355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Израиль Меттер » Пятый угол » Текст книги (страница 7)
Пятый угол
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:55

Текст книги "Пятый угол"


Автор книги: Израиль Меттер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Открыто, с высоко поднятой головой, с гневным лицом выходили на трибуны фискалы. Их уже не нужно было нанимать. Расталкивая друг друга локтями, они бежали к трибунам сами. Оттачивая искусство доноса до блеска ножа, они вонзали его не в спину, не в грудь – на наших глазах они перерезали им глотки наших друзей.

Мы не имели права плакать. Мы не имели права сидеть с каменными лицами. Мы должны были аплодировать. Подозрительность друг к другу въедалась в мозг, облучала гены, изменяя их код, она уже наследовалась.

И при всем этом – люди работали. Трудились, забывая себя, свою выгоду. Рисковали жизнью во имя счастья человечества. Это счастье отодвигалось, как мираж, все дальше. Люди шли к нему, как муравьи, груженные работой, неутомимые: встречая на своем пути павших товарищей, обползали их стороной и двигались со своей ношей вперед.

Это время показало, что человек не знает границ своих возможностей – ни к подвигу, ни к подлости.

Хронология мешает мне: она путается в ногах, пытаясь создать порядок там, где он обременителен.

В жизни человека есть события, точно привязанные ко времени. Но случается и так: был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство.

Катя ушла от Игоря Астахова и приехала ко мне. Она потом много раз уходила от него и приезжала ко мне, но в тот день это случилось в первый раз.

Поезд пришел ночью.

Я увидел ее в окошке вагона, ползущего вдоль перрона.

Она поскребла по стеклу, улыбнулась мне, и я пошел рядом.

Вещей у нее было немного – два чемодана. Я всегда смотрел ей в руки еще в ту секунду, как она появлялась в тамбуре: по количеству чемоданов я догадывался, надолго ли Катя ушла от Астахова.

В тот первый раз мы поехали с вокзала в гостиницу. Нам негде было жить. В квартире осталась моя жена Вера Михайловна.

Я вконец запутался. Вернее, я так никогда и не распутывался. В том, как складывалась жизнь Кати и моя, никто из нас не был волен. Отказаться от того, что выпадало на мою судьбу, я был не в силах. Мне было мало этого, но без этого я ничего для себя не значил. Без этого меня не было совсем.

С вокзала мы поехали по Невскому.

Квартиры для Кати у меня не было, но был у меня для нее сейчас этот пустой, рассветающий город – я очень на него рассчитывал.

Четыре коня, которых я поставил на Аничковом мосту, повернули к нам свои длинные добрые морды. Знакомые голые парни сдерживали их. Кони рвались из рук парней к Кате.

Оттого, что Невский был пуст, я населял его своим беспорядочным воображением. Два полководца – Кутузов и Барклай – ждали нас у Казанского собора, приспустив свои бронзовые плащи. У «Астории» гарцевал Николай Первый.

По Катиному московскому паспорту мы сняли самый дешевый номер. Его окна выходили во двор гостиницы и упирались в стену.

И опять провалилось время и не было никаких мыслей, кроме одной, безумной, – удержать это бессмысленное существование. От неполноты счастья, поминутно ощутимой, я терял голову. Не веря в то, что это продлится, я бросал все ради того, чтобы оно длилось. Изменялись пропорции окружавшего меня мира. Отсекалось ненужное сейчас, сегодня, сию минуту. Я слышал и видел только напролом – к Кате.

Деньги вскоре кончились – и мои, и Катины. У меня было много книг, я собирал их пятнадцать лет. Продав их букинистам с Литейного, мы уехали на юг.

В письменном столе, в правой тумбе, еще долго лежали конверты, надписанные ее рукой. Они продолжали приходить ко мне уже в то время, когда мы разошлись. Последнее ее письмо я получил в конце войны. Соседка по лестнице, чудом пережившая блокаду, вручила мне его в сорок пятом году. Я не стал читать это письмо. Оно было мертвое. Оно было чужое, написанное как бы не мне и не Катей. Переписывались два незнакомых мне человека, я не имел права вникать в их отношения.

Раза три в год, приводя в порядок стол, я натыкался на эти нераспечатанные конверты. Они торчали во мне, как невытащенные осколки, заросшие диким мясом. Боли уже не было, но в этом месте утратилась гибкость суставов, я вроде бы не сгибался в этом месте.

Так и не прочитав их, я сжег все письма в сорок девятом году, когда Катю арестовали.

Я сжег их из трусости.

В том, что я сделал, не было никакой логики. Волна послевоенных репрессий сбила меня с ног. Завывания газет и радиопередач, кликушество общих собраний загоняли меня в круг, обложенный флажками. Стрелки, расставленные по номерам, небрежно прислушиваясь к улюлюканью загонщиков, лупили, не целясь, на звук, в толпу. Мы смыкались, заполняя пустоты и ожидая следующего залпа.

Оказалось, что к этому можно привыкнуть.

Работали театры, играли в филармониях прославленные скрипачи и пианисты, задувались новые гигантские домны, возводились невиданные по размерам плотины, справлялись свадьбы, рождались все тем же путем дети, всходило и заходило солнце. Все было как ни в чем не бывало.

И разве только по ночам людей мучили сны.

Этого человека я увидел впервые на пыльной площади нашего поселка. Он стоял в стареньком, выцветшем от солнца сатиновом халате, накинутом, очевидно, на трусы и майку, – сквозь расстегнутый ворот халата выбивались седые волосы, доползшие сюда с его груди. У ног, обутых в домашние шлепанцы, стояла просторная корзина; в ней были разложены бумажные газетные фунтики со свежими корешками – лук-порей, сельдерюшка, укроп.

Место, которое он выбрал для своей мелкой торговли, было бойкое: мимо проходил рейсовый автобус и неподалеку останавливался.

Базара в нашем поселке в те годы не было, одинокий торговец выручал дачников зеленью. Цены он назначал терпимые. Я и сам иногда покупал его фунтики. Трудно стоять на солнцепеке в пыли, – я жалел этого пожилого человека. Изумляло меня, что он выбрал вовсе не безопасное место: через площадь, напротив, высилось двухэтажное деревянное здание поселковой милиции. Молоденькие милиционеры, воспитанные в том духе, что частная торговля порождает акул капитализма, посматривали на него хмуро. Однако, странное дело, его не гнали прочь. Иногда только приближался к нему участковый, старший лейтенант Томилин, и ноющим голосом просил:

– Хоть бы штаны надели, товарищ подполковник.

Торговец оправлял на себе халат и вежливо отвечал:

– Жарко, Томилин.

– Неужели вам от людей не совестно, – спрашивал Томилин. – Пенсию имеете, правительственные награды… А лавку организовали середь бела дня в центре населенного пункта.

Сняв рыжую велюровую шляпу и обнажив сырую, неприятно белую лысину, торговец вздыхал.

– И охота тебе была вязаться ко мне, Томилин? Я свое продаю. Ты под меня клинья не подобьешь. Читать надо газеты, Томилин. Все для человека. А человеку нужен суп. А в супе корешки. Восполняю недоработку госторговли.

– Совести у вас нет, – сникал участковый.

– И опять у тебя промашка. Не знаешь последних установок: совесть – понятие беспартийное; она может быть наша, а случается – и не наша.

Начитанный подполковник без труда побивал темного старшего лейтенанта.

Эти вялые идеологические баталии разворачивались на моих глазах не однажды. К отставнику, торгующему зеленью, я относился с брезгливым сожалением. Не зная обстоятельств его жизни, я не рисковал осуждать его. Тем более что корешки для супа в нашем поселке другим путем добыть нельзя было.

Мое отношение к нему определилось случайно, на рыбалке.

Встретились мы на озере у Белых Дач – так назывались светлые постройки, раскинувшиеся по высокому берегу этого огромного озера. Я знал, что здесь издавна, уже лет пятнадцать, живут отставники.

Наши лодки оказались неподалеку друг от друга. Рыбы в озере мало, – ее много раз глушили взрывчаткой, травили известью, таскали сетями, выжившая божьей волей мелочь металась по всему водоему, и даже ее настигнуть крючком было трудно.

Вечерняя зорька уже кончилась, солнце закатилось, но раскаленное его огнем небо утихало не сразу.

Я пристал к маленькому лысому островку, изгаженному чайками. Эта птица, романтичная в полете, удивительно неопрятна в быту. Вся прибрежная галька, все валуны на острове были облеплены ее пометом. Когда я вылез на камни и разжег из обломков пересохшего камыша костерок, чайки повисли над моей головой, крича на меня базарными голосами: между камней ковыляли их голенастые, уродливые птенцы, покрытые не перьями, а шерстью. Я хотел пересидеть здесь короткую летнюю ночь, до утренней зорьки. Уже в темноте до меня донеслось тихое повизгивание уключин – к берегу причалила лодка. Отставник вышел из мрака на мой огонь. Сейчас он был подтянут в своем ватнике и высоких резиновых сапогах.

– Не возражаете?

Он сел на камень по другую сторону костра.

Мы перекинулись двумя-тремя фразами о рыбалке, потом я спросил:

– В каком роде войск вы служили, товарищ подполковник?

Помолчав, он ответил:

– В органах.

– Давно?

– С тридцатого года. В пятьдесят пятом справлял юбилей. Вышел на пенсию по состоянию здоровья.

– А какое у вас состояние здоровья? – спросил я.

– Печень, – сказал подполковник. – Сердце. Центральная нервная система. У нас на Белых Дачах полное собрание инвалидов. – Он посмотрел на меня через пламя костра и, вероятно, не различив выражения моего лица, добавил: – Бессонница, сволочь, мучает.

– С чего бы это? – сказал я.

– Заснешь на часок, а потом маешься до утра. Возрастное… У вас, наверное, такая же картина?

– Нет, – сказал я. – У меня другая история болезни.

Мы были одного с ним поколения. Но я не желал, чтобы даже бессонница была у нас с ним общая.

– Вы, случаем, не врач? – спросил подполковник.

Я мотнул головой.

– Отстает наша медицина, – вздохнул подполковник. – Отхватить руки-ноги – это мы умеем, а нервишки подлатать – не научились. За границей, говорят, изобрели пилюли. Там вообще лечат – будь здоров! Не наши партачи.

– Пятьдесят восьмая статья, пункт десятый, – сказал я. – За такие утверждения в сорок девятом году вы сажали в тюрьму.

Он поднял на меня равнодушное лицо.

– Играет значение конкретная историческая обстановка.

– Значит, вы ни в чем себя не вините?

– Лично?

– Хотя бы.

– Случалось, ошибался. Но общую линию вел правильно.

Он взял в руки птенца, лежащего за камнем.

– Осточертели мне эти вопросы.

– Детей, – сказал я, – маленьких детей отбирали у арестованных родителей и отдавали в детдом под номерами. А новорожденных сажали в тюрьму вместе с матерью. Нынче все стали умные, – зевнул подполковник. – Болтают что ни попадя. Вы кто будете по профессии?

– Учитель.

– Детишек в школе чему учили? Болеть за советскую власть? Ну и я за нее болел. Двадцать пять лет стоял на охране ее идей. Кабы плохо работал, не вывели бы на заслуженный покой. От государства имею полное уважение, а частные лица попрекают.—

Он аккуратно положил на место птенца, отошел в темноту и помочился. Вернувшись, сказал:

– Наслушался я этих разговорчиков! Едешь в электричке, каждый мозгляк норовит обобщать. Все для него сделали – нарушения признали, соцзаконность восстановили, ленинские нормы. Работай, учись, строй новое общество! А ему, сопляку, мало. Он воротит нос. Антисоветчину поет под гитару… Была б моя воля…

Я спросил:

– Посадили бы?

– Зачем? Сейчас такой установки нет. Профилактически можно побеседовать. А может, он псих какой-нибудь. Тогда лечить надо… Вздремнем маленько?

Я отчалил от острова затемно. Подполковник спал, подложив под голову на камень шляпу. Рассвет застиг меня у Белых Дач, якорь придерживал мою лодку на легком утреннем ветру.

Берег в этих местах покатый, с озера хорошо просматривались приусадебные участки. Трудолюбивые отставники уже копошились на своей земле. В пижамах, стареньких галифе, в поношенных гимнастерках, они возились с дымарями у своих ульев, обкапывали приствольные круги яблонь, пололи грядки.

Рыба склевывала наживку на моих удочках. Я не смотрел на поплавки. Белые Дачи застили мне белый свет. Глядя на этих людей, отслуживших свой срок в органах, я пытался отгадать, кто из них первый сбил с ног ударом кулака Исаака Бабеля или Всеволода Мейерхольда.

Я силился понять, что видят они сейчас, ранним утром, на небе, когда подымают к нему свои заспанные глаза?

Неужели то же солнце?

Неужели есть такая установка, чтобы они видели солнце?

Вот о ком, Зинаида Борисовна, ничего не мог рассказать вам Саша Белявский – о моем блокадном друге Яше Гурине.

До его гибели мы были знакомы с ним года три, но это глупый счет, когда речь идет о Яшке Гурине.

Должен быть у каждого человека хотя бы один такой друг, память о котором не позволяет тебе совершить дурной поступок. Себя-то лично, при острой надобности, удается уговорить на всякую дрянь, но худенький Яша и сегодня лихорадочно блестит передо мной своими калеными глазами чахоточного. Я помню чуть влажное пожатие его руки. Он часто вытирал ладони скомканным носовым платком и поскуливал:

– Вот заразы, опять потеют.

У него был большой простодушный рот с широкими обескровленными губами.

Мне неизвестны подробности его биографии. Когда-то я был любопытным: выспрашивая у человека его жизнь, я составлял свое понятие о нем. Но со временем получилось так, что подробности жизни отдельной личности перестали объяснять мне ее особенности. На моих глазах совершенно разные биографии перемалывались в беспощадных жерновах истории, и в результате выползал фарш, в котором уже трудно было разгадать первоначальный замысел природы. И я стал судить о человеке с того момента, как узнавал его. Мне важно было понять, что удалось сохранить ему из собственных обломков. И сложились ли они заново.

О Яше я знал только то, что происходило при мне.

При мне, в сорок первом году, он походил на комсомольца двадцатых годов. Это было не поверхностное сходство. Дело не в косоворотке, которую он любил носить. Косоворотка объяснялась его бесприютностью – ее можно было долго не стирать. Ему удалось пронести сквозь страшные годы веру такой чистоты, что Яша светился ею, как карманный фонарик; никого не слепя, он указывал нам, куда надо поставить ногу, чтобы не споткнуться.

Иногда мне казалось, что он живет поверх того, что происходило. Судорога отвращения сводила его рот, когда рядом случалось что-либо мерзкое.

Яша Гурин был нашим начальником. Ведая отделом радиокомитета еще до начала войны, он остался в этой должности и в блокаду. На фронт его не взяли – туберкулез источил Яшины легкие, с военного учета он был снят.

Я попал в радиокомитет случайно. Будучи преподавателем ФОНа, я сделал от скуки две-три радиопередачи, содержания которых не помню. Гурину показалось, что во мне дремлет способность изображать в смешном виде мелкие человеческие пороки.

То, что я писал, передавалось раз в месяц, в воскресенье, по городской трансляционной сети.

В воскресное утро 22 июня передача не состоялась. Я решил, что у меня испортилась старенькая радиотарелка – она молчала, – и позвонил Гурину.

Он сказал:

– Происходит какая-то петрушка: полчаса назад Москва велела прекратить наши передачи и держать всю аппаратуру наготове.

Мой институт эвакуировался через месяц. Я остался в Ленинграде.

Война пришла к нам не сразу: город начали бомбить 8 сентября.

Два с половиной месяца до этой первой фронтовой ночи происходила в людях кристаллизация мужества и страха. Она продолжалась и потом. Блокада длилась так долго, что мужественные люди, случалось, успевали пасть духом, а трусы порой обретали стойкость. Человеческая психология, обнаженная до бесстыдства неистовым блокадным голодом и артиллерийским обстрелом, далеко не всегда показательна. Было бы слишком жестоко составлять суждение о человеке только по тем свойствам, которые обнаруживались в нем в этих противоестественных условиях.

Средняя продолжительность людской жизни – шестьдесят-семьдесят лет. За этот срок внезапность ужасов блокады пришлась на один ее год. Почему же именно этот год следует считать наиболее типичным для характеристики человека? Обнаружившаяся его низость нередко бывала закономерна для него. Но ведь случалось и так, что иной человек был низведен до этой низости своим полным перерождением. Он становился отвратителен. Смотреть на него было тошно. Однако то был уже не он. И, пожалуй, единственный вывод, который можно было из этого сделать, – с таким человеком не следует коротать блокаду. На него нельзя положиться, когда он по-звериному, безысходно голоден. Но разве это нормальное состояние человечества?

Зимой сорок первого – сорок второго года я так не думал. Я судил людей, и обо мне судили люди по тем беспощадным законам, которые установила блокада. Блокадная исключительность еще долго бродила в наших жилах. Поставленные в эти немыслимые условия помимо нашего желания, объединенные одной сволочной судьбой, мы зачастую презрительно относились к тем, кто не хлебнул этого пойла.

Я знавал людей, великолепно державшихся долгие дни и ночи осады Ленинграда и рухнувших нравственно в пору полной сытости.

Яша сказал мне:

– Врага надо разить чем попало. И смехом в том числе. Тебе поручается писать фельетоны про фашистов. Три раза в неделю. Ленинградцы должны смеяться, слушая твои фельетоны!

Это невыполнимое задание я получил от Гурина вскоре после начала войны. Ко мне был прикреплен редактор. Ныне он профессор Ленинградского университета, а тогда был просто Юрой.

Юра первым выслушивал то, что я сочинял. Дочитав свой фельетон до конца, я подымал глаза и видел скучное лицо своего редактора.

– Не смешно, – говорил Юра.

Он подходил к дверям и с порога произносил:

– Когда получится смешно, ты постучи изнутри, я открою.

Щелкал замок, дверь запиралась.

Среди мук, испытываемых в блокаду, эта мука – писать смешно – доводила меня до слез.

Вчитываясь в трагические сводки Информбюро, вслушиваясь в истошный вой сирен воздушной тревоги, я волтузил Гитлера и Геббельса.

Я стирал их в порошок, от них оставалось мокрое место.

Но их войска уже стояли у Средней Рогатки, а орудия лупили по городу с Вороньей Горы.

Репродукторы были включены намертво в городскую сеть. В промерзших навылет квартирах, во тьме, над улицами, усыпанными толченым стеклом, стучал метроном. Незамысловатый прибор, отсчитывавший когда-то ритмы мелодий, теперь отмеривал нашу ближнюю судьбу.

В первые недели войны в радиокомитете еще не представляли себе, какими словами заполнить часы вещания. Передавались фронтовые сводки, стучал метроном, затем выплывали в эфир испытанные маленькие лебеди Чайковского, перечислял свои никому уже не нужные богатства индийский гость, – холодные оперные страсти растворялись в тревожном небе.

Если война может стать буднями города, то эти будни еще не наступили.

– Радио должно говорить! – вскипел Яша Гурин. – Оно не имеет права молчать. Люди не могут жить только плохими сводками!

Убеждать ему приходилось не нас.

– Товарищ Гурин, – останавливал его инструктор обкома Ковалюнец. – Мне не нравится ваше настроение.

– Мне оно самому не нравится, – кивал Яша.

– На каком основании вы находите сводки плохими? Проходит процесс заманивания врага.

Яша вытер комком платка свои влажные ладони. Он улыбнулся:

– Честно говоря, товарищ Ковалюнец, было бы намного приятней, если б мы не заманивали его аж до Пулкова.

Эта формулировка, насчет заманивания, уже давно приелась нам. Чаще всего ею пользовались люди, вскорости покидающие город.

Было не так-то просто найти в радиопередачах тот тон, который хотя бы несколько соответствовал жизни ленинградцев. Поначалу все казалось неподходящим. Привычная залихватская бодрость была оскорбительно фальшивой. Уныния хватало и без радио. Яша Гурин стремился к тому, чтобы в передачах присутствовала правда. Она не могла быть и, может, не должна была быть полной. Правда блокады оказалась такой внезапной и такой страшной, что сам бог постарался бы частично приукрасить ее. У Ленинграда нельзя было отнимать надежду. Город имел право на восхищение своим мужеством.

Сейчас я его не преувеличиваю. Возможно, мне повезло: меня окружали стойкие друзья.

Я жил неподалеку от радиокомитета, и, покуда его работники не перешли на казарменное положение, кое-кто из них забегал ко мне передохнуть после суточного дежурства. Спали вповалку на полу, подстелив пальто, одеяла, тряпье.

По какой-то счастливой случайности мой телефон еще работал. Ночью Яше иногда удавалось дозваниваться в Москву. Там жила его жена, никто из нас не знал ее.

– Ляля! – кричал он в трубку. – Лялечка, все хорошо… Вранье, Лялечка, мы живем ничего себе… – И перед тем, как повесить трубку, он смущенно оглядывался на нас и произносил в трубку уже потише: – Ляля, я люблю тебя.

В сорок четвертом году, когда блокада уже была прорвана, его сдали в солдаты – туберкулезного, снятого с учета, необученного.

Это произошло внезапно. Вот с чего началось.

Оркестр радиокомитета давал открытый концерт в большом зале Филармонии.

Яша убедил музыкантов, что все должно быть как в мирное время, – они вышли на эстраду в белых манишках, во фраках, с черными бабочками на тонких шеях.

В зале стоял лютый мороз.

Публика, утепленная шубами, полушубками, шинелями и валенками, изумленно ахнула и поднялась, когда оркестранты появились на эстраде. Им устроили овацию еще до того, как они взялись за свои инструменты.

Яростней всех хлопал Яша. Аплодисменты обогрели его минут на пять: он, единственный слушатель в этом огромном помещении, был без пальто. В плохо отутюженном костюме, в мятой, но белой и чистой рубахе с галстуком, обутый в надраенные слюной туфли, Яша стоял сбоку, неподалеку от крайней ложи, и хлопал изо всех сил.

В антракте инструктор Ковалюнец сказал ему:

– Вы зря, товарищ Гурин, подчеркиваете свое «я». В ложе сидят люди, которых знает и уважает весь город. Они считают необходимым сидеть в верхней одежде, не выделяя себя из народа. К чему эта ваша демонстрация?

Яша посмотрел на него большими, непонимающими глазами.

– Но я же просил музыкантов прийти во фраках! Из уважения к их поступку… – У него стучали от холода зубы, красные пятна гуляли по его запавшим щекам. – И вообще, какое вам дело?..

Через несколько дней, вернувшись с обеда из радиокомитетской столовки, Яша увидел на доске приказов свеженаклеенную бумажку.

Гурин Я. Л. увольняется по сокращению штатов.

Он не пошел объясняться к председателю радиокомитета.

Он пошел в военкомат и через сутки оказался на фронте политбойцом.

Известие о его гибели пришло не скоро. Он уже лежал в солдатской могиле, когда еще велись вялые хлопоты о его возвращении. Редактор Юра собрал подписи под заявлением с просьбой отозвать Гурина в радиокомитет.

Председатель сказал:

– Только этого не хватало в нашем героическом городе – коллективки!.. В условиях блокады коллективка – преступление, за которое надо карать по законам военного времени. – Он протянул редактору листок с заявлением. – Возьмите. Вы этого не писали, я этого не читал. – Порывшись в ящике стола, он вздохнул – Яша был хорошим работником.

Долгие годы завоевывалось у нас право человека, описывающего исторические события, свидетелем которых он был, говорить от первого лица.

Не полагалось произносить местоимение «я». Следовало писать «мы». «Я» считалось недостоверным. Говорить надо было только от лица народа.

Для многих это облегчало задачу, ибо в трудно проверяемых достижениях народа легко утопить горе отдельной личности. Так же, как бесспорным умом и талантом народа несложно прикрыть собственную бездарность и глупость.

Я не излагаю исторические события. Старикам свойственно вспоминать свою жизнь. Для меня она сложилась так, что я не принимал непосредственного участия в создании истории своего народа. Мои поступки не имели исторического значения. Они совершались на фоне того, что происходило вокруг. Сливался ли я с этим фоном или выделялся на нем, не играло никакой роли.

Впервые я понял это после войны. Ленинградская блокада резко обострила ощущение соучастия. Судьба человека перестала быть индивидуальной. Какую бы ничтожную работу я ни вел в радиокомитете, мне представлялось, что это нужно «нам».

Сквозь мою судьбу просматривалась судьба города. Мы совпадали с городом – в отчаянии и в надежде.

Приученный войной и блокадой к общности интересов, к соучастию, я полагал, что это ощущение закрепится с победой. Оно должно было закрепиться, – мы столько мечтали об этом!

Нам казалось, что мы что-нибудь да значим. Война списала прошлые мои сомнения. Я был убежден, что начнется новый отсчет. Уважение к жертвам народа требовало нового отсчета.

Я хотел личной ответственности за то, что происходит.

Я хотел, чтобы мое мнение учитывалось.

Нас собрали в августе сорок шестого года в Смольном. Я был здесь впервые.

Странное чувство охватило меня, когда я оказался в широком, длинном коридоре перед огромными высокими дверьми, ведущими в зал. Я как бы захлебнулся в литературных реминисценциях. Все это здание было для меня цитатой. В краткие минуты, до той поры, покуда мы не узнали, для чего нас вызвали, на меня обрушилось все, что я слышал о Смольном.

Распахнулась дубовая дверь в зал. Я вошел в цитату. Мне не выбраться из нее до сих пор.

Полный человек среднего роста, в хорошо сшитом просторном костюме, с небольшими усиками на круглом упитанном лице, вышел на помост. Портреты этого человека я много раз видел. Сейчас, в жизни, у него оказались и ноги: до сих пор я привык видеть его по пояс. В кругах высшей интеллигенции его принято было называть даже заочно Андреем Александровичем. Без фамилии. Когда же поясной его портрет висел на стенах домов или проносился на палках демонстрантов, то это уже был Жданов. С ногами он был Андрей Александрович, а в виде бюста – Жданов.

Сейчас, перед многолюдным собранием, он появился живой, полностью, целиком – Андрей Александрович Жданов. Это звучало для нас не как имя, отчество и фамилия, а как титул, как высшее звание.

Он пересек помост из правого края в левый, мимо стола длинного президиума, и, дойдя до трибуны, с которой Ленин в семнадцатом году провозглашал Советскую власть, положил на эту трибуну стопку книг – из них торчали белые бумажные закладки. Его лицо было хмуро. Даже разгневанно. И стопку книг он не положил, а как-то даже обрушил на трибуну.

Свой доклад он произносил, не всходя на трибуну, а расхаживая неподалеку от нее. Шаги его тоже были гневные, досадливые. Говорил он без затруднений, легко, не заглядывая ни в какие бумаги. Иногда быстро приближался к трибуне, брал сбоку одну из принесенных книг, раскрывал ее по закладке и брезгливо читал строфу стихов. Потом швырял книгу обратно на трибуну.

Я слушал этот доклад, свободный и от излишнего почтения к Жданову, и от преднамеренного протеста. Я слушал его, как слушают любого человека. Я хотел понять его мысли. Учительская профессия и точный сухой предмет – математика приучили меня вслушиваться в смысл, не окружая его никаким посторонним ореолом.

Речь шла о литературе, которую я прилично знал и любил. Рассказы Зощенко и стихи Ахматовой были мне известны. Точка зрения Жданова на их творчество ошеломила меня. Она показалась мне настолько чудовищной, что я раз десять в течение этого доклада оглядывался по сторонам, пытаясь понять, что же думают люди вокруг меня.

Их лица были непроницаемы.

На моих глазах тогда впервые происходило нечто нереальное. Несколько сот хорошо грамотных людей производили над собой противоестественное усилие, которое казалось мне даже мышечным, а не мозговым, потому что, только парализовав свои мышцы, можно было не встать с места, не застонать, не сойти с ума. Я потом привык к подобным собраниям, но тогда это было в первый раз. Во мне и вокруг меня шла незримая разрушительная работа: в нас что-то хрустело, дробилось и ломалось; осколки пытались выстроиться, как солдаты, в затылок, строй нарушался.

И тем не менее шестьсот интеллигентных людей, многие из которых были связаны бесконечно личным уважением и к Зощенко, и к Анне Ахматовой, шестьсот человек, прошедших сквозь ужасы недавней войны, невозмутимо сидели сейчас на своих местах в этом зале и почтительно слушали этого рано располневшего, круглолицего мужчину с франтоватыми усиками, который раздраженно вышагивал перед нами и говорил свой отвратительно грубый вздор.

Растерянность в зале была так велика, что даже те несколько ораторов, которые поторопились выскочить на трибуну после Жданова, не смогли так срочно отмобилизовать свое лицемерие; их коротенькие речи были беспомощны, даже применительно к подлости.

Я вышел из Смольного в первом часу ночи.

На обратном пути в электричке я с завистью смотрел на людей, заполнивших вагон: они еще ничего не знали. И я жалел их – им еще предстояло узнать это завтра.

Ехали юноши и девушки, которым предстояло вбить себе в голову то, что сейчас слышал я.

Ехали грудные дети, для которых это будет вполне естественным.

Ехали старики – им предстояло умереть с этим.

На завтра и на много лет вперед это приобретет силу закона.

С той ночи для меня утратилась здравая логика жизни.

То, что разлилось вслед за этим собранием в Смольном, уже перекатилось через судьбы писателей Зощенко и Ахматовой. И даже не будущее литературы меня беспокоило; со временем все расставится по своим местам – это я себе с трудом, но представлял.

Быстрота и простота, с которыми люди сделали чужую, нелепую и жестокую точку зрения своей, – вот что было поразительно. Поразительна была страсть, с которой люди, уже доброхотно, расширяли эту точку зрения, распространяли ее и назад и вбок, молотя ею по головам своих мертвых и живых товарищей.

Нужно очень гадко думать о человечестве, чтобы представлять себе, что оно охотно соглашается совершать мерзость. Я долго учительствовал, и у меня всегда было четкое ощущение, что класс или аудитория, в которую я вхожу, состоит из хороших людей. Из людей, предназначенных совершать честные поступки. Это в них как бы запрограммировано самой природой. Глядя на взрослого человека, я, по привычке, всегда думаю: каким он был в детстве? Мне кажется, у лучших людей детство соотносится со взрослостью, как подобные фигуры в геометрии. У хорошего человека и в зрелости просматриваются его детские черты.

Зрелый же тупой негодяй наводит на невеселые мысли. Прежде чем он появился на свет в том виде, в котором мы сейчас его наблюдаем, природа миллионы лет работала на него. Все свое волшебное медленное искусство она потратила на создание и совершенствование этого организма. Она провела его через тысячи разновидностей: он был амебой, рыбой, дельфином, обезьяной – все лучшее отбиралось природой для своего любимейшего венца творения. Загадочность белка, из которого "он построен, до сих пор не познана. Чародейское устройство его мозга, миллиарды хитроумнейших клеток, являющиеся его сутью, поражают воображение. Что же надо было с собой сделать, какую злую работу надо было провести над этим организмом, чтобы свести на нет все титанические усилия доброй и старательной природы! Зачем ему все это? К чему это тонкое – как у всех – устройство серого вещества, к чему эта мгновенно, со скоростью мысли, срабатывающая нервная система? Даже белая рубаха, даже галстук и бритая на лице кожа – излишество. Ходил бы, черт возьми, голый, покрытый шерстью, с каменным топором, жил бы где-нибудь в лесном массиве, в тайге, в пещере, в пампасах, считался бы среди зверья начальником – все-таки троглодит! – и не путался бы под ногами человечества.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю