355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Чапек » О черни, Путевые заметки » Текст книги (страница 22)
О черни, Путевые заметки
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:18

Текст книги "О черни, Путевые заметки"


Автор книги: Карел Чапек


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

Если бы мне пришлось взять вас за руку и повести по Толедо, чтобы показать все, что явилось мне там, я бы, кажется, прежде всего заблудился в этих убогих извилистых уличках, но не стал бы жалеть об этом, потому что и там проходили бы мимо нас ослики, мерно тикая по мостовой своими деликатными копытцами, и там видели бы мы раскрытые patios и майоликовые лестницы – словом, и там живут люди. Я, наверное, разыскал бы ту мудехарскую часовню, белую и холодную, с красивыми подковообразными арками; недалеко от нее есть скала, обрывающаяся к самому Тахо, с которой можно любоваться прелестной, строгой панорамой; и синагога дель Трансито, покрытая хрупким и удивительно тонким мавританским орнаментом. А соборы! Вот хоть бы тот, с надгробием графа Оргазского работы Греко, или другой с прекрасным стрельчатым мавританским коридором, где движешься, словно во сне.

А больницы с дворами, как у дворцов! Одна стоит сразу у ворот, там нищие монашенки в огромных чепцах, похожих на птиц, распластавших крылья, и длинная вереница сирот, уцепивших друг друга за плечи и с пеньем не то "Антонине", не то "Сантаниньо"[От Santa – дитя, n i n о – святое (исп.).] семенящих к собору; есть там для них и старая аптека с хорошенькими обливными баночками и жбанчиками, на которых написано Divinus Quercus или Caerusa, Sagapan или Spica Celtic – испытанные старые лекарства.

И еще кафедральный собор, о котором я ничего не могу сказать с уверенностью; был я в нем, но так как перед этим хватил толедского винца, вина с равнины Вега, вина такого жидкого, что льется в рот само, вина густого, как целительное масло, то не могу ручаться, что все это мне не приснилось, не примерещилось. Помню, что было там всего очень много: великолепные миниатюры, умопомрачительная цибория, уходящие в поднебесье решетки, резные ретабло с тысячью скульптур, балюстрады из яшмы, кресла каноников с резьбою вверху, внизу, с боков и сзади, картины Греко, орган, бушующий в неведомых просторах, каноники, толстые и высохшие, как треска, часовни, выложенные мрамором, часовни, расписанные кистью, часовни черные, часовни золотые, турецкие хоругви, балдахины, ангелы, свечи и ризы – вся страстность готики, вся страстность барокко, платерескные алтари, чурригеррескный[Чурригеррескный – название художественного стиля испанского рококо (по имени архитектора Чурригерра, 1G501723), в переносном смысле чрезмерно пышный.] нелепо вздутый транспарант под темным благородным сводом, смешение вещей бессмысленных и наводящих ужас, пылающих огней и тьмы кромешной... нет, верно, этот путаный и страшный сон приснился мне, когда присел я на соломенный соборный стульчик, – не может быть, чтобы какой-нибудь религии на свете понадобилось все это.

Что ж, кабальеро, обожравшись пластикой, поди проветрись на толедских уличках. Прелестные оконца, готические сводики и мавританские ajimez[сдвоенные окна (исп.).], чеканные rejas[решетки (исп.).], дома под куполами, patios, полные детей и пальм, дворики из azulejos[разноцветных кафелей (исп.).], улички мавров, евреев, христиан, караваны ослов, безделье в тени – в вас, я скажу, и еще в тысяче мелких подробностей биения истории не меньше, чем в том соборе; лучше всякого музея – улица живых людей. Я едва не сказал, что у вас здесь такое ощущение, будто вы попали в другой век, но это была бы неправда. Истина – гораздо удивительней: "другого века" просто нет – что было, то и есть. И если б этот кабальеро был опоясан мечом, а этот патер проповедовал слово аллаха, а эта девушка была толедская еврейка[Толедская еврейка – намек на легенду о любви испанского короля Альфонса VIII к прекрасной толедской еврейке Ракели.], то это было бы ничуть не удивительней, ничуть не экзотичней, чем стены уличек толедских. И если бы я оказался в другом веке, то это был бы не другой век, а лишь еще одно захватывающее удивительное похождение. Как Толедо. Как вся Испания.

POSADA DEL SANGRE

Харчевня "На крови". Тут жил дон Сервантес де Сааведра, пил, делал долги и писал свои "Назидательные повести". В Севилье есть еще одна харчевня, где тоже он писал и пил, и есть тюрьма, в которой он сидел за долги; в этой тюрьме, впрочем, теперь таверна. На основании собственного опыта могу доказать кому угодно, что если в Севилье он пил мансанилью и на закуску хрустел лангустами, то в Толедо он позволял себе побаловаться толедским винцом и заедал его наперченным chorizo и jamon serrano, то есть черной сырой колбасой и прочими вещами, которые рождают желанье пить, творить и говорить красиво. И по сей день в посаде дель Сангре пьют из кувшинов толедское вино, жуют chorizo, а во дворе кабальеро распрягают ослов и заигрывают со скотницами, совсем как во времена дона Мигеля, – в чем можно усмотреть еще одно свидетельство немеркнущего гения Сервантеса.

Однако, раз уж мы в таверне, oiga, viajero[эй, путник (исп.).], в чужом краю надо выпить и закусить, если хочешь узнать его; и чем дальше эти края от дома, тем больше надо тут выпить и съесть. Ты познаешь тогда, что все народы на свете, кроме саксонцев и бранденбуржцев, стремились разными путями и способами, а также разными кореньями и приправами устроить рай на земле, и для этой цели пекли, жарили и коптили разнообразнейшую снедь, дабы хоть временно насладиться блаженством. У каждого народа – свой язык, и у каждого, как говорится, "язык не лопатка – знает, что сладко". Познай же язык народа, ешь его кушанья, пей его вина. Внемли созвучиям его рыбок и сыров, масел и копченостей, хлеба и фруктов, слушай оркестровое сопровождение его вин, а их не меньше, чем музыкальных инструментов. Есть вина резкие, как баскские пищали, крепкие, как vendas[венды (баскск.).], берущие за душу, как гитары. Ну что ж, сыграйте путнику, веселые звонкие вина! A la salud de usted, don Miguel![ Ваше здоровье, дон Мигель! (исп.)]

Как видите, я нездешний, приехал из-за тридевятн земель, но мы бы, мне кажется, тут подружились. А ну, налейте-ка еще стаканчик! Знаете, у вас, у испанцев, есть с нами кое-что общее: и у вас, например, есть "ч", и такое же красивое раскатистое "р-р-р", как у нас, и у вас есть уменьшительные словечки – а 1а salud de usted. Приехали бы вы к нам, пан Сервантес, мы бы налили вам белопенного пива, а на тарелку положили бы другие кушанья, пускай у каждого народа свой язык, но все поймут друг друга, когда имеются в виду такие важные хорошие понятия, как славная таверна, реализм, искусство и свобода мысли.

A la salud.

ВЕЛАСКЕС

[Веласкес Диего де Сильва (1599-1660) – один из величайших испанских художников-реалистов. Особую ценность представляют его портреты, дающие

глубокую психологическую и социальную характеристику современников

Веласкеса. Состоял придворным живописцем испанского короля Филиппа IV

(1621-1665).],

OLA GRANDEZA[или величие (исп.).]

Тем, кто хочет видеть Веласкеса, надо ехать в Мадрид, отчасти потому, что в Мадриде его больше, чем где бы то ни было, отчасти же потому, что на фоне пышности он как-то особенно рельефен в своей трезвой рамке, среди державного великолепия и шума толпы, в этом городе, одновременно пылком и холодном.

Если бы мне надо было определить Мадрид двумя словами, я бы сказал, что это город дворцовой парадности и грибных дождичков революций; посмотрите, как люди здесь держат голову – это наполовину grandeza, наполовину упрямство. Считая, что я хоть немного разбираюсь в городах и людях, могу сказать, что если Севилья полна блаженного безделия, а Барселона полускрытого кипенья, то в воздухе Мадрида ощущаешь какую-то легкую и чуть нервирующую напряженность.

Так вот, Диего Веласкес де Сильва – рыцарь Калатравский, гофмаршал и придворный живописец того самого бледного, холодного и странного Филиппа IV, принадлежит Мадриду испанских королей по двойному праЧ ву. Во-первых, он высокородный-он так независим, что даже не лжет. Но это уж не пышная золотая независимость Тициана; в ней резкий холод, неумолимая, тонкая наблюдательность, страшная меткость глаза и мысли водит его рукой.

Думаю, что король сделал его маршалом не потому, что хотел его наградить, а потому, что его боялся, потому что не мог чувствовать себя спокойно под пристальным проницательным взглядом Веласкеса; корольке мог снести равенства с живописцем и потому возвел его в гранды. И тогда это был уже испанский паладин, писавший бледного короля с усталыми веками и ледяным взглядом, бледных инфант с накрашенными щечками – жалких, затянутых в корсет кукол.

Или придворных карликов с разбухшими головами, дворцовых шутов и уродцев, надутых нелепой важностью, идиотичных и искалеченных выкидышей народа, невольную карикатуру на величие двора. Король и его карлик, двор и его скоморохи – Веласкес не мог бы дать эти сопоставления так остро и последовательно, если бы в них не было особого смысла. Королевский гофмаршал едва ли стал бы рисовать дворцовую челядь, если бы сам этого не захотел. Уж по крайней мере одну-то жестокую и холодную истину он раскрывает этим: таков король и его мир. Веласкес был слишком независимый художник, чтобы заниматься только служением королю; и слишком важный сановник, чтобы довольствоваться простым отображением виденного. Он слишком хорошо видел – такими глазами мог смотреть только весь его ясный высокий ум.

ЭЛЬ ГРЕКО, 6 L A D Е V О С I О N

[или набожность (исп.).]

Доменико Теотокопули, прозванного Эль Греко, ищите в Толедо, не потому что для Толедо он типичен больше, чем что-нибудь другое, а потому что в Толедо его полно и потому что в Толедо вас ничто уже не удивляет, не удивляет даже Эль Греко – грек по крови, венецианец по краскам, готик по манере письма, который прихотью истории попал в разнузданный барокко. Представьте себе готические вертикали, когда на них дуют вихри барокко; это ужасно, готическая линия разламывается, бушующий барок бьет в низвергающиеся отвесы готики и пронизывает их насквозь; иногда кажется, что картины трещат под натиском этих двух сил. Удар так яростен, что деформирует лица, коробит тела и драпирует одеяния тяжелыми, взволнованными складками; облака заворачиваются, как простыни под ураганным ветром, сквозь них пробивается свет, внезапный и полный трагизма, заставляя краски вспыхивать с неестественной и жуткой силой, словно наступил судный день, когда на небе и на земле появляются чудесные знамения.

И так же, как это двоякое освещение, в картинах Греко ощущается какая-то раздвоенность, какая-то предельная взаимная истерзанность двух начал: прямое и чисто видение бога, возвысившее искусство до готики, и возбужденный мистицизм, которым приводил себя в экзальтацию слишком уж земной католицизм барокко. Старый Христос был не Сын человеческий – а сам Бог во славе.

Византиец Теотокопули носил в себе старого Христа, но в барочной Европе нашел Христа очеловеченного, Христа, принявшего телесный образ. Старый бог в светозарном сиянье восседал величаво, неприступно и немного оцепенело; бог барочный и католический вместе с хором своих ангелов прямо-таки валился с небес на землю, чтобы схватить верующего и втащить его в свои пышные и благодатные пределы. Византиец Греко пришел из базилик святого молчания в храмы ревущих органов и неистовых крестных ходов; для него это, я бы сказал, было слишком: чтобы не потерять в этом гаме свою молитву, он сам стал кричать голосом диким и неестественным. Им овладевает какое-то безумие веры; он не находит успокоения в этом мирском, суетном гуле; он должен перекричать его еще более исступленным воплем. Странное дело: этот восточный грек преодолевает барокко Запада тем, что придает ему пафос, доходящий до экстаза, и лишает барок его пышной и дюжей телесности. Чем старше он становится, тем больше противоестественного появляется в его фигурах, – тела вытягиваются, лица искажает мученическая худоба, глаза закатываются, недвижно устремляясь горе. Туда, ввысь! К небу! Краски утрачивают реальность; тьма его воет, краски горят, словно озаренные вспышкою молнии. Неестественно тонкие бесплотные руки воздеваются к небу в ужасе и изумлении – грозные небеса разверзаются, и старый Бог приемлет неистовый вопль ужаса и веры.

Говорю вам, грек этот был потрясающий гений; некоторые утверждают, что он был безумен. Всякий человек, с такой горячностью вносящий в свое видение бред собственной души, немножко безумен или во всяком случае маньерист[Маньерист. – Маньеризм – упадочное течение в европейском искусстве XVI века, связанное с феодальной реакцией и контрреформацией, отличалось субъективизмом, манерностью и вычурностью формы.], потому что сюжет и форму своего видения берет только из самого себя и ниоткуда больше. Приезжим в Толедо показывают La casa del Greco;[ дом Греко (исп.).] не верю, что этот прелестный домик с красивым садиком, выложенным майоликой, принадлежал тому удивительному греку. Домик для этого слишком уж по-мирскому приветлив и слишком богат. Известно, что Греко, кроме двухсот своих картин, не оставил сыну другого наследства. Тогда в Толедо едва ли был большой спрос на ретабло чудаковатого выходца с Крита. Теперь только в благоговейном изумлении толпятся вокруг его картин люди; но это уже люди без веры, их уж не остановит отчаянный и надсадный крик его набожности.

ГОЙЯ

[Стр. 426. Гойя Франсиско (1746-1828)-выдающийся испанский живописец и график, в творчестве которого преобладает острейшее сатирическое обличение уродств испанского феодально-католического общества; ниже Чапек имеет в

виду картину Гойи, изображавшую королевское семейство Карлоса IV.],

EL REVERSO

[или изнанка (исп.).]

В Мадридском Прадо[Прадо – музей в Мадриде, одна из лучших европейских картинных галерей.] десятки его картин и сотни рисунков; Мадрид уже из-за одного Гойи – великий город и место стечения паломников. Ни до ни после не было художника, который бы так широко, с таким стремительным и дерзким размахом схватил всю сущность своей эпохи и нарисовал ее лицо и изнанку; Гойя – это не реализм. Гойя – это штурм, Гойя – это революция, Гойя – это памфлетист, помноженный на Бальзака.

Прелестнейшие его произведения – картоны для шпалер. Сельская ярмарка, дети, нищие, танец на улице, разбившийся каменщик, пьянчужка, девушки с кувшином, сбор винограда, снежная вьюга, игры, народная свадьба – сама жизнь с ее радостями и тяготами, игривые и злые сценки, зрелище благостное и значительное; такой поток жизни народной не хлынет на вас ни в одном цикле рисунков другого художника. Это звучит, как народная песенка, как бешеная хота, как прекрасная сегидилья; рококо, но уже с чертами народности; написаны они с нежностью, с радостью, изумляющей в этом художнике ужасов. Таково его отношение к народу.

Портреты королевской фамилии: Карлос IV, одутловатый и флегматичный, похожий на тупого спесивого чиновника, королева Мария-Луиза со злобными колючими глазами, некрасивая, склочная и злая распутница; вся их семья, скучающая, наглая и противная. Монаршие портреты Гойи – всегда немного оскорбление. Веласкес не льстил – Гойя уже в глаза смеется над их величествами. Десять лет прошло со времени французской революции, а художник без церемоний разделывается с троном.

А через несколько лет – другое восстание: испанский народ зубами и когтями вцепился во французского завоевателя. Две потрясающие картины Гойи: отчаянное нападение испанцев на мамелюков Мюpara[Мамелюки Мюрата – здесь египетские войска, использованные Наполеоном Бонапартом; Мюрат Иоахим (1771/1815) один из военачальников Наполеона, маршал, командовал французской армией в Испании, жестоко подавлял сопротивление испанского народа.] и казнь испанских повстанцев. В истории живописи нет репортажа, равного им по гениальности и пафосу; при этом Гойя как бы мимоходом овладевает искусством той композиции модерн, которую Мане[Мане Эдуард (1832-1883)-выдающийся французский художник, один из основоположников импрессионизма.] постиг лишь через шестьдесят лет.

"Maja desnuda": ["Маха обнаженная" (исп.).] модернистское откровение в подаче секса. Еще нигде до этого не было в голой натуре столько секса и обнажения.

Конец эротической лжи.

Конец наготы аллегорической. Единственная nudita[нагая (исп.).] кисти Гойи, но обнажения в ней больше, чем в тоннах академического мяса.

Картины из дома Гойи: сценами этого жуткого шабаша украсил художник свой дом. Почти все это неистовой силы рисунок черным по белому полотну; сущий ад, озаренный синими молниями. Колдуньи, уродцы и чудища; человек во всем его мракобесии и скотстве. Гойя, я бы сказал, выворачивает человека наизнанку, смотрит ему в ноздри, в разинутый зев, в кривом зеркале изучает обезображивающую человеческую скверность. Это какой-то ночной кошмар, какой-то визг ужаса и протеста. Не думаю, что Гойя этим забавлялся, скорее – бешено сопротивлялся чему-то. У меня было тягостное ощущение, что из этой истерической преисподней выглядывают рожки католического дьявола и капюшон инквизиции. В Испании тогда отменена была конституция и восстановлена Святая Officium;[инквизиция (исп.).] в судорогах внутренних войн и с помощью обманутой фанатической черни началась кровавая черная реакция деспотизма. Кладовая ужасов Гойи – это исполненный ненависти крик сопротивления и гнева. Ни один революционный политик не швырял в лицо миру такой страстный и желчный протест.

Графические листы Гойи – фельетоны величайшего из журналистов. Сцены мадридской жизни, народные празднества и обычаи, chulas и нищие – сама жизнь, сам народ; "Los Toros" – бой быков во всей своей рыцарской куртуазности, живописности и кровавой жестокости; "Инквизиция" – адский маскарад религии, бичующие и язвительные листы патетического памфлета: "Desastros de la guerra"["Бедствия войны" -"Бедствия войны" (1810-1820),.(исп.).] – страшное обвинение войне, вечный документ, сострадание лютое и безжалостное в своей страстной прямоте; "Caprichos"["Капричос" -"Капричос" (1793-1803)-графические циклы сатирических рисунков Гойи (исп.).] – дикий смех и рыдания Гойи над несчастными, отвратительными и фантастическими созданьями, присвоившими себе бессмертие души.

Люди, слышите, мир еще не воздал должное этому великому художнику, художнику современнейшему из современных, еще не научился его понимать. Этот выкрик, грубый и воинствующий, эта пылкая и патетическая человечность; никакого академизма, никакого художнического штукарства; способность видеть сверху и с изнанки, видеть людей, видеть жизнь, видеть обстановку; слышите, так по-настоящему видеть– означает действовать, драться, выносить приговор и пробуждать. В Мадриде революция: Франсиско Гойя-и-Люсиентес возводит баррикады в Прадо.

Y LOS OTROS

[И другие (исп.).]

Меня уже ничто не может удивить: после Гойи я уж не останавливаюсь, как пораженный, перед творениями мастеров светлых или темных. Один из таких темных, строгих мастеров – Рибера; мне нравятся его костистые старцы и жилистые детины, которым он дает имена мучеников и святых; а вот другой, более светлый мастер, наполовину земной, наполовину спасенный, черный, как монашеская ряса, и белый, как наглаженный стихарь, – это Сурбаран[Сурбаран Франсиско (1598-1654)-выдающийся испанский художник-реалист.], имя у него широкое и плечистое, как и его творенья. Он всю жизнь рисовал монашествующую братию; это все парни кряжистые или же сухонькие, но всегда вытесанные из крепкого дерева, по ним чувствуется, сколько стойкой выдержки, сколько сдержанной мужественности заключалось когда-то в идее иночества. Хотите видеть торжество мужества в его неуклюжей ширококостной стати, в этом его суровом, нелепо обритом сословии? Не глядите на портреты полководцев и королей, а посмотрите на великих монахов благочестивого славного Сурбарана.

Если хотите понять Мурильо[Мурильо Бартоломео Эстеван (1618-1682)-выдающийся испанский живописец; в свои картины на религиозные темы вводил жанровые мотивы и сообщал своим произведениям лирический характер.], отправляйтесь в Севилью, вы увидите, что красота его благодатная нега Севильи. Святые девы Мурильо в теплом и мягком сиянье ведь это же кроткие нежные севильянки, девушки милые и достойные; и возвеличил любезный дон Эстебан небеса тем, что нашел свой рай в Андалузии. Рисовал он и прелестных кудрявых мальчиков из Трианы или какого-нибудь barrio;[предместья (исп.).] теперь эти мальчики рассеяны по всем музеям мира, но в Испании они и сейчас такие же, с невероятно шумной непосредственностью озоруют на всех paseos[проспектах (исп.).] и plazas; [площадях (исп.).] а как только завидят иностранца, желающего поглядеть на мальчиков Мурильо, бегут к нему отовсюду с воинственным криком и начинают выманивать pesetas[песеты (исп.).] и perros[перро (исп.).] по бесстыжей и искони свойственной ребятишкам юга привычке попрошайничать.

И когда я сейчас мысленно подвожу итог всему, что я видел в искусстве Испании, когда вспоминаю этих восковых Иисусов и пестро расцвеченные статуи со всеми аксессуарами замученного растерзанного тела, надгробия, от которых чуть ли не пахнет тлением, портреты, чудовищные и неумолимые – боже милостивый, какой это паноптикум! Испанское искусство словно дало обет показать человека таким, как он есть, с ужасающей убедительностью и почти с пафосом: вот Дон-Кихот! а вот король! вот уродец! Смотрите– вот человек! Быть может, в этом сказалось католическое непризнание нашей грешной и бренной земной оболочки, быть может...

Но погодите, я еще буду говорить о маврах.

Нельзя себе представить даже, какие это были искусники: их tapisserie[шпалеры (франц.).], их краски, их архитектурные кружева и сводики, весь этот блеск и волшебство – какая изысканность, какая неистощимая творческая сила, какая пластическая культура! Но человек был для них по корану запретен; они не смели воспроизводить человека или создавать идолов по его образу и подобию. И только христианская вновь завоеванная Испания принесла с крестом и образ человека. И, должно быть, с этого времени, должно быть, оттого, что проклятье корана было, наконец, снято с образа человека, вошел он в испанское искусство с такой настойчивой и даже страшной силой. Страна, так непередаваемо живописная, Испания до самого девятнадцатого века не знала пейзажной живописи – только изображения человека: человека на дереве креста, человека, облеченного властью, человека урода, человека мертвого и разлагающегося... Вплоть до апокалиптического демократизма Франсиско де Гойя-и-Люсиентес.

АНДАЛУЗИЯ

Признаюсь честно, когда я проснулся в вагоне и прежде всего посмотрел в окно, я совсем забыл, где я: вдоль полотна тянулось что-то похожее на живую изгородь, а за ней ровное бурое поле, из которого там и сям торчали какие-то растрепанные деревья. У меня было ясное и успокоительное ощущение, что я где-то на пути между Братиславой и Новыми Замками[Новые замки – город в Словакии.], и я стал одеваться и умываться, громко насвистывая "Кисуца, Кисуца" ["Кисуца, Кисуца" – популярней словацкая народная песня.] и другие подобные песенки.

И только, исчерпав свой богатый запас народных песен, я разглядел, что живая изгородь – вовсе не изгородь, а густая поросль двухметровых опунций, тучных алоэ и каких-то чахлых пальмочек, скорее всего хамеропс, и что растрепаншле деревья – финиковые пальмы, а эта бурая распаханная равнина, судя по всему, – Андалузия.

Как видите, друзья, где б вы ни ехали: по распаханной пампе, по австралийской кукурузной плантации или по пшеничным полям Канады – везде это будет то же, что и под Колином или Бржецлавом[Бржецлав – город в Чехии.].

Нескончаемо разнообразие природы, и люди разнятся по языку, цвету волос и тысяче всяких обычаев, и только труд крестьянина – везде один и тот же, везде покрывает лицо земли одинаково ровными, аккуратными бороздами. Разными будут дома и церкви, и даже телеграфные столбы в каждой стране другие, но распаханное поле – везде одинаково: в Пардубице такое же, как и в Севилье. И в этом чтото великое и немножко однообразное.

Однако должен заметить, что андалузский крестьянин не шагает по земле, как наш, тяжело и размашисто, андалузский крестьянин едет на ослике, и вид у него невероятно библейский и комический.

CALLES SEVILLANAS

[Севильские улицы (исп.).]

Бьюсь об заклад на бутылку aljarafe[постного масла (оливкового) (исп.).] или чего угодно, что любой гид, любой журналист, даже любая путешествующая барышня не назовет Севилью иначе, как "нежно-ласковой". Есть фразы и определения с одним неприятным въедливым свойством: в них заключена правда. Вот хоть убейте меня или обзовите пустословом, дешевым краснобаем а Севилья всетаки нежно-ласковая. Тут уж ничего не поделаешь, по-другому это не назовешь. Нежно-ласковая – да и все тут; что-то веселое, нежное так и играет в уголках глаз и уст ее.

Оттого, может быть, что эта уличка такая узкая и беленькая, словно ее белят каждую субботу. Или, может быть, оттого, что из всех окон, сквозь все решетки так и лезут цветы, пеларгонии и фуксии, пальмочки и всякая цветущая и кудрявая зелень. Через улицу от крыши к крыше еще с лета протянуты парусиновые полотнища, прорезанные лазурью неба, как синим ножом, и вы идете будто и не по улице, а по уставленному цветами коридору дома, где ждут вас в гости; вот сейчас на углу кто-то пожмет вам руку и скажет: "Как это мшю, что вы пришли", или "Que tal"["Как поживаете" (исп.).], или еще что-нибудь такое же нежно-ласковое.

И так тут по-домашнему чисто, пахнет цветами и постным маслом, шипящим на сковородах, каждые решетчатые воротца ведут в маленький райский сад, который зовется патио, есть тут и собор с майоликовым куполом и с таким пышным порталом, словно всю жизнь не кончается великий праздник, и надо всем этим – светлый минарет Хиральды. А эта узкая петляющая уличка называется Sierpes, должно быть потому, что вьется, как змея; тягучей тоненькой струйкой вливается в нее севильская жизнь: клубы, распивочные, лавки, полные кружев и цветастых шелков, кабальеро в светлых андалузских сомбреро -уличка, куда не смеют заезжать повозки, потому что тут слишком много людей; они потягивают вино, разговаривают, заходят в лавки, смеются словом, под разными предлогами не делают ровно ничего. И еще тут есть кафедральный собор, вросший в старый квартал между домами и патио, так что откуда ни посмотри – видна только его часть, словно он так велик, что взгляд смертного не может его охватить целиком.

Потом еще какой-то изразцовый соборик, небольшие дворцы, со светлыми, веселящими глаз фасадами, аркады и балконы, чеканные решетки, зубчатая стена, за которой виднеются пальмы и широколистые музы – везде что-нибудь красивое, везде уголок, в котором тебе так хорошо и который ты бы хотел сохранить в памяти на всю жизнь. Вспомнишь когда-нибудь тот деревянный крест на маленькой площади, белой и тихой, как келья девы в монастыре, милые и кроткие barrios[предместья (исп.).], с самыми узкими уличками и самыми красивыми крошечными площадями на свете...

Да, все это было, был сумрак, и дети на улицах плясали севильяну под ангельские звуки шарманки; там где-то есть casa de Murillo[дом Мурильо (исп.).] – боже, если бы я жил там, я бы мог писать только вещи, полные радости, неги; и неподалеку красивейшее место на земле, называется оно Plaza de Dona Elvira[Площадь доньи Эльвиры (исп.).] или Plaza de Santa Cruz[Площадь св. Креста (исп.).], впрочем, это, кажется, два места, и уж не знаю, какое красивее, и не стыжусь признаться, что чуть не плакал там от восторга и от утомления.

Желтые и красные фасады, зеленый сад посередине – сад из фаянса, буксов, мирт, детей и олеандров, – чеканный крест, вечерний колокольный перезвон; и, потрясенный всем этим, я, недостойный, восклицаю: "Боже, ведь это сон! это сказка!.."

А потом остается только молчать и раствориться во всей этой красоте. Быть бы тебе молодым и красивым, иметь прекрасный голос, ухаживать за красоткой в мантилье – большего, кажется, уж и не надо. Достаточно одной красоты. Красоты бывают разные; прелесть Севильи – особенно сладостная и роскошная, интимная, любовная, какая-то по-женски теплая, с крестиком на груди, благоухает миртой и табаком, блаженно раскинулась в сладострастной неге. Словно это не улички и площади, а коридоры и патио в доме счастливых людей; так и хочется идти на цыпочках, но никто вас не станет спрашивать: "Что вам здесь нужно, caballero indiscrete? [нескромный кабальеро (исп.).]"

(Есть там один большой коричневый дворец, богато изукрашенный, в стиле барокко; я думал, это королевский замок, а оказалось, что это государственная табачная фабрика – та самая, на которой крутила сигареты Кармен. Таких Кармен там и сейчас сколько угодно, за ухом у них цветок олеандра, и живут они в Триане, дон Хосе стал жандармом в треугольной шляпе, а испанские сигареты и теперь очень крепкие и черные, оттого, наверное, что их делают жгуче-черные девушки из Трианы.)

REJAS Y PATIOS

Если севильские улицы похожи на коридоры и дворики, то окна людских жилищ похожи на птичьи клетки, развешанные по стенам. Все они зарешечены и выдаются вперед; решетки называются rejas, и некоторые так изумительно выкованы спиралями, пальметтами и разными затейливо перегнутыми и перекрещенными прутьями, что действительно остается только петь под ними серенаду о sus ojitos negros или о mi triste corazon[о ее черных глазах или с моем печальном сердце (исп.).] (м-брум-брум, м-брум-брум,под аккомпанемент гитары).

Oiga, nina:

Para cantarte mis penas

hago ha-ablar mi guitarra;

Si no entiendes lo que dice-e

no digas que tienes alma (м-брум).

[Слушай же, девочка:

Чтобы спеть тебе о моих муках,

заставил я заговорить свою гитару;

если тебе непонятен язык ее,

не говори, что у тебя есть душа (исп.).]

Ибо вы даже не представляете себе, до чего выигрывает такая nina, когда она, как редкостная птичка, виднеется из-за решетки.

Вообще, кажется, кованые решетки – национальное испанское искусство; мне в жизни не выкрутить и не выплести из слов ничего, что могло бы сравниться с решеткою храма, а что касается светских решеток, то у каждого дома вместо дверей – красивая решетка, окна так и подмаргивают решетками, с решетчатых балконов свисают лианы цветов, из-за чего вся Севилья походит на мусульманский гарем, на клетку птицы, или нет, постойте: походит на музыкальный инструмент, обтянутый струнами, и их перебирают глаза ваши, аккомпанируя серенаде своего восхищения. Решетка в Севилье не загораживает – она обрамляет; это декоративная рамка, в которой виден дом. Ах, до чего же хорош вид на севильское патио, на беленькие сени, выложенные фаянсом, на открытый дворик, выстланный цветами и пальмами, этот маленький рай человеческих семей!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю