилетами пытающиеся пробудиться подснежники, где дремала и стенала выпущенная из Парижа кровь.
Мальчик Исаия перекосился, загнанно поглядел через плечо, мелькнул звероватой дичалостью осоловевших глаз, режущих ничуть не хуже сгрудившихся коронарным потоком ледовитых сосулек – иногда с ним это приключалось, иногда он как будто забывал, пытаясь прокусить вскормившую руку, чтобы после, получив пощечину или успокоившись самостоятельно, затратив на тщедушные потуги с несколько дорогостоящих часов, приняться виновато ту лизать, прижиматься лбом, сидеть в ногах, пытаться оставить на бедре отрешенный соловьиный поцелуй.
Попробовал отлепиться от приютившего железа, чтобы сигануть охотничьей ланью в раскинувший покровы знакомый лес, в котором дышать и думать умел теперь лучше, чем в шумливых человечьих гнездах, но… То ли понял, что не успеет и этого тоже, то ли попросту перехотел возвращаться туда, где и так прозябал всю последнюю ночь да половину последнего года, с безразличием вслушиваясь в тревожливую песнь гуляющих по насту сиротливых волков. Еще разок посмотрев на коммандана, небрежно наклонившегося за размокшим письмом, мальчишка развернулся, быстро и разбито мазнул глазами по шороху зачинающейся полуночи, ухватился озябшими пальцами за скользкий бандаж покорного крыла, подтянулся, попробовал подтолкнуть себя ногами, дабы взобраться на смерторазящую ступеньку выше…
Только, правда, для того, чтобы все его потуги немедленно провалились, чтобы тут же ощутить, как чужие руки бесцеремонно перехватывают за щиколотки и сдергивают вниз, но вместо того, чтобы повалить на взбитую снегами землю, унизить и проучить, просто подхватывают, удерживают на дрожащем воздушном весу. Подкидывают, подбрасывают, перехватывают и прижимают к твердой дышащей груди, чтобы заставить встретиться глазами, в которых плавает по заливу ранний лед, поспешно отвернуться и занавеситься небрежной ощипанной челкой, когда руки, вновь все решая исконно по-своему, сливаются с ногами, превращаются в залитую оловом филигранку чеканных шагов, относят к покинутому огню, осторожно сгружают подле костра.
Времени взбелениться не осталось ни на цент, ни на йоту, совсем ни на что вообще – Тилль опустился рядом, следом, впритык. Объял за плечи, с оправданной грубостью дернул на себя, прижал, раздвинул в коленях привычные ноги, захватил теми по обоим бокам, нажал на затылок властной и недовольной ладонью, вынуждая уткнуться носом в колотящуюся огнем и жаром грудь.
Исаия сопротивлялся редко, вяло и нехотя, Исаия не видел смысла обывать одному, без присутствия и обещания этого человека в его крылатой свободной машине, и все-таки сейчас, попытавшись упереться ладонями не в чужие бедра, которых до красноты смущался, а в ничейный опаленный камень под чайными чашками, дернулся, закусил губы, напрягся в спине, ощущая на языке привкус новой крови, заливающей его рот так же, как горючее пахучее топливо заливает машинный бак. Нащупав перила слов, прочувствовав их под быстро-быстро бегающими пальцами, сдавленно и хрипловато, не обладая тонкостью певчего голоса, пробормотал:
– Пус… отпусти меня, слы…
– Зачем? – ответом в лоб, пулей и пугающим рикошетом, непроходимыми дебрями лунного лунария, в котором свет собирается толстыми бутонами, льется к озаренному седому изголовью, откуда Исайе никогда своими собственными силами не выбраться, не разрешить засевшей занозой загадки. – Зачем мне тебя отпускать, ma belle? Я сделал что-нибудь не так? Обидел тебя? Если да, если нет, все равно объясни мне.
Пальцы скользнули по длинным змеящимся волосам, огладили подчиняющим жестом скулы, виски, перебрались за уши, обведя припухлые мочки, кончики, промерзшие хрящи: Исаия никогда не чувствовал холода вовремя, Исаия просто не обращал на него внимания, привыкнув, что жить можно и так, оставаться в разуме возможно даже тогда, когда тело горит, болит, стынет, печалится, а значит, все это не страшно, все это пустяк, все это так же маловажно, как и надуманные сердечные обиды, ревности, догадки, страхи и подозрения без причин да оправданий, но…
– Мне сегодня приснилась… страна… – он все еще не научился откровенничать, он не любил откровенничать, не умел читать молитвенных исповедей и делиться грехами со скрытым за сетку молчания пастырем, но на этот раз, устав от самого себя, старался. На этот раз, чувствуя, как пахнет тленом земля и как кости павших алжирских братьев восходят над ней обещанием будущих цветов, отчаянно пытался связать никогда не водившие с ним тесной дружбы норовистые звуки.
Руки молодого коммандана короткосрочно дрогнули, мазнули по зыбкой коже возлюбленной пигмалионовой статуи белого-белого обсидиана, легли на ямочки за ушами, принимаясь раздвигать корешки простуженных волос, нежно гладить, нежно быть, навевая на глаза в колышущемся серебре покорную полудрему, подстрекая ресницы ершиться голубооким лесом, пальцы – подтягиваться, хвататься за складки и ладони, душу – ловить предложенное хлебной краюхой тепло.
– Что же это была за страна, ma joie?
Исаия высеребрился в капризной дымке пронизанной патронами луны – оттуда и кратеры, оттуда и кажется, будто дыр на ней больше, чем даже у людей в груди. Пьяно повел не послушной больше ему головой. Облизнув пересушенность губ, сипло вышептал, приникая уже совсем тесно, лбом и губами в подставленную грудину, отдаваясь и разрешая плести, творить, сотворять над собой все на свете хмельные таинства:
– Я не знаю, как она называется…
– Тогда расскажи мне, как она выглядела, tendresse. Быть может, хотя бы я смогу ее распознать? Что там было? Что ты видел? Кто гулял с тобой? Какое светило солнце, луна, пустошь? Как ты чувствовал себя в ее просторах?
– Луна была… желтой, я думаю… Темно-желтой, коричневой, какой-то совсем сухой, будто одно только дно от бывшей когда-то воды… Там бродили огромные звери в пятнах из кофейных зерен, там росли… странные кривые деревья с толстыми хоботами вместо ветвей. Странные светлые деревья в маленьких жестких листьях. Там было слишком мало озер и слишком много засухи и там светило солнце – огромное, как конский глаз, красное, как твоя кровь. Оно… почему-то постоянно садилось и никогда, ни разу просто не поднималось…
Пальцы спустились на птичью шею, облекли полупрозрачную паутинку кожи в ожерелье трепещущей ласки, нырнули под холмик подбородка, притягивая голову ближе, устраивая ее на сгибе твердого колена и подставленного вместо казарменной подушки локтя.
– Африка… Я думаю, то была Африка, mon bonheur. Африка и ее жестокое жирафино сердце приходили нынче к тебе, чтобы немножко согреть… Или, быть может, немножко обмануть.
– Ясно. Только… Что такое «жирафино», Рейнхальд…?
– Так называются звери из кофейных зерен. Те, которых ты видел. У них ведь были длинные-длинные шеи и теплые коричневые глаза, верно, Исаия?
Мальчик не ответил, мальчик, заломив себе кисти, кивнул. Помолчал. Прильнул ближе, случайно задевая ногой миску с остывшим мясом, набросанным поверху пеплом от прожженного летучего кострища, рыжеющими мехом афганской борзой – почему они говорят, будто те чернеют…? – разрезанными яблоками.
– Я сидел на одной из толстых веток – понятия не имею, как я туда забрался – и смотрел на небо. Ждал, когда прилетишь ты. Прилетал кто угодно – я помню человека, назвавшегося лейтенантом иностранного флота и какую-то женщину с рыбьей чешуей, но тебя все не было. Я ждал долго, я ждал, пока не село все-таки солнце, пока не прошла ночь без единой звезды, пока кто-то не поднес ко мне разложившийся труп и не стал спрашивать, какой веры был этот покойник, какого несчастного племени, к кому его приписать и где похоронить, как будто я должен все это знать. Потом кто-то другой дал мне конверт, и в нем ты написал мне, что больше никогда не вернешься, что не прилетишь за мной, что так будет лучше, что мне нужно оставаться там, где красное солнце и эти жирафино в зернах из кофе. И я… – Исаия, обезволев, сползал ниже, позволяя себя баюкать, укрывать снятой с плеча плащевой курткой о болотных раскрасах, целовать в темя и осторожно, пытаясь не разбудить, перетаскивать на колени, заключая в нежность укачивающих объятий. – Когда я проснулся – уже здесь, а не там, – то подумал, что… тоже хочу… полететь с тобой… пока не пришла Африка и ты не решил, что… что… что тебе больше здесь со мной нечего… делать. Когда ты вернулся, когда готовил еду, я… нашел это письмо… возле твоего самолета… не открывал, но… но… – говор становился тише, слабее, безвольнее.
Говор растворялся в треске зимне-весеннего костра, в горчичных его стручках, в шелесте и стуке мертвых с зимы веток, и где-то кто-то зачитывал вороньим клекотом написанные по Финнегану поминки, и где-то ложь вязала кляп из снятых с плеча мальчика-ангела лохмотьев, и Рейнхальд, касаясь губами отогретого уха, шептал, что пока – только пока – он не может взять его с собой в непредсказуемое грустное небо, что письмо это пришло от старых друзей, разбросанных по пограничным фронтам, что он зачитает его ему сам, как только лунный Габриель проснется, что однажды они откроют ее вместе, желтую жирафью Африку, что потерпеть, осталось только немножко потерпеть, что прости меня, прости, ange, что однажды, что скоро…
Мальчик-ангел молчал, мальчик-ангел слушал, мальчик-ангел уже не поспевал за плавными изгибами догоняющей речи. Мальчик-ангел засыпал в перинах чужих рук, и дремала желто-зелеными разливами тихая Сомма, и звучали в звездной глуши далекие паровозные свистки накаленного добела железа, и приходил во снах африканский чернокожий садовник, опрыскивающий ботинки слезами гвинейских аллигаторов и свазилендских гиппопотамов.
И горячими оставались поцелуи в никуда, тоскливым и баюканным был шепот, печальным – железный летающий зверь с заглушенным мотором, чернеющим и тусклым – планетарно-сердечный шар, окунутый в масло цвета пролитого хаки…
И коль черти хоть когда-нибудь гнездились в беспокойной таежной душе, коль толкали в спину и путали на фарфоровом лбу размоченные ночью волоса, то, значит, и ангелы приходили к ней, и ангелы раскрывали свои крыла, и ангелы светили крестовым знамением, и ангелы, разрывая тонкими белыми пальцами яркие штампованные конверты, закрашивали красное солнце Африки снопом стяжавших кудрей овсяной луны.
И ангелы, милый мой Исаия, в ней тоже, тоже…
Были.
Комментарий к I. Пес черного цвета
**Паспье** – старинный французский танец, близкий к менуэту, но исполнявшийся в несколько более живом темпе.
**Аппельплац** – площадь, на которой проводили поверку, перекличку узников.
**«Pardon, es tut mir leid, désolé»** – прошение о прощении.
**Назорей** – в иудаизме человек, принявший обет (на определённое время или навсегда) воздерживаться от употребления винограда и произведённых из него продуктов (в первую очередь, вина), не стричь волос и не прикасаться к умершим.
**Ефрейтор** – второе в порядке старшинства звание солдата, а также солдат, носящий это звание.
**Машиах** – Мессия.
**Тетраграмматон** – четырёхбуквенное непроизносимое имя Бога, считающееся собственным именем Бога. Впервые встречается в Торе в Быт. 2:4.
**Ange de lune** – лунный ангел.
**Mignon** – милый.
**Ma lumière** – мой свет.
**Mon bon** – мой хороший.
**Ma belle** – моя красота.
**Ma joie** – моя радость.
**Tendresse** – нежность.
**Mon bonheur** – мое счастье.
========== II. Габриель, живущий на луне ==========
Был бы белым, но все же был бы чистым.
Пусть холодным, но все же с ясным взором,
Но кто-то решил, что война и
Покрыл меня черным.
Господи, ну зачем мне сегодня приснился ветер…?
Ночь прошла в полете и тянулась так долго, как обычно тянулись минуты похорон тех, кого за канувшую жизнь приходилось узнать чуть ближе, чем просто порядковым номером и знаком отличия на распоротых по ниткам погонах.
Рейнхальд летел, ковыляя во мгле, Рейнхальд шел на последнем крыле, Рейнхальд засыпал болезненной литургией ласкающего по темени Господа. Оставаясь за штурвалом, попадая в небесные косматые ямы, он дремал и видел забетонированные сады китайских экзотических интерьеров, дремал и слышал выстрелы, выстрелы, бесконечные заупокойные выстрелы: там, где они – там сразу «Франция!» вторила эхом.
Рейнхальд видел юношу, мальчика, почти еще молочного ребенка, далекого будущего мужчину, черные запалы сорокопутовых глаз, черные банты завязанных руками Адониса волос, белую невозлюбленную кожу слишком давно не видавшего солнца тринадцатилетнего заморыша. Мальчик собирал возле речных берегов иголочки-каштаны, омывал те водой, смешно хмуря нос, когда вытаскивал камушки-ягоды-плоды обратно, смотрел сквозь пальцы, ладони и крепкие зеленые комочки, узнавая, что они вовсе не стали чище, они просто выкупались в чужой крови, они разят тухлостью и смертью, и Рейнхальд, хромая на правую ногу с застрявшим в той железным поршнем, улыбаясь талой снежной бабочкой, присаживался рядом, просил подать ему каштаны, протирал их платком, возвращая обратно в ненадкушенной честимой белизне.