355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кетиль Бьёрнстад » Пианисты » Текст книги (страница 5)
Пианисты
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:02

Текст книги "Пианисты"


Автор книги: Кетиль Бьёрнстад



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Но был ли я самим собой, когда в тот вечер позвонил Ане Скууг? Скорее всего, нет, я никогда не отличался особой безрассудностью. И что, скажите на милость, я мог бы ей сказать? Может быть, только попытался немного прояснить неопределенность? Как бы там ни было, но на другой день после полуфинала, когда неожиданно повалил снег, я понял, что не просто безнадежно влюблен в Аню, но что мне необходимо ее увидеть, необходимо ради собственного душевного равновесия, ради ждущих меня теперь долгих часов за роялем, день за днем, вплоть до финала, который состоится через две недели.

И вот я сижу с телефонной трубкой в руке, потому что я – человек действия. Это верно, я почти не раздумываю. Все решают интуиция, эмоции, настроение. И тем не менее я чувствую себя взрослым. Шестнадцать лет. Может, это музыка сделала меня взрослым? Я вспоминаю вчерашний вечер: компания серьезных шестнадцатилетних слушает одну из последних фортепианных сонат Бетховена. Может, мы все-таки еще не совсем взрослые? Может, мы просто испорченные?

Во всяком случае, мне нравится эта испорченность. Я звоню Ане Скууг. Радуюсь, что сейчас услышу ее голос.

Но трубку берет не Аня. Это Человек с карманным фонариком. Он тявкает в трубку:

– Да?

– Добрый день, – говорю я хирургу.

Лучше бы я откусил себе язык. Повесил трубку. Я вдруг понимаю, что совершил роковую ошибку.

– С кем я говорю? – спрашивает Человек с карманным фонариком гнусавым и вместе с тем резким голосом.

– Вы говорите с Акселем Виндингом, – отвечаю я и чувствую некоторое превосходство, потому что использовал старую вежливую форму, обратившись к нему на «вы». – А с кем говорю я?

За одну секунду он разозлил меня не на шутку, и не просто разозлил, а взбесил. Своей властностью и насмешкой.

– Я Скууг, – говорит он. – Разве вы позвонили не Скуугам?

– Да, именно к Скуугам, – говорю я, взвешивая каждое слово. Потому что боюсь окончательно что-то испортить. Я ищу фразы, но Человек с карманным фонариком опережает меня:

– Вы, очевидно, хотите поговорить с Аней? Но она ни с кем не разговаривает до конкурса.

Я едва верю собственным ушам.

– Разве вы знаете, кто я?

– Разумеется, знаю. Ты один из финалистов. – Он издает смешок. – В наше время стало много способной молодежи. Я приду тебя послушать.

Я продолжаю обращаться к нему на «вы». Это мое оружие.

– Значит, вы не можете позволить мне поговорить с вашей дочерью? – спрашиваю я.

– Нет, не могу, – отвечает Человек с карманным фонариком. – Она не должна отвлекаться. – Он опять коротко смеется и спрашивает: – Полагаю, разговор можно считать оконченным?

И, не слушая моего ответа на свой вопрос, вешает трубку.

Я, потрясенный, сижу у телефонного столика дома на Мелумвейен. Кто он? Что он себе позволяет? Щеки у меня горят, словно от удара. Я весь красный, не столько от стыда, сколько от гнева. Он лишил меня способности действовать. Но так ли это? Может, и мама была лишена способности действовать?

Мне от мамы досталось небольшое наследство. Некая сумма, которую я должен потратить на получение образования.

Я звоню в цветочный магазин.

– Слушаю?

– Я хочу послать цветы Ане Скууг, – говорю я.

– В каком виде? Букет?

– Да, букет красных роз.

– Пожалуйста, какие должны быть розы?

– Самые лучшие, – отвечаю я. – И дорогие.

– Так все просят.

– На этот раз все очень серьезно, – говорю я. – Двенадцать роз. Это хорошее число. Правда?

У хозяйки магазина нет желания углубляться в беседу со мной. Она только спрашивает:

– Что написать на карточке?

– Ане с искренним уважением и благодарностью от Акселя с Мелумвейен.

– И все? – Голос звучит скептически. – Аксель с Мелумвейен?

– Этого достаточно, – говорю я.

– Ну и молодежь пошла в наши дни, – бормочет она.

Что мною движет? Много лет спустя я буду удивляться, чем была вызвана эта моя одержимость, мой интерес к Ане Скууг. Может, я необъяснимым образом чувствовал, что она моя соперница? Я не мог смириться с тем, что в нашей музыкальной среде все эти годы ничего не знали о ней, что она тоже сидела и упражнялась на фортепиано, и никто из нас даже не подозревал об этом. Ведь нас было совсем немного. Было что-то зловещее в том, что я, давно зная, кто она, не знал самого главного – она хочет стать выдающейся пианисткой. Но, в таком случае, откуда она черпала вдохновение? Выходит, пока мы все покупали входные билеты на концерты в Аулу и кидались занимать свободные места, как только музыканты начинали настраивать инструменты, пока мы, сидя там, таращились на монументальные произведения Мунка и слушали лучших солистов, Аня сидела дома, на Эльвефарет, или дома у загадочной Сельмы Люнге и по-своему готовилась к конкурсу?

Я послал ей цветы, хотел ближе с нею познакомиться, принять участие в ее жизни и, может быть, заставить ее отца изменить свое негативное отношение ко мне. Этот конкурс неожиданно оказался не таким простым и забавным, как я думал. Мне не хватает маминой силы. Она могла бы дать мне сейчас дельный совет. Даже слабая и пьяная, она могла бы сказать, что мне делать.

Я снова тоскую по ольшанику. Туманный теплый ноябрь, почти без дневного света. Я не имею представления о том, что происходит с другими членами семьи на Мелумвейен, если не считать, что отец надеется продать какой-то доходный дом, а Катрине получила временную работу в приемной Национальной галереи. Вместе с тем она начала играть в гандбол. Это означает, что теперь по вечерам ее нет дома. А мы с отцом смотрим телевизор и делаем вид, что все в порядке, или слушаем мамины старые пластинки, симфонию Брамса. Но нам по-прежнему трудно их слушать. И мы стараемся этого избежать.

Может, именно поэтому я все сильнее тоскую по ольшанику. Мама где-то там. Ее душа витает между деревьями, кружит над омутом. Я не могу перестать думать об этом. Неужели Человек с карманным фонариком помешает мне? Проходит несколько дней. От Ани Скууг ничего не слышно. Да я и не ждал, что она как-нибудь проявит себя. Нейрохирург все-таки не настолько сумасшедший, чтобы слоняться по долине в дневное время, выслеживая возможных преступников вместо того, чтобы оперировать больных.

Гордость. Она мне досталась в наследство от мамы. Я не могу удержаться от искушения.

И снова иду в ольшаник. Однажды утром, за несколько дней до финала. Левая рука у меня еще побаливает. Шопен для меня трудноват. Я по-прежнему уповаю на «Лунный свет» Дебюсси.

Внизу, в ольшанике, никого. Только я, парочка сорок и несколько черных дроздов. И еще шум водопада. Я сижу там, среди деревьев, и надеюсь, что Аня выйдет ко мне из тумана. Почему бы ей не прийти сюда?

Я жду. Во мне тлеет слепая надежда, характерная только для влюбленных. Думаю, Аня все-таки поняла, что в тот вечер в ольшанике был я.

Но ее нет. Я все еще сижу там. Мне холодно. В ушах у меня звучит Барток. Концерт для оркестра. Выразительный, даже ироничный, и вместе с тем бессердечный. У мамы было особое чувство к Бартоку. Но сейчас мне это не поможет. Я сижу в ольшанике, и у меня в голове звучит оркестр, но я не понимаю, что мне с этим делать. Окончательно сбитый с толку, я через несколько часов возвращаюсь к виллам. Не успев свернуть на Мелумвейен, я встречаю Аню. Она идет от трамвайной остановки по направлению к дому.

– Привет! – говорю я как можно спокойнее.

– Привет! – отвечает она, и не похоже, чтобы мое появление ее как-то смутило. Я сразу понимаю, что мои цветы до нее не дошли. И в растерянности останавливаюсь. Должно быть, она это заметила.

– Как поживаешь? – спрашивает она.

– Средне. Мучаюсь с левой рукой. А ты?

– Я наслаждаюсь. Когда на душе невесело, на фортепиано не играют.

Она произносит это так равнодушно, так наивно и доверчиво. Я не знаю, куда спрятать глаза. Сейчас или никогда!

– Ты получила цветы? – спрашиваю я.

– Какие цветы? – Она почти испуганно смотрит на меня. Я только теперь вижу, какая она бледная.

– Я послал тебе несколько роз. Хотел поблагодарить за тот раз, когда ты задержала трамвай.

Она закатывает глаза. Ей это идет. Она словно не понимает, что это всем заметно.

– Да забудь ты об этом. – Ее слова звучат почти нравоучительно. – Естественно, что в таком случае надо помогать друг другу. – Ее снова охватывает смущение. Она наверняка думает о розах.

Я молчу.

Мы смотрим друг на друга, оба одинаково растерянные.

– Спасибо за розы, – говорит она наконец.

Я понимаю, что она лжет. Никаких роз она не получила.

– Это пустяки, – говорю я.

Она быстро гладит меня по щеке.

– Это было так трогательно, – говорит она.

И идет дальше.

И я позволяю ей уйти. Мне больше нечего сказать. Я смотрю ей вслед, она сворачивает на Эльвефарет. Поношенное, но все-таки красивое зеленое пальто с капюшоном, коричневые вельветовые брюки, длинные блестящие волосы. Она заставляет красоту быть естественной.

Я задумываюсь над тем, что сталось с моими цветами. Стоят на столе? Или этот безумец, ее папаша, выбросил их в мусорное ведро? Почему-то я думаю об Аниной матери. Что мне о ней известно? Только то, что она тоже врач, гинеколог, принимает где-то в городе, и что она очень похожа на свою дочь.

Меня мучает тошнота. Вот уж что никогда мне не изменяет. Я спокойно поднимаюсь по склону к Мелуму, старому дому арендатора. Больше я не могу сдерживаться и нахожу канаву перед воротами дома, где живут две старые дамы.

После рвоты мне становится легче, словно предыдущая рвота была у меня уже слишком давно.

Лихорадка перед финалом

Над городом по-прежнему висит ноябрьский туман. С каждым днем отец все позже возвращается домой из своей конторы. Катрине почти не видно, она приходит уже ночью: когда я выхожу в уборную, она стоит, согнувшись над унитазом. В отвратительном свете, льющемся из люминесцентных трубок, мы недоуменно смотрим друг на друга, занятые своими мыслями, а потом расходимся по своим комнатам.

И все-таки я погружаюсь в работу почти без чувства страха. Я уже многое успел пережить за свою жизнь. Чего еще мне бояться?

Мама всегда говорила: «А ты думай о том, что все могло бы быть гораздо хуже. И тебе сразу станет легче».

Но на меня это обычно имеет обратное действие. Я думаю о том, что именно могло бы быть хуже. Думаю, что не выиграю конкурс. Хотя все ждут, что я его выиграю. Думаю о погибшей маме. И о том, что едва ли вынесу сочувственные слова, которые услышу, если не получу звания лауреата Конкурса молодых пианистов 1968 года.

Я должен победить Аню Скууг.

Нет, мне это не под силу, думаю я.

Но, несмотря ни на что, сижу за фортепиано и упражняюсь, как никогда прежде, стараясь не слишком задумываться о последствиях. Ведь выбора у меня все равно нет. Я должен выиграть этот конкурс.

Но мне хотелось бы, чтобы мама поговорила со мной из своего Царства Мертвых. Хотелось бы, чтобы она скрестила ноги, закурила сигарету, от которой не могла отказаться ни в какое время суток, и сказала мне правду о выбранном мною репертуаре, о моем отношении или не-отношении к Ане Скууг. Однако мама больше не разговаривает со мной, не посещает меня в моих снах. Она туманным облаком плавает над омутом рядом с ольшаником. А на свете нет ничего безмолвнее тумана.

И вот он, этот день. Воскресенье. Потом я всю жизнь буду ощущать это сосущее чувство в животе после беспокойного сна, который был вовсе и не сном, а какой-то потогонной ванной, в которой я, как в зеркале, видел воплощение своих самых мрачных сценариев. Я неудачник или победитель? Это так просто и так банально. Что мне принесет этот день? О чем я буду думать сегодня вечером, через двенадцать часов, когда все будет уже позади? Неизвестность оборачивается для меня чистой нервотрепкой. Я притворяюсь, что сплю, когда Катрине и отец ради исключения покидают дом вместе в девять часов утра, несмотря на то, что сегодня воскресенье. Для отца это поздно, а для Катрине – рано. Но у Катрине сегодня много дел. Ее ждет Национальная галерея. Спортивный зал «Ньордхаллен», где она занимается гандболом. И Желтая Вилла, где происходит неизвестно что. То, что они вместе поехали в город, только подчеркивает необычность этого дня, отчего я нервничаю еще больше. Накануне вечером они оба были особенно внимательны ко мне. Катрине приготовила какао, отец принес какое-то сухое печенье, которое бог знает где откопал. Я еще раньше умолял их остаться дома, несмотря на то, что отец заранее купил билеты на конкурс. Но они и слушать меня не стали. Похоже, и отец, и Катрине твердо решили присутствовать в зале, когда я буду сдавать экзамен на профессионала. Катрине сказала, что «будет подбадривать меня криками», но в ту минуту я не понял истинного смысла ее слов. Отец, напротив, был настроен сентиментально. Он сказал: «Ты знаешь, как хотела бы мама присутствовать в зале именно завтра. Теперь я буду присутствовать вместо нее, хотя мне этого не хотелось бы…» Он запутался в своих обычных бессмыслицах, которые всегда так раздражали маму. «Яльмар, почему ты всегда говоришь, будто сомневаешься, примерно?» «Не всегда! – возражал ей отец. – Я не сомневался, когда выбрал тебя!» Но теперь ему некому возражать. Он просто запутался в собственных словах. Мы с Катрине вежливо слушали, как его бормотание сменилось молчанием.

Но оба они настроены серьезно. Отец и Катрине собираются присутствовать в зале в качестве моей публики. И твердо намерены узнать, наконец, чем я занимался дома все эти дни.

Часы, тянущиеся до того, как подойдет время ехать в город, особенно невыносимы. Я упражняюсь, играю обязательные этюды, прелюдии и фуги. Потом наигрываю «Аврору» Бетховена, чтобы отвлечься от вечерней программы и немного отдохнуть в тональности до мажор, с виду открытой и оптимистичной, которая, если на то пошло, самая грустная, благодаря Шуберту. Это, конечно, ловкий, но тем не менее бесполезный ход. В знак того, что я уже устал, у меня начинает покалывать спину. Пора пройтись.

Погода теплая. Я иду вдоль реки к Грини. Добровольно наложенное на себя наказание. Смотрю на дамбу, ищу мамин последний взмах руки. Патетично думаю, почему мы всегда ждем, что покойные по-прежнему будут помогать нам в нашей жизни? Как будто им мало того, что нужно разобраться в собственной смерти. Почему мы зовем их? Ведь, несмотря ни на что, стена между жизнью и смертью будет существовать вечно. И чего я хочу от мамы именно в этот день? Неужели не могу положиться на самого себя? Неужели я так и буду звать маму, столкнувшись с любым препятствием? Это я-то, которому всегда все помогали?

Идя там, в сером ноябрьском тумане, я вдруг подумал о трамвае. Все финалисты должны явиться к одному часу. Аня Скууг, безусловно, поедет на том же трамвае, что и я! При этой мысли я нервно прыгаю в сторону. Пожилая чета, идущая следом за мной, испуганно вскрикивает: «Что это с ним?» Я неподвижно стою в канаве. Недвусмысленная картина. Моя жизнь окажется в канаве, может быть, уже сегодня вечером. Ибо что будет, если я не добьюсь победы на конкурсе? На что мне тогда ставить? Я не вижу для себя возможности прожить свою жизнь так, как прожила мама, бравшаяся за любую работу для того, чтобы обеспечить мне минимальный уровень жизни. Я слишком похож на отца, я мечтаю о великом, нет, я не хочу превратить город Хамар в американский Чикаго, но мне хочется что-то совершить, на что-то замахнуться еще до того, как я стану взрослым. Потому что я уже взрослый, думаю я. Мне скоро семнадцать. И меня больше всего занимает, на каком трамвае Аня Скууг поедет в город. Однако подумав об этом, я соображаю, что Аня, возможно, вообще поедет не на трамвае. Разумеется, она поедет на машине. На «Амазоне GT», принадлежащем Человеку с карманным фонариком. Я смотрю на часы. Одиннадцать. Я вдруг понимаю, что у меня осталось совсем мало времени.

Сенсация

Аня кажется недостижимо далекой, она сидит сдвинув колени и просматривает ноты труднейшего шопеновского этюда до минор с его сумасшедшими арпеджио, который она должна через несколько минут исполнить перед жюри.

У нее слишком маленькая рука, думаю я, она еще слишком юна. Несмотря на ее высокий рост, в ней есть что-то хрупкое. Девушки, подобные ей, обычно недостаточно упражняются, их занимают совсем другие вещи.

Аня Скууг уже в Ауле. Она приехала на машине, как я и думал. Никто не осмеливается с ней заговорить. Она будет играть непосредственно передо мной. Так сказать, стоит у меня на пути, но я ее люблю. Уборная занята, о писсуаре не может быть и речи. Через черный ход я выбегаю из здания университета, и меня рвет прямо на живую изгородь, растущую вдоль улицы Кристиана IV. Ребекка проследила за мной. Она болтает, шпионит, но тем не менее обладает раздражающей способностью производить впечатление самой замечательной девушки и получает множество похвал.

Когда я возвращаюсь, она ждет меня в дверях.

– С такими нервами тебе лучше обо всем забыть, – говорит она.

– О чем забыть? – спрашиваю я и сую в рот соленую пастилку, чтобы устранить запах.

– О победе на конкурсе. А о чем же еще? Разве ты не для этого пришел сюда? Все считают, что победишь именно ты. – Она быстро касается рукой моей щеки, утешает.

Ребекка растеряна. Ей не удается поговорить со мной. А она любит успокаивать людей, которым предстоит пройти испытание. Она пробует заговорить с Аней Скууг, но Аня издали останавливает ее рукой, она сосредоточенна и поднимается по тяжелым ступеням на сцену. Звучат аплодисменты. Только что Фердинанд Фьорд закончил исполнять Шумана, он ученик самого Рифлинга. Особый талант. Белый как мел, Фердинанд спускается по ступеням.

– Хуже некуда, – говорит он тем, кто его слышит.

У него смешной вид, костюм ему велик, он шевелит пальцами и говорит, что три раза сбился. Какой кошмар, запутаться и не знать, где ты находишься, – признак дилетантства. Адское правило требует, чтобы мы играли наизусть. Я думаю об Ане. Волей-неволей я услышу ее исполнение, потому что играю сразу после нее. Вообще-то я предпочитаю не слушать, как играют другие, тогда, независимо ни от чего, мне кажется, что я играю лучше. Я стою у двери и обращаю внимание на то, что Аня идет по сцене совершенно невозмутимо. Она даже улыбается мне. Мимолетной, но между тем победоносной улыбкой. У меня внутри все обрывается, словно она меня укусила. Я намерен строго судить ее игру. Похоже, что Фердинанда и Ребекку тоже интересует, на что она способна. Даже несколько воробышков из младших классов в коротких юбочках тоже подходят к двери. С важными личиками они слушают, как играет этот новый призрак. «Она победит!» – шепчет одна из них, состроив гримаску. Аня бесстрашно выбирает темп. Это марафон для обеих рук, октава следует за октавой. Руки параллельно летают по всей клавиатуре. В тяжелых басах где-то в глубине каждой новой волны звуков слышится что-то роковое, как, безусловно, и задумано у Шопена. Я ненавижу это произведение и отказался от него раньше, чем вообще начал играть. С Аней невозможно тягаться, думаю я и лихорадочно глотаю воздух. Она играет лучше, чем я ожидал. Неужели она, сидя у себя дома на Эльвефарет, сумела приобрести эту сумасшедшую технику, проникла в чувства, принадлежащие миру взрослых и опытных людей? Она похожа на птицу, распустившую перья. Стала как будто больше. Выросла там, на сцене, в это мгновение, после дней, недель и месяцев изнурительного труда, поддерживаемая волей Сельмы Люнге. Я слушаю Аню и снова думаю, что она стоит у меня на пути и что я люблю ее. За спиной слышатся шипящий шепот Ребекки:

– Это уже почти бесстыдство!

– Почему бесстыдство? Что ты имеешь в виду? – удивляюсь я.

Она пожимает плечами.

– Такие девушки как попкорн. Не успел и глазом моргнуть, как он уже готов. Тяжелый, долгий путь не для них.

Я не отвечаю. Посредственности в мире много. Но ее ли имела в виду Ребекка? Всех этих трясущихся матерей, отцов и преподавателей музыки, которые подбадривают и поощряют посредственность? Сама-то Ребекка Фрост одна из лучших.

Конечно, я понимаю, что она хотела сказать. Аня Скууг раньше никогда не показывалась среди нас. Ну а мы? Мы знаем, кто из нас чего стоит, знаем, какие у кого амбиции, а главное – талант. Наши усилия долго слышались в нашей игре на ученических вечерах, праздниках и конкурсах. Мы научились быть снисходительными. Мы улыбаемся, желаем друг другу успеха и раздаем комплименты, за которые нам должно воздаться. И вдруг появляется красивая, совершенно неизвестная, худая, как палка, Аня Скууг, тепличное растение с Эльвефарет, и исполняет Шопена с такой силой и на таком уровне, которым, пожалуй, нет равных, независимо от возраста. Ее техника пугает, иначе не скажешь. Она подобна самым дерзким слаломистам, самому Жан-Клоду Килли, трижды лауреату Гренобля. Ничего не боясь, она летит к очередному виражу, не думая о том, что ее там ждет. Вниз, вниз по склону, на дикой скорости, иногда на грани того, что допускает способность удерживать равновесие. Это длится одно мгновение. Раз – и она уже у цели, без единой ошибки, без промедления, на нее обрушиваются громовые аплодисменты и крики «браво!». И конца им не слышно.

Я стою у двери, потеснив пожилого человека в черном костюме. Теперь я открываю дверь. Аула заряжена колоссальной энергией. У кого хватит смелости попробовать сейчас обратить на себя внимание? Но у меня нет выбора.

Я должен играть после Ани Скууг.

Я вежливо распахиваю перед Аней дверь. Она возвращается со сцены совсем не той, какой на нее вышла. Щеки пылают, глаза блестят, от нее пахнет лихорадкой и ноготками. Я, заикаясь, поздравляю ее, и самое обидное то, что она не слышит моих слов. Она слышит только крики «браво!», несущиеся из переполненного зала. И снова выходит на сцену, чтобы принять аплодисменты. Возмутительная дерзость, думаю я, но что ей делать, если публика продолжает неистовствовать. Я вижу ее со спины, она низко кланяется на старомодный манер, наверное, когда-то она занималась в балетной школе. Потом по-детски машет кому-то сидящему в зале, должно быть, Человеку с карманным фонариком и его близким. Но этого мало. Она снова садится за фортепиано!

По залу проносится вздох.

Я обмениваюсь взглядом с Ребеккой. Неужели Аня и в самом деле собирается играть на бис? Это неслыханно, это противоречит регламенту! Мы уже давно усвоили, что и как полагается делать. Нам всем даются равные возможности. Десять минут на обязательную программу и произведение, выбранное по своему вкусу. Обязательную программу мы уже отыграли. В полуфинале. Здесь, в финале, мы должны играть то, что выбрали сами, горстка растерянных подростков, едва ли понимающих, чего мы хотим от жизни, но, несмотря ни на что, мы должны выступить перед публикой, и наши маленькие потные пальцы должны работать как бешеные, чтобы оправдать ожидания наших наставников и родителей. Аня Скууг играет «Свадебный день в Тролльхаугене» Грига, и жюри ей это разрешает, этого требует настроение в зале. Произведение не из самых трудных, отнюдь нет, но в нем много выигрышных мест, потому что они звучат как трудные. Долгое крещендо, она максимально увеличивает темп, прежде чем начинает среднюю часть, лирическую и печальную, причем делает это так, что мы с Ребеккой снова обмениваемся взглядами. Не ослышались ли мы? Неужели она так смела? Неужели она так элегантно прячет чувства, чтобы подчеркнуть контрасты? Нам всем, кто сейчас ее слушает, тоже хотелось бы так играть. Но может ли человек так играть в шестнадцать лет? – думаю я. Не противоречит ли это самой природе? Мы год за годом приходили в этот зал, мы слушали тут Рубинштейна, Рихтера, Гилельса, Ашкенази. Осло – метрополия пианистов, но сегодня очередь Ани Скууг. Кажется, будто обнаружилась какая-то пугающая сторона ее личности, какой-то почти не поддающийся контролю расчет. Она играет Грига так, что у многих текут слезы, а когда музыка стихает, раздаются овации и кажется, что публика вот-вот разнесет все здание. Громкие аплодисменты, крики «браво!», такого удостаиваются только великие из великих. Я, еле держась на ногах, стою у двери и снова думаю, что дополнительный номер не входит в регламент. Этого достаточно, чтобы ее дисквалифицировали. Но кто осмелится теперь придираться к Ане Скууг? Она во второй раз проходит в дверь, которую я распахнул перед ней, усмехается и испытующе смотрит на нас. И спрашивает:

– Кажется, я немного нарушила регламент?

Что я могу ей ответить? Ведь именно я должен теперь выйти на сцену. Она как будто понимает это. Что-то похожее на сочувствие мелькает в ее глазах.

– Ты была бесподобна, – говорю я наконец.

Она пожимает мне руку. Моя рука горячая и потная.

– Уф, ну все, – говорит она. – Не надо так нервничать. Расслабься. Они такие доброжелательные. Ты им понравишься. Слышишь, какое у них настроение? Вгони их в транс, Аксель!

Конферансье уже объявил мой выход. Я смущенно киваю, благодарный за то, что она пожала мне руку, за то, что произнесла мое имя, за то, что она, несмотря на свой оглушительный успех, увидела мой страх и попыталась меня успокоить.

«Лунный свет»

Идя по сцене, я чувствую, как в зале замирает восторг, словно воздушный шар с веселыми пассажирами приземлился после долгой прогулки и больше нет ни огня, ни газа, чтобы поднять его в воздух. Аула превратилась в кусок земли, на траву которой упали несколько сот квадратных метров ткани, действительность тут пришвартована растяжками, и все наконец понимают, что полет окончен.

За фортепиано сидит новый пианист.

Этот пианист – я. Аксель Виндинг.

Вгони их в транс, Аксель!

Я крепко держусь за эти слова. Слова девушки, которую я люблю. Которые она сказала мне почти по неосторожности, но отныне они нас связывают.

Я замечаю сдержанность публики – этого большого зверя. Только что под «Солнцем» Мунка, под его «Историей» и «Альма Матер» произошла сенсация. Публика получила то, чего жаждала. А нет ничего ужаснее, чем усталая и пресыщенная публика. Теперь ей в самую пору разойтись по домам. У нее в кишечнике бродят газы, и она старается по возможности беззвучно их выпустить. Люди уже думают о предстоящем ужине. Кто-то покашливает, не имея в виду ничего плохого. Большая часть публики – родственники, а я связываю это слово с болезнями, несчастьями и смертью. Но ведь Конкурс молодых пианистов и свидетельствует о болезнях, несчастьях и смерти. И о триумфе. Победителя.

Я сижу за роялем, и, мне кажется, слышу звук газов, нашедших в конце концов выход. Какая-то женщина во втором ряду рыгает. Мужчина в четвертом ряду кашляет. Я думаю, что эти гнилые тела собрались здесь, в зале, потому, что кто-то должен победить на этом конкурсе. Едко пахнет уксусом, прокисшим вином. Вгони их в транс, Аксель! Теперь это мой единственный шанс. «Лунный свет» Дебюсси. После бравурного номера Ани это единственный правильный выбор. Я еще не потерял надежду. Аня, конечно, виртуоз, но где же душа? Моя задача – обнаружить душу. Аня выбрала бешеные, жизнеутверждающие каскады. А я должен растрогать публику своего рода замшелой меланхолией, должен успокоить их вздутые кишечники и нервные сердца прекрасным звучанием, сдержанностью, достоинством. Я сижу за фортепиано, и у меня дрожат руки. Под счетом подведена черта. Руки должны быть спокойны. «Лунный свет» – произведение банальное, откровенное в своем настроении, технически нетрудное, но очень прозрачное. Я поставил на эту вещь, потому что знаю, что владею редким мягким туше.

Это я позаимствовал у Рубинштейна. Выступая однажды по телевизору, он сказал, что при исполнении лирических произведений он предпочитает использовать среднюю педаль. Отказывается от открытых струн, и рояль приобретает прозрачное звучание, как было в игре Дину Липатти, умершего молодым. Я начинаю с хрупких терций. Ре-бемоль мажор. Моя любимая тональность, полная внутреннего напряжения, она всегда заставляет слушателей насторожиться. Дебюсси знал, что делает. Я чувствую, как ко мне возвращаются ощущения, правильное настроение, внимание. Несмотря ни на что, я играю, чтобы победить. И должен об этом помнить. Мои друзья этого ждут. Все остальное будет скандалом. Каждый день я занимался намного больше, чем другие шестнадцатилетние, я это знаю. Музыка стала одержимостью, чем-то всепоглощающим, и, хотя я играю, чтобы победить именно сегодня, я чувствую действие музыки, чувствую, как гармония и звук овладевают мною, я играю с тем жаром, который зажгли во мне встречи с Аней Скууг. Смогу ли я произвести на нее впечатление своим Дебюсси? Слушает ли она меня за дверью сцены, как я слушал ее? Что-то не верится. Она пребывает в собственном мире. Непохоже, чтобы хоть что-то из окружающего ее волновало.

Я играю. Но продолжаю думать. Меня отвлекает мысль о том, что отец и Катрине тоже сидят в зале. В пятом ряду. Когда я раскланивался, я их видел, две тени. Мне не нравится, что они здесь присутствуют.

Но меня требует музыка. Наконец я целиком погружаюсь в нее. Так, как этого хотелось маме. Так, как этого отчаянно хочется Сюннестведту ради собственной репутации, а еще потому, что он, вопреки всему, любит меня. Через несколько секунд я чувствую, что овладел собой, что руки больше не дрожат, что волнообразные арпеджио в левой руке не звучат назойливо или напыщенно. За всеми звуками Дебюсси кроется холодный интеллект, этот композитор не выносил сентиментальщины. Мама всегда это чувствовала. «Ты только послушай его!» – восклицала она иногда, слушая по радио какой-нибудь концерт. «Послушай! Он работает на публику! Эти противные искусственные паузы! Он сам в них не верит!»

Я дошел до самого прозрачного, словно отрешенного от всего земного, последнего раздела, в котором звучит реприза основной темы, но на фоне заключительного аккорда, а не начального. Гениальный композиторский прием, дерзко украденный у Эдварда Грига. Но ведь все композиторы крадут друг у друга. Я замечаю, что кое-что мне удается, хотя до полного успеха еще далеко. Я это чувствую по сосредоточенности зала, по недостатку тишины, по не открывшемуся еще пространству или отсутствию красок, которых я не вижу, когда закрываю глаза. Этот кошмар знаком всем музыкантам. Скоро истекут отмеренные мне минуты, и моя вера в Дебюсси вдруг ослабевает вместе с верой в правильность моего толкования его музыки. Я беру септаккорд и позволяю ему звучать как можно дольше, так что тема почти замирает, потому что любую вещь можно исполнить медленно, но не любая выдерживает быстрый темп. Это одна из пустых фраз Сюннестведта, однако в ней содержится истина. Поэтому я часто предпочитаю играть медленнее, чем другие, так, как играл мой великий герой Гленн Гульд, он так медленно играл Первый фортепианный концерт Брамса с Нью-Йоркским филармоническим оркестром, что Леонард Бернстайн даже заранее предупредил об этом публику. Просто из страха. Стоя за пультом, всемирно известный дирижер объявил, что не разделяет интерпретацию солистом этого произведения. Теперь я должен отвечать за свое толкование «Лунного света» Дебюсси. Но этот волшебный септаккорд не производит никакого впечатления. Во всяком случае, до тех пор, пока я не позволяю теме почти совершенно исчезнуть. Раствориться. Да, неожиданно я играю так медленно, что мог бы вздремнуть между каждым аккордом. И это действует. Что-то происходит. В зале появляется наэлектризованность, которой я так ждал. Справа от меня я ощущаю присутствие трех членов жюри, они словно тени. Наконец-то эти старые бездельники поймут, с кем имеют дело. Если я так сыграю конец, мое понимание произведения окажется глубже, чем понимание Ани Скууг. Это будет означать, что мое мастерство создало глубину звучания. Будет означать, что мне это удалось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю