355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Израиль Меттер » Пятый угол » Текст книги (страница 5)
Пятый угол
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:55

Текст книги "Пятый угол"


Автор книги: Израиль Меттер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Саша Белявский рассказал вам правду, Зинаида Борисовна: я поступил с Валей непорядочно.

Это я сейчас так думаю, тогда я так не думал.

Я считал тогда, что браки заключаются не в небесах, а в постели. Нынче я так же, как, вероятно, и вы, говорю молодым людям, что на смену первоначальной страсти приходит нечто большее – дружба, родство душ, взаимная ответственность. Но дай бы мне бог, Зинаида Борисовна, испытать хоть один раз наново ту ярость вражды, ту полную безответственность, которыми раскалена молодая любовь. Дай бы мне бог снова метаться в этом пламени…

В Свердловске Валя окончила музыкальный техникум – сюда она перевелась на последний курс из Харькова. По окончании она получила направление в детдом. Работа музыкального воспитателя не заинтересовала ее. При тех отношениях, которые у нас сложились, вряд ли какая-либо работа могла бы ее увлечь.

Мы не ссорились. Мне кажется, я был внимателен к ней. За несколько дней до ее приезда я с трудом отыскал женщину, которая обещала мне три раза в неделю приносить нам молоко. По тем временам это стоило больших денег. Молоко доставлялось аккуратно. Давясь от слез, Валя пила это чертово молоко. Чем виноватей я чувствовал себя перед Валей, тем усердней заботился о ней. Есть и такая форма подлости.

Вечером, когда мы ложились в постель, у Вали всегда были холодные ноги. В светлые летние ночи я видел, что она спит, приоткрыв рот. Если бы я любил ее, мне казалось бы все это трогательным. Из каких постыдных мелочей состоит отчуждение, испытываемое к человеку, с которым спишь!

Мы не ссорились. Ссора возможна, если ее причина произносима. У нас не было возможности произнести ее.

Я жил, хмелея и валясь с ног от запойной работы – по десять-двенадцать лекционных часов в день. Преподавание в параллельных группах оболванивало меня: четырежды на дню я талдычил одно и то же. К вечеру лица моих студентов неразличимо размывались передо мной от усталости, и мне чудилось, что я с утра объясняю одно и то же одному и тому же человеку. На обратном пути к дому во втуз-городок я продолжал механически производить в уме привычные действия; складывал и умножал номера домов и трамваев. И был счастлив, если получалось круглое число.

По осени аудитории комвуза внезапно опустевали: студентов, словно по тревоге, выметало на хлебозаготовки. Возвращаясь, они еще долгое время приходили в себя; в их усталых глазах медленно растворялась муть ожесточения.

В свободное от лекций время я составлял задачник для комвуза. Эта работа была поручена мне секцией научных работников нашего университета. Поручением я гордился. Я был уверен в успехе и ждал оваций своей кафедры. В бурных волнах моего тщеславия я заплывал так далеко, что мне уже мерещилась ученая степень.

На заседании нашей – кафедры, утверждавшем мой задачник, случайно присутствовал ректор. Я никогда не встречал его ранее. Из слухов, бродивших по комвузу, мне было известно, что старый большевик-ректор проштрафился в каком-то уклоне и, опальный, прислан к нам в Свердловск из Москвы.

За длинным столом расположились преподаватели. Среди них, наискосок от меня, затерялась щупленькая фигура ректора. Помню, что меня поразила его большая лохматая голова. Он сидел, склонив ее к столу.

Я бойко рассказал кафедре принцип, на котором будет построен мой задачник. Весь материал его пронизан современностью. Рост политического сознания студентов приобретет крепкую математическую базу. Для примера я привел две-три задачи на самые актуальные темы. Одной из них была оппозиция Сырцова-Ломинадзе.

Ректор тихим голосом произнес:

– Все это удивительно вульгарно и пошло.

В наступившем замешательстве кафедры я заносчиво спросил:

– Значит, вы считаете, что математика должна быть оторвана от действительности?

– Это дурацкий вопрос, – сказал ректор.

Что-то хрустнуло во мне от оскорбления и обиды. Я опустился на стул, обведя растерянными глазами своих товарищей по работе. Они молчали, не глядя на меня. И только Посмыш прислал мне через стол торопливую записку:

«Морально я с тобой!»

В тот же вечер я написал заявление на имя заведующей кафедрой с просьбой освободить меня от работы. Прочитав, она вздохнула.

– Ректор допустил бестактность.

– Грубость, – сказал я. – Хамство.

– Вам не следует так болезненно реагировать, – сказала завкафедрой. – У ректора крупные неприятности, он нервничает… Я оставлю ваше заявление у себя, но вы подумайте.

Шли годы, в течение которых мне так и не удавалось подумать. Я долго носил в душе оскорбление, нанесенное ректором. Жалость к этому старику и пронзительный стыд за себя охватили меня гораздо позднее.

В 1965 году я случайно оказался в одном доме отдыха со вдовой Ломинадзе. Когда меня познакомили с этой немолодой женщиной, у которой в результате допросов трудно поворачивалась голова, я вспомнил свою задачку, сочиненную мной тридцать пять лет назад. С помощью нескольких цифр в этой задаче доказывалось, что Ломинадзе – враг народа.

Я доказал – его расстреляли.

Жажда исповедания неутолима.

Томимые ей, мы когтим друг друга бесстыдными подробностями своей свальной вины. Покаявшись, как перед смертью, мы живем дальше, изумленно оглядываясь на культю своего прошлого.

Я знаю, что несправедлив к нему. В моей памяти повредилась оптика: минувшее фиксируется искаженно.

Я бреду назад, ставя ноги в свои собственные следы, каблук в каблук. И на полпути натыкаюсь на себя же, шагающего вперед.

Теперь мы узнаем друг друга тотчас.

Я делаю шаг в сторону, молча освобождая ему путь.

– В прошлый раз, – говорит он, – вы хотели о чем-то предупредить меня.

– Это бессмысленно. Тебе ничего не удастся изменить.

– Даже если я буду знать наперед?

– Даже.

– Ерунда, – говорит он. – Вооруженный точным знанием будущего, я бы понимал, как мне вести себя.

– И понимая, ты вел бы себя так же, как те, кто ничего не понимали. Только тебе было бы гораздо труднее.

– Но ведь это противоречит науке! – раздражается он.

– Возможно.

Он проносится мимо меня. Мне становится жаль его, я кричу ему вдогонку:

– Ты выживешь!

Письма Кати приходили в Свердловск на мой домашний адрес. Они были редки. Я написал ей, что женился, но Катя уведомила меня походя, что считает мой брак недействительным.

Она никогда не писала мне в спокойном состоянии. Дрожь ее писем передавалась и мне, как только я брал полученный конверт в руки. У меня не хватало терпения разорвать его аккуратно. И я никогда не мог охватить содержание ее письма с первого захода. Давясь ее словами, как голодный человек хлебом, я глотал их громадными ломтями, сперва различая только их приблизительный звук. Они произносились во мне голосом Кати.

…В блокадную ленинградскую зиму сорок второго года ко мне приходили ее письма из Ташкента. Они шли долго – месяцами. Грузовики с почтой проваливались под ладожский лед. Чернила были размыты водой. Отдельные слова доносились до меня, как крик. Иногда на обратной стороне конверта уцелевала фраза:

Товарищи почтовые работники! Товарищи военные цензоры! Пожалуйста, сделайте так, чтобы это письмо дошло до моего мужа, – я не могу без него жить.

Это я виноват.

Я отправил ее из Ленинграда в первый вечер войны.

Моя обида на то, что она согласилась уехать, и ее обида на то, что я не уезжаю вместе с ней, скрестились в тот вечер на вокзале. Мы еще не понимали размеров беды, наползающей на нас. Никто еще этого не понимал. Каждая отдельная боль была как наркоз, она еще не позволяла осмыслить ее всеобщность.

Многолюдный вокзал затих, как на похоронах. Уходила последняя «Красная стрела». В этот первый день войны все сразу стало последним.

Последняя Катя стояла на ступеньках вагона…

Сколько лет прошло, покуда я вылюбил ее из себя до дна.

…Не будет больше Батилимана.

Я сказал директору санатория, что мы муж и жена и что нам нужна отдельная комната.

– Это свинство, – рассердилась Катя. – Я сейчас же пойду к нему и скажу, что вы наврали.

Директор куда-то девался, его не было до вечера, а потом стемнело, и маленький домик, в котором нам дали отдельную комнату, утонул в облаке, стекшем с горы.

Я просидел всю ночь, не раздеваясь, в плетеном кресле, нераспакованный чемодан стоял в углу. В комнате было две койки, на одной из них спала Катя; иногда она просыпалась и бормотала:

– Поделом вам… Не нужно было врать.

Так продолжалось семь суток.

Утром мы спускались к морю, в пустынную бухту. Все это уже было когда-то. Я уже спускался по этой морщинистой скале, цепляясь когтями за этот сухой кустарник. Мне уже тогда не было дела до всего мира, – море и скалы были слишком вечны и необъятны, чтобы я мог постигать пустяки размером в одно тысячелетие.

Обожженные солнцем, мы лежали на плоских горячих камнях, морская соль белыми брызгами оседала на нашей коже. Мы сотворили эту землю и еще не успели населить ее человечеством.

На восьмую ночь Катя позвала меня к себе. Время взорвалось и перестало существовать. Исчезло пространство, кроме того, что было у меня под руками. Весь смысл моей жизни умещался на узкой санаторной койке. Не было ничего до этого и не будет ничего после этого. Было сейчас только это. Оглушенный, задохшийся, я погибал здесь и заново рождался.

Сперва в комнате стояла теплая мгла, пропитанная нагретой полынью. Она была разбросана по полу от блох. Мы ступали по ней босыми ногами, пили воду прямо из графина, проливая ее потоками себе на грудь. Графин стоял на подоконнике, и когда мы подходили к нему, нас окликали заспанными голосами цикады. Потом в распахнутое окно нацедился рассвет, его задувало в комнату легким предутренним ветром. Мгла, как дым, поднялась к потолку, поклубилась в углах и исчезла внезапно. Это время суток, мимо которого я жил до сих пор, обладало незнакомым мне запахом и цветом; казалось, что у этого времени есть даже свой звук, тоненький, чуть различимый.

– Теперь я пропала, – сказала Катя.

– Дай бы бог, – сказал я. – Пропади, пожалуйста, пропадом.

– Я всегда знала, что этим кончится. А ты?

– Ни черта я не знал. Разве я смел знать? Если бы я точно знал, мне бы не выдержать столько лет.

– Подумаешь, три года, – сказала Катя. – Если человек любит по-настоящему, он может ждать всю жизнь.

– А потом? – спросил я.

В комнате стало совсем светло. От бессонной ночи мы были удивительно легкие. Большой комар с длинными голыми ногами, похожий на балерину, сел на Катину руку.

– Не убивай его, – попросила Катя. – Знаешь, что странно? Все, что казалось важным, сейчас кажется не имеющим значения. А пустяки, на которые я раньше не обращала никакого внимания, внезапно стали громадными. У тебя тоже так?

– Конечно, – сказал я. – У меня открылось второе зрение и второй слух.

– Смешно, что когда-то ты учил меня физике. Я до сих пор помню закон Гей-Люссака.

– Хороший парень этот Гей-Люссак, – сказал я.

– А разве это не два парня? – спросила Катя. – Я думала, что был Гей и был Люссак.

– Ты спутала с Бойлем и Мариоттом.

– Они были женаты? – спросила Катя.

– Бойль любил жену Мариотта. Он просто с ума сходил по ней. В сущности, свой знаменитый закон создал один Мариотт. А Бойля он присобачил из жалости.

– Это ты сейчас придумал, – сказала Катя. – Сочини что-нибудь еще, а я полежу с закрытыми глазами.

Она прикрыла глаза, и я сочинил:

– Давай останемся здесь навсегда.

– В Батилимане? – сонным голосом спросила Катя.

– Я устроюсь тут затейником. А зимой, когда все разъедутся, меня переведут в истопники.

– Здесь нет печей, – сказала Катя.

– Я построю печи. Ты даже не представляешь себе, чего я могу достигнуть.

– А дрова?

– Я выращу лес.

– Сосновый?

– Какой захочешь.

Через двадцать дней, когда окончился срок наших путевок, она уехала в Киев к мужу: Астахов бедствовал где-то там на гастролях.

Я проводил ее до Харькова. Мне надо было ехать дальше, в Свердловск, но у меня не осталось денег на билет. Просить их у отца я не хотел. В институте переливания крови мне сказали, что за пятьсот граммов донору платят триста рублей. В те времена еще не умели как следует консервировать кровь, а переливали ее непосредственно от человека к человеку.

На мое счастье какой-то псих на Сабуровой даче разбил в этот день кулаком стекло и порезал себе вену. Нас положили в операционной на соседние столы. Мои пол-литра крови, полной батилиманского безумства, перелили этому психу. Мне заплатили триста рублей и дали донорский паек: полкило сахарного песка и килограмм крупы.

Жив ли ты, милый псих? Ты меня здорово выручил. И прости, пожалуйста, за ту бурду, которую перекачали тебе из моих вен.

Я купил билет до Свердловска, но по дороге, в Москве, сошел с поезда и, очутившись на Сухаревке, открыл свой чемодан и встал в ряд с продавцами толкучего рынка. Расторговав все, что было в моем чемодане, я взял билет в Киев.

– Зачем вы приехали? – спросила меня Катя. – Игорь все знает, он простил меня.

Мы стояли на Владимирской горке, на узком мостике, над обрывом. Далеко внизу, у самой днепровской воды, бродил спиной к нам Астахов. Я различал его коротенькое, ненавистное мне сейчас туловище.

– Представляю себе, – сказал я, – как вы валялись у него в ногах, вымаливая прощение.

– Но я люблю его, – сказала Катя.

– Какого же черта вы спали со мной в Батилимане?

– Не мучайте меня, – взмолилась Катя. – Бывает же такое несчастье, что любят двоих.

– Бывает, – заорал я. – У шлюх, будьте вы прокляты, все бывает!

Она не побежала за мной, когда я мчался вниз с этого мостика, не окликнула меня, не заплакала в голос.

Оглянувшись, я увидел: она медленно спускалась к Днепру. Навстречу ей шел Астахов; неуверенное, жалкое счастье перекосило его лицо.

Софья Львовна, учительница русского языка в той школе, где я учился, вызвала мою мать.

– Скажите, пожалуйста, – спросила Софья Львовна, – ваш мальчик живет дома в нормальных условиях?

– По-моему, в нормальных, – ответила моя мать.

– Вы не замечали за ним никаких странностей?

– Ничего такого особенного, – сказала мама. – Он не очень любит мыть ноги перед сном, но я его заставляю.

– Вы его бьете?

– В буквальном смысле – нет. Случается, конечно, ущипнуть ребенка… Он что-нибудь натворил в гимназии?

– Видите ли, – сказала Софья Львовна, – ваш сын пишет очень грустные сочинения. В прошлый раз классу была задана тема: «Как я провел лето»…

– Это лето мы провели в Покатиловке, – сказала мама. – С продуктами там было неважно.

– Он не жалуется на питание, – сказала Софья Львовна. – Он. вообще ни на что не жалуется. Он веселый мальчик. Но его сочинения носят какой-то грустный характер, необычный для этого возраста. Мама хотела выручить меня. Она сказала: – Может быть, у него глисты? Я постараюсь проследить.

Глистов у меня не было. Почему я заполнял ученические тетрадки печальными выдумками – неизвестно. Впрочем, уже гораздо позднее я заметил: в России только сумрачные люди пишут веселые сочинения.

Что-то должно начаться позже, потом, – так мне представлялось всегда. У меня никогда не было ощущения, что то, как я живу в данное время, будет длиться долго. У меня и сейчас, в шестьдесят лет, нет ощущения постоянства своего места на земле.

Все может еще сложиться иначе, чем сложилось. Не знаю, многим ли кажется, что их судьба случайна? Быть может, это характерно для времени, в котором мы живем? Быть может, как бы причудливо ни складывалась судьба каждого человека, есть нечто общее в том, как он оглядывается на свое прошлое?

Определяя меру своего участия в окружающей действительности, я прихожу к ничтожным результатам. Вернее, мне неизвестна шкала, по которой следует вести отсчет. Мне неизвестна единица измерения. Мне ничего неизвестно даже назад. Я не могу уловить закономерностей: могло быть так, могло быть иначе.

Как и у всех, у меня было немало возможностей погибнуть – я не погиб. В этом нет ни моей вины, ни заслуги. От меня ничего никогда не зависело – вот главный вывод, к которому я прихожу.

Кто мы – мое поколение?

В острые мгновения эпохи это понятие поколения все более укорачивается. Смена, как в бою, приходит все чаще. Необстрелянные новобранцы иронически посматривают на ветеранов. На фронте так не бывает.

Поколение, истерзанное бессонницей.

Лучшие свои поступки мы совершаем под утро, лежа в постели с открытыми глазами. Бесстрашные и бескорыстные, очертя голову бросаемся на рожон за справедливость. Развернутые знамена нашей совести полощутся на ветру правды. Ворочаясь в потных простынях, в глухой тьме ночи, мы произносим обличительные речи. Сколько их, этих ночных речей, я произнес под грохот своего сердцебиения! Двери высочайших приемных распахивались передо мной настежь. Трибуны ораторов освобождались для меня тотчас. Я ничего не просил для себя. Простота моей ночной логики сводилась к тому, что честному человеку должно быть хорошо, а негодяю – плохо. Я освобождал людей из тюрем, я отдавал под суд клеветников, я снимал с пайка бездарных лицемеров и циников. Чистая, как спирт, правда пьянила меня по ночам. Я обпивался ею до одури.

Кто мы – мое поколение?

Мечтатели в двадцатых годах, поредевшие и пытанные в тридцатых, выбитые в сороковых, обессиленные слепой верой и не набравшиеся сил от прозрения, мы бредем в одиночку. Мы трудносоединимы. Глядясь друг в друга, как в зеркало, мы поражаемся собственному уродству. Но мы хотели как лучше.

Воспоминания неуправляемы. Притаившись до времени, они живут в человеке навалом, вразброс и внезапно обрушиваются на него вне всякой последовательности и вне связи с тем, что окружает его сегодня…

Рослый узбек шел впереди меня. Он шел легко, широким шагом, несмотря на мой тяжелый багаж: мягкий тюк с Катиными вещами узбек нес на своей крепкой бритой голове, а длинный тяжелый чемодан он перекладывал в пути из руки в руку.

Узбек оглядывался на меня, улыбаясь во все свое большое лицо. Адрес я ему сказал еще на перроне – улица Энгельса, 15,– и теперь он уверенно вел меня по теплым ташкентским улицам.

В этот ночной час город уже остудился от жары. Сквозь кислый смрад эвакопунктов, теплушек и вокзалов, стойко забивший мои ноздри, пробивался сейчас легкий, летучий запах отдыхающей зелени.

Мне казалось, что я не иду, а плыву в этом внезапном покое. Никаких усилий не требовалось от моего усталого тела, оно не испытывало враждебного сопротивления среды. Я шел, одураченный тишиной, темным простодушным небом, в котором позванивали незнакомые мне веселые звезды.

Отпустив узбека у дома номер пятнадцать, я присел на крыльцо и перемотал тряпье, которым были обмотаны мои распухшие ноги. Они были обуты в просторные галоши, подвязанные бечевкой.

Дом спал.

По его одноэтажному фасаду чернели пять окон.

Я пытался угадать, которое Катино. Странно – торопливость не колотила меня. Я мог бы и дольше сидеть на этом крыльце, окруженный сладким неправдоподобием. Блокадный голод вышиб из меня нетерпение. Он выпарил из моих жил все страсти, кроме желания существовать.

На мой стук дверь открыла Люся. Эту толстуху зовут Люсей – Катя писала мне о ней.

Она сказала: – Ой, вы приехали! А Катя ушла ужинать…

Что-то заметалось на ее толстом сонном лице. Мы внесли мой багаж в дом.

Люся не зажгла свет в той комнате, куда мы вошли, но по запаху я понял, что это Катина комната. Все, что происходило в эту ночь, добиралось до меня медленно, застревая и разжижаясь по пути. Быть может, мое истощенное тело оборонялось именно так: оно подбирало для себя посильные эмоции.

Уличный фонарь слабо освещал комнату, я осторожно рассматривал ее. Попадались на глаза отдельные Катины вещи – какое-то платье на гвоздике, истоптанные домашние туфли, теплый клетчатый платок. Но это была ничья комната, как бывает ничья земля.

Возле аккуратно застланной постели на тумбочке стояла в рамке чья-то фотография. Люся, толстуха, заслоняла ее своим испуганным задом.

Я сидел на коротком диване, не снимая пальто.

– Может, вы хотите умыться с дороги, я вам солью, – сказала Люся.

Я снял пальто и попросил вынести его во двор – в нем могли быть поездные вши.

На фотографии был изображен по пояс мужчина в чистой белой рубахе, с галстуком. Он держал в зубах не самокрутку, а папиросу.

Умывался я в сенях над тазом. Люся сливала мне из кувшина. Она смотрела на черную воду, стекавшую с моих рук и лица. Мне хотелось помыться до пояса, но я знал, что нижняя фуфайка присохла к лопнувшим на моей спине чирьям, – в этих местах ее надо было отмачивать теплой водой.

А Кати все не было.

Я не испытывал беспокойства по этому поводу – волновалась Люся. И от волнения, мне непонятного, она говорила не останавливаясь. Я не очень вслушивался в смысл того, что она произносила. Когда мы вернулись из сеней в комнату, фотографии на тумбочке уже не было; вероятно, Люся успела убрать ее.

Это тоже мне было безразлично. Я ничего не додумывал до конца. От додумывания до конца можно умереть. Нельзя думать назад и нельзя думать вперед – вот к чему я приучил себя в блокадном Ленинграде.

А Катя все не шла. В соседней комнате время от времени били часы.

– Ой, – сказала Люся, – уже двенадцать! Я пойду к ней навстречу.

Мы пошли с ней вдвоем, я увязался за Люсей. Кажется, ей не хотелось идти со мной, но мне было наплевать.

Катю мы встретили по дороге, она шла домой. Толстуха первая заметила ее. Заметив, она побежала ей навстречу и быстро залопотала что-то, чего я не мог разобрать, да и не пытался. У меня все еще было ощущение, что я остался в Ленинграде, а здесь идет по ташкентской улице кто-то другой, до которого мне не так уж много дела. Я был спокоен за него – метроном не тикал, снаряды не рвались, часа два назад он умял в вагоне буханку хлеба.

Приостановившись, Катя дослушала толстуху. А я шел. Я приближался к ним в рост, не пригибаясь.

– Здравствуйте, – сказал я, дойдя до них.

– Кто вы такой? – спросила Катя.

– Ты с ума сошла, – сказала толстуха. – Это же Боря.

– Я не знаю, кто такой Боря, – сказала Катя.

Мы пошли рядом.

«Вот и все, – вяло думал я. – Оказывается, не так уж сложно». Огромность того, что сейчас произошло, была не по мне. Это свалилось рядом со мной, я видел, что оно рухнуло, но именно потому, что оно обвалилось бессмысленно и сразу, я не ощутил сотрясения.

В общем-то, меня стукнуло крепко – я не помню, как мы дошли до дома.

Люся исчезла. Катя включила электрическую спираль, вставила ее в кувшин с водой, но, когда вода вскипела, мы не стали пить чай.

Я спросил у нее:

– Это тот человек, что стоял у вас на тумбочке?

– Да, – сказала Катя.

– Давно?

– Полгода.

– Почему же вы не написали мне?

– Я сопротивлялась этому, – сказала Катя. – Я думала, что это пройдет.

– Здорово же вас забрало, если вы не узнали меня.

– Не потому, – сказала Катя. – Я накурилась анаши. Он уехал неделю назад совсем. В Варшаву. Он поляк… Боже ты мой, если б вы знали, как мне плохо. Я совсем не умею жить одна…

– Все не умеют, – сказал я.

– Я была совсем одна. Я была такая одна…

– И он вас пожалел?..

– Он меня ужасно жалел.

Я спросил:

– Сколько раз в ночь он вас жалел?

…Из Свердловска я уехал внезапно. В том возрасте я все делал вдруг. Расстояние от возникшего желания до поступка было ничтожно. Я знал тогда только один способ избавления от досаждающих обстоятельств жизни – бегство. Нужно все бросить. Бросить к чертям. Начать сначала. Мне казалось, что в новых обстоятельствах я и сам стану иным.

В юности мы видим себя самобытней, чем мы есть. Мы не в силах уловить свою общность с другими. Нам кажется, что мы вне типа. Мы гиперболизируем свою самостоятельность и независимость. И как горестно, что мы теряем это с годами! С годами ярмо типического натирает нам холку до крови. И зеленые мухи повседневности кружатся над нашими язвами.

Тебе что – больше всех надо?

Не надо мне больше всех.

И вот я снова брожу по Ленинграду. У меня нет комнаты, нет денег, мне двадцать пять лет.

Я брожу по улицам, вчитываясь в вывески учебных заведений. Странное время, еще не пропитанное ядом бдительности. Кирова еще не убили. Прямо «от ворот» меня берут преподавателем математики в военное училище.

В командирском общежитии я получаю отдельную комнату. Мне выдают синюю диагональ на брюки-галифе, зеленую саржу на гимнастерку, шинельное сукно и хромовый крой. Две пары белых бязевых кальсон довершают мое военное обмундирование.

Я не командир, я вольнонаемный. Я называюсь «товарищ преподаватель», но козырять мне положено. Когда я появляюсь на пороге класса, грохочут курсантские сапоги – единым махом группа взрывается из-за столов, староста рапортует мне, окаменевая по стойке «смирно».

Эта игра в солдатики нравится мне. Петлицы на моем обмундировании пустые, без знаков различия. В военторге я купил две шпалы и, воткнув их по одной в обе петлицы своей гимнастерки, пошел в театр. Выходить в фойе было боязно, но, преодолев страх, я сделал два-три круга в толпе. И казалось мне, праздная штатская публика любовалась стройным боевым командиром.

В маленьком кинотеатре «Рампа» меня застиг в этом воинственном виде начальник штаба училища комдив Львов. Напоровшись на него лоб в лоб, я попятился и ухватился рукой за свое горло, чтобы скрыть от комдива покупные шпалы на моих петлицах. Угрюмо скользнув взглядом по моей остолбенел ости, он прошел мимо.

Я встречаю его нынче, дряхленького, худенького и прямого, как гвоздь, в книжных магазинах. Далеко отнеся от своих строгих глаз руку с книгой, он подолгу листает ее тут же у магазинных полок. Я заметил: чаще всего это – стихи.

Нелюдимого и желчного, его почитали и боялись в училище. Чувство робости и уважения к нему сохранилось во мне и сейчас.

Товарищ начальник штаба, комдив Львов! Разрешите обратиться к вам через тридцать лет после того, что произошло?

Может, вам не следовало выгонять меня из училища? К тому времени, когда это случилось, я проработал у вас три года. Курсанты относились ко мне хорошо. Преподавая совершенно непрофессионально, я все-таки обучал их не хуже других учителей. Может быть, даже лучше. Незрелость моего педагогического умения восполнялась любовью. Это бывает, поверьте мне, товарищ комдив Львов.

Вы пришли на мой урок в шестую группу радистов внезапно. Вы отлично знали математику, знали штабное дело, вы были замечательным строгим командиром, старой, офицерской, еще времен царской армии выучки. В училище поговаривали, что до революции вы застрелили из ревности свою жену. Если это так, то люди, подобные вам, стреляют в своих жен только в случае крайней необходимости.

Когда вы внезапно вошли, впервые за три года, на мой урок, я растерялся. Неумело отдав вам рапорт – а вы этой неумелости терпеть не могли, – я вернулся к доске. Вы сели с краю последнего стола.

Темой моего урока было деление обратно пропорциональных величин. Это паршивая тема, товарищ комдив, она трудно усваивается в общем виде. Я всегда излагал ее самым доморощенным образом, но, честное слово, мои курсанты понимали меня недурно. Ваше суровое присутствие парализовало меня. Мне бы надо было схитрить и, вместо объяснения новой темы, устроить опрос, вызывая лучших курсантов к доске. Но именно перед вами я не хотел ловчить.

Как назло, в то утро у меня раскалывалась от боли голова: полночи я выслушивал жалобы жены комбата на своего мужа. Это была обычная история в нашем командирском общежитии. Комбат женился на подавальщице еще в то время, когда он был комвзвода. Три субботы он ухаживал за ней, имея в кармане увольнительную, а в четвертую субботу они расписались. Он тотчас велел ей оставить работу. Она сделала это с удовольствием. Дальше пошло обыденным путем. Комвзвода учился, в его петлицах появлялись новые кубари и шпалы, а жена оставалась бывшей подавальщицей. Накормив утром мужа завтраком, она снова заваливалась в постель и спала дальше, до полудня. Нечесаная, в грязном халате, выходила на кухню. Здесь бродили командирские жены сходной судьбы. Почему-то у нас в училище считалось, что жена командира не должна работать. В этом даже был особый шик. Крепдешиновое платье, фельдикосовые чулки и лакированные лодочки – униформа, в которую они обряжались. Первого мая и Седьмого ноября. В сущности, эти бедные женщины были глубоко несчастны. Жена комбата полночи проплакала на моем плече все на ту же тему:

– Он меня совершенно не уважает.

Я был единственным холостяком во всем нашем длинном коридоре. У меня искали утешения оскорбленные жены и затосковавшие от их убожества мужья.

В четыре часа утра мне удалось уговорить комбата. Он вышел из своей комнаты, заспанный, босиком, в шинели, накинутой на белье.

Подойдя к жене, он сказал:

– Ну, чего, в самом-то деле, Тоська… Ну, будет. Постеснялась бы товарища преподавателя.

Тося расплакалась еще пуще.

– Обстирываю… Горячее готовлю… Слова со мной не скажешь…

– Учти, – сказал комбат, – я же устаю… – Он обернулся ко мне и произнес сквозь зубы – Да ну ее к чертовой матери.

– Вы подойдите к ней, – шепнул я.

Он неохотно приблизился еще на шаг.

– Развела, честное слово, психологию… Жалованье приношу все до копейки. Оставляю себе на партвзносы и на курево… Рожна тебе надо, Антонина!..

Она уткнулась ему в грудь:

– Поговори со мной, Костенька.

Комбат украдкой, через ее плечо взглянул на свои часы.

– Ну, ладно, – вздохнул он. – Я не против. Пошли, поговорим.

Наутро, после этой бессонной ночи, вы внезапно пришли на мой урок, товарищ комдив. Сорок пять минут я корчился на ваших глазах у доски, пытаясь растолковать курсантам деление обратно пропорциональных величин. Курсанты жалели меня, и вы это видели.

Серый от гнева, вы сидели с краю последнего стола. Назавтра я был вызван в штаб…

– В ваших документах, – сказал комдив, – отсутствует диплом об окончании высшего учебного заведения.

Я молчал.

– Он утерян? – спросил комдив.

– Нет, – сказал я. – У меня его никогда не было.

Комдив разговаривал со мной, не подымая головы: перед ним лежала тоненькая папка с моим личным делом.

– Потрудитесь объяснить, на каком основании вы занимаетесь преподавательской работой.

Мне было все равно. Я ответил:

– На основании любви к этой работе.

Он быстро посмотрел на меня.

– Вас надлежит отдать под суд за ложь. Званием педагога вы пользуетесь незаконно. Вместо того, чтобы поступить своевременно в институт и получить диплом…

– Товарищ начальник штаба, – сказал я, – четыре раза я поступал своевременно. У меня пятая категория, я сын частника.

Он долго молчал. Я даже подумал, не забыл ли комдив обо мне. Утомившись стоять смирно, я переминался, рассматривая стены аскетически нищего кабинета.

– В вашей трудовой книжке, – донесся до меня голос комдива, – имеется несколько благодарностей. Полагаю, они подлинные?

Я кивнул.

Теперь он смотрел на меня не отрываясь, но не в лицо, а пониже – в грудь. И взгляд у него был рассеянно-задумчивый, словно сквозь меня он видел нечто совсем иное, о чем ему следовало вынести свое суждение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю