355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Израиль Меттер » Пятый угол » Текст книги (страница 6)
Пятый угол
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:55

Текст книги "Пятый угол"


Автор книги: Израиль Меттер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

– Я увольняю вас, – сказал наконец комдив.

Уже дойдя до двери, я услышал его раздраженный голос:

– Ваше увольнение будет оформлено по сокращению штатов.

– Пожалуй, вы были правы, Александр Васильевич. И спасибо за то, что вы не испортили мне трудовую книжку.

Если прибегнуть к терминологии, принятой в естествознании, то я пытаюсь анализировать свою жизнь на молекулярном уровне. При анализе ее на уровне организма оказывается, что долгие годы мы мало отличались друг от друга. Была возможность рассматривать нас в среднем. Для упрощения процесса мы стали называться «кадрами». Иногда терминология соответствует самому принципу, она исходит из этого принципа.

Кадры решают все, сказал Сталин. Он не мог бы оперировать формулой – люди решают все, потому что понятие «люди» было для него лишним и даже обременительным. Люди действительно могли б решать все; что же касается кадров, то они взаимозаменяемы – их нужно считать, но с ними можно не считаться.

Мне кажется, никогда еще не было такой массовой потребности осмыслить свое прошлое, какое наблюдается у людей сейчас. Наше прошлое загадочно. Оно загадочно не столько по фактам, которые когда-нибудь еще и еще вскроются, а психологически.

Для меня это именно так. Фактов мне хватает. Я сыт ими по горло.

Я нищ методологически.

Факты не могут объяснить самого для меня главного – психологии людей.

Забираясь назад, вглубь, каждый из нас останавливается в том пункте, далее которого ему идти уже невозможно; молодым людям проще – они идут налегке, не обремененные соучастием. Я говорю о соучастии не криминальном. Молекулярный уровень анализа позволяет мне рассматривать соучастие даже в мыслях. «Это было при мне, и я был с этим согласен» – вот что я имею в виду. Вот тот пункт, подле которого замедляется шаг, когда мы бредем назад, в собственную жизнь. Подле этого пункта мы занимаем круговую оборону и отстреливаемся до предпоследнего патрона, потому что последний бережем для себя.

Для меня это – революция, Ленин и начало двадцатых годов.

И чем яростней я отстреливаюсь с этой высотки, тем загадочней для меня то, как это продолжилось.

Вера невежественного человека в бога накапливалась тысячелетиями. Она передавалась из поколения в поколение. Лицемерие религии было относительным – она не сулила царства небесного на земле. Она лгала про райские кущи. Понятие бога было умозрительным. Вернее, оно становилось все более и более умозрительным по мере накопления культуры человечества.

И внезапно бог оказался рядом с нами. Он возник в той стране, которая стала почти полностью антирелигиозной. Этот бог был вполне конкретен. Он ходил в высоких, ярко начищенных сапогах, во френче, в фуражке полувоенного образца. Иконы с его изображением выпускались типографским способом, миллионными тиражами.

В молельные дома превращались даже комнаты коммунальных квартир.

Общие собрания стали походить на хлыстовские радения.

Сектанты истязали себя на глазах единоверцев.

Этот бог был жесток. Он карал не на том свете, а на этом. И чем больше он карал, тем исступленней в него верили. Никто из апостолов не предал его – он сам предавал их всех.

От возникновения христианства до веры миллионов людей в Христа прошли столетия. Новый бог возник после смерти Ленина, а трепетная, слепая вера в него охватила сотни миллионов в течение пятнадцати-семнадцати лет.

В типографии не хватало букв для повседневного упоминания его имени. Он был всезнающ – его нарекли «корифеем всех наук». С ним согласовывали форму крыла самолета, мутации пшеницы, КПД тепловозов, вопросы языкознания, точные сроки расщепления атома, тематику кинофильмов, историю, философию, литературу…

Он был всевидящ и всеслышащ – глазами и ушами доносчиков. Из тайного и постыдного ремесла доносительство стало почетным гражданским долгом.

Он был всемогущ и вездесущ – его архангелы выволакивали людей по ночам из теплых постелей, снимали с поездов, задерживали на улицах, подстерегали с ордерами в театрах.

Императоров, помазанников божьих за это ненавидели, душили, стреляли и свергали.

Новый бог был обожаем.

Его славили в песнях и в гимнах, его отливали в бронзе, высекали из мрамора, расписывали маслом, изображали на сцене и на экране. Именем его называли города и села.

Его изучали в яслях, в детских садах, в школах и в университетах.

Голодая, люди благодарили его за сытость. Погибая от его руки, выкрикивали здравицу в его честь.

Этому я был свидетель.

И этого я не могу понять.

Попытки объяснить эту загадочность людской психологии постоянным страхом несостоятельны. Страх, и только страх не в силах был бы удержать двухсотмиллионное население на протяжении тридцати лет в молитвенном преклонении.

Есть и другое объяснение. Оно также не кажется мне исчерпывающим.

Говорят, что он был выразителем и исполнителем той идеи, осуществление которой – давняя мечта человечества. И свою любовь к этой мечте мы фокусировали в нем.

Возможно, на первых порах дело обстояло именно так. Но уже через несколько лет творимое им жестоко противоречило этой идее, попирало ее, заливало ее горем и кровью. Несоответствие слова и дела мог бы заметить ребенок, но не замечали его взрослые, разумные люди. Либо замечали и говорили, что так и надо.

Истории нельзя задавать вопрос: что было бы, если бы?.. Истории этот вопрос противопоказан. Она всегда закономерна. Что было, то было, – она рассуждает только так.

Не надо мне этой закономерности.

Я хочу знать, что было бы, если бы этого не было.

И что будет.

Уволенный из военного училища, я вскоре устроился: институт связи зачислил меня преподавателем ФОНа – факультета особого назначения.

За этим таинственным названием ничего загадочного не скрывалось: на ФОНе учились директора почтамтов, завтелеграфами, всякие начальники-связисты.

Эти студенты по своей подготовке мало отличались от ком-вузовцев. Разве только тем, что они знали связистское дело, в их руках была определенная профессия.

ФОН имел свою специфику: в группах этого факультета насчитывалось всего по три-четыре студента. Бывало, что группа состояла из одного-единственного студента, он стоил дорого, к нему было прикреплено столько же преподавателей, сколько к нормальной студенческой группе.

Эта система обучения существовала в те годы не только в нашем институте связи. Она была обширной. Необходимость ее была вызвана тем, что начальству становилось все трудней руководить делом без элементарных знаний: грамотность подчиненных возрастала с каждым годом, да и само дело усложнялось.

Работать на ФОНе было скучновато, – это смахивало на репетиторство. Усилия преподавателя, спружиненные в нем для воздействия на десятки людей, выдавливались, как из тюбика, на одного человека. Учились мои студенты-фоновцы без особой охоты: им нужна была только справка об окончании факультета.

Институтских аудиторий не хватало – нередко фоновцы ходили ко мне на дом. И отношения у нас складывались полудомашние. Ставить двойки в стенах своей комнаты, в сущности, гостю было сложнее, – испытываешь при этом некую неловкость. Да и постепенно мне начинало казаться, что этим студентам не так уж нужна моя обкромсанная математика.

Как учитель я становился равнодушней.

Недовольство собой все сильнее охватывало меня.

Шли годы, остывал азарт учительства, исчезала радость открытия и узнавания, я становился холодным ремесленником.

Моя жизнь не получалась. Она проходила как бы в двух непересекающихся плоскостях; и в обеих была ублюдочной: я был ненастоящим учителем и у меня не было своего места на земле. Ощущение временности того, что я делаю, и того, как я живу, все глубже захлестывало меня.

…Это верно, Зинаида Борисовна, – время от времени я занимался литературным баловством.

Саша писал стихи – вы это знаете. В ту пору почти все мои друзья сочиняли стихи. Время, что ли, было такое? Меня эта страсть не коснулась. Когда во мне возникало желание выговориться поэзией, я кричал чужие стихи, – этого вполне хватало. Громко читая их, я как бы сам переселялся в эти строчки и гордился тем, что живу в них, что мне удалось так превосходно высказаться.

Наше тогдашнее отношение к поэзии было иным, нежели нынче. Я не ждал и не требовал от стихов, чтобы они объяснили мне окружающую действительность. Я даже влюблялся в стихи, не до конца мною понятые. Поэтическое бормотание волновало меня, как знахарство, как магия.

Не помню я и деления поэзии на лирическую и гражданскую. На смелую и трусливую. Мне и моим друзьям не нужно было разъяснять в рифму преимуществ нового социального строя. И оборонять его от нас тоже не надо было. Вероятно, мы испытывали потребность, чтобы стихи – если уж они что-нибудь должны объяснять – объяснили нам нас же самих.

Мы были хорошими читателями. Нам и в голову не приходило, что мы можем подсказать поэту, о чем и как он должен писать. Хороший поэт для меня и сейчас – колдун. На каких травах настояны его стихи – тайна для меня; если бы я в нее проник, колдовство бы исчезло.

До моего уха доносились глухие раскаты боя между литературными направлениями, невнятица их названий катилась мимо, я любил поэтов и враждовавших между собой. Гораздо позднее я узнал их тогдашние теоретические декларации, и, как правило, эти декларации только снижали обожание моих кумиров. Мне кажется, что читатель должен всегда испытывать разочарование при близком знакомстве с любимым поэтом. Гениальные стихи всегда лучше, чище и оглушительней самого гения, ибо в стихах выражены самые высокие его свойства.

Имею ли я право рассуждать об этом, Зинаида Борисовна?

Получилось так, что ваши письма о Саше Белявском пустили в ход какой-то механизм внутри меня, и теперь он тикает вне зависимости от моей воли. Я потерял контроль над ним. Прошлое беспорядочно мечется во мне. Казалось бы, при этом я должен с лунатической легкостью излагать события своей жизни. Почему же мне так трудно пишется?

Литература не стала моей профессией. Я – любитель. Мое сочинительство возникло случайно.

Живя в Дудергофе, в лагере, и обучая курсантов военного училища математике, я люто скучал вечерами. Отлучаться в город не разрешалось. Возможно, от скуки я сочинил маленькую рукопись. Она была напечатана, но это нисколько не изменило моих жизненных намерений. Профессия учителя по-прежнему увлекала меня, хотя я продолжал чувствовать себя в ней все менее уверенно. Тщеславие литератора не пустило во мне серьезных корней, – я исписался тотчас же, в первой же рукописи. И моя жизнь как бы утратила свою целенаправленность: не став литератором, я постепенно переставал быть учителем.

Как всегда бывает, я понимаю это сейчас гораздо полнее и лучше, нежели понимал тогда. Беспокойство, одолевавшее меня тогда, привело только к одному – еще сильнее я затосковал по Кате.

– Мы тут посоветовались, – сказал директор института, – и решили, что освободившаяся комната в квартире Сиповского может быть предоставлена вам.

Я все еще жил в командирском общежитии, откуда меня вяло, но настойчиво выселяли.

– Вот ордер, – сказал директор, не глядя на меня. – Вам следует как можно скорее занять площадь. У вас мебель, вероятно, казенная?

Я кивнул.

– Купите какую-нибудь табуретку или стул, соберите свой скарб и завтра же с утра займите площадь. На двери повесьте замок. У вас есть замок?

Я спросил:

– А разве жена Григория Митрофановича не знает, что вы даете мне ордер?

– Не знает. И не должна знать. До той минуты, пока вы внесете свои вещи на освободившуюся площадь. Иначе начнется волынка, и институт ее потеряет. А я зубами вырвал ее в райсовете.

– Мне не хотелось бы… – начал я.

– Не хотелось бы – не берите, – сказал директор. – Из остро нуждающихся следующий на очереди пожарник Алексеев. Он на учете в диспансере. У него три раза в год запой. Заблюет всю квартиру Сиповского.

Я взял ордер.

В тот же вечер я позвонил жене Григория Митрофановича. Мы были мало знакомы с ним, – он работал на кафедре политэкономии, а жену его я и вовсе не знал. Рассказав ей разговор директора со мной, я посоветовал ей сходить в юридическую консультацию и попытаться отхлопотать кабинет репрессированного мужа, хотя бы до вынесения приговора.

– Срок действия ордера– месяц, – сказал я. – Если у вас ничего не выйдет, пожалуйста, сообщите мне, что вы решили.

Через три дня я получил городскую телеграмму:

«УМОЛЯЮ ВАС ПЕРЕЕЗЖАЙТЕ».

Так и не купив табуретки и замка, я переехал в бывший кабинет Сиповского. Мне уже было не привыкать жить в квартире арестованного. Второй раз получалось, что, нарушая налаженную жизнь людей, я как бы делаю им одолжение.

С Евгенией Марковной мы прожили в одной квартире недолго. Месяца через полтора после моего переезда она получила повестку из райотдела милиции – ничего хорошего это не сулило.

Я пошел с ней, она была в плохом состоянии.

У райотдела, в скверике подле памятника Ломоносову, я поджидал Евгению Марковну, держа на коленях ее годовалую дочь. Ждать пришлось долго – потом я узнал, что Евгении Марковне стало дурно в кабинете начальника. Ее отпоили водой, вручив предписание выехать из Ленинграда в Казахстан в течение трех суток.

За два последующих дня была продана за бесценок вся мебель. Комиссионные магазины ломились от имущества репрессированных. Шкафы, рояли, буфеты волоклись по лестницам, выволакивались сквозь оконные проемы на веревках.

В пустой, замусоренной и затоптанной сапогами грузчиков комнате со следами содранных с обоев фотографий мы попрощались с Евгенией Марковной.

Из распахнутых настежь дверей и окон дул сквозняк.

Весна ли это была или осень, я не помню.

На дворе стоял тысяча девятьсот тридцать восьмой год.

Моим новым соседом по квартире оказался Кеша Валдаев. Его звали, кажется, Иннокентием Ивановичем, мы были одногодками и вскорости перешли на имена и на «ты».

Кеша служил в НКВД, в какой-то охране. Кого он охранял и от кого, я в точности не знал и не любопытствовал, хотя, бывая изредка в театрах, встречал иногда Кешу в фойе: двухметрового роста, широкоплечий, он с озабоченным лицом оттирал своим мощным корпусом гуляющих в антракте зрителей от какого-то невидимого мне человека, вышедшего из правительственной ложи.

Лет пять назад он умер, Кеша Валдаев. Задолго до смерти его демобилизовали в чине майора госбезопасности. Я встречал его последние годы все реже. Мне кажется, он был недурным человеком. Сын повара, заводской токарь в прошлом, попавший по комсомольскому набору в НКВД, он не был ни следователем, ни оперуполномоченным – за рост и силу его сразу определили в охрану работников Смольного.

Что-то в нем было совестливое, в Кеше. Что-то изумляло его еще тогда, в те годы. Не знаю, чем было вызвано доверие Кеши ко мне, но, даже когда мы жили уже в разных концах города, он в канун праздников присылал мне билеты на трибуну у Зимнего.

Я бывал у него в гостях. Кроме меня, за длинным, фантастически сытным столом сидели только Кешины сослуживцы. Глядя на них, я испытывал такое кровянящее любопытство, что не ощущал вкуса еды. К тому времени у меня уже не было никаких иллюзий относительно характера их работы. Я разговаривал с ними о каких-то пустяках, выслушивал их шутки, танцевал с их женами, но единственной моей мыслью, мозжившей меня при всем этом, было: а вчера, а завтра утром? Что вы делали вчера, и что вы будете творить завтра утром?..

Поздно ночью мы вышли с Кешей проветрить свои хмельные головы. Может быть, он был пьян несколько больше, чем я. Даже при свете фонарей я различал его бледное лицо.

Я спросил:

– Устал, Кеша?

– Устанешь, – сказал он.

Мы стояли на набережной. Праздник кончился вчера, но еще посверкивала кое-где иллюминация. В этот поздний час не было прохожих.

Кеша хватил вдруг своим литым кулаком по гранитному парапету. И самое странное – рассмеялся.

– Вот работенка! За трое суток спал часов пять, не более. А почему, знаешь?.. Бомбы искал, адские машинки…

– Какие? – не понял я.

– А хрен их знает… Сколько служу, столько ищу. За двенадцать лет ни разу ни фига не нашел.

– А надо? – спросил я.

– Еще как! – оскалился Кеша. – На заводах – план, и у нас – план.

Я молчал, ожидая, что в следующую секунду он испугается того, что сейчас сказал мне. Но он не испугался.

– Можешь ты объяснить, – спросил Кеша, приблизив ко мне свою одеревенелую улыбку, – на кой в наших органах план? Чего планировать-то?

Он спрашивал не у меня. Я мог не отвечать.

Мы снова долго не виделись. До меня донеслось, что Кешу вывели на пенсию. По своему возрасту он мог бы еще служить, но, очевидно, убирался очередной слой старых работников.

В году пятьдесят шестом мы встретились в последний раз. И поссорились.

Кеша пришел ко мне с просьбой: его сын поступал в институт, недели за две до экзаменов его следовало погонять по программе. Об этом мы договорились тотчас. Однако, думая, что Кешу радуют события последнего года, я сказал:

– А хорошо, брат, что мы с тобой дожили до этих дней! Слава богу, услышали, наконец, правду.

Он брюзгливо посмотрел на меня.

– А чего хорошего? Натрепались на весь мир.

– Так ведь правда же! Ты-то, Кеша, лучше меня знаешь, какая это страшная правда.

– Ну и что? Я – знаю. А трепаться ни к чему. Кому от нее легче, от этой правды? Думаешь, от нее веры больше будет? Себя же и осрамили на весь мир.

Я возмутился:

– Значит, по-твоему, надо было оставить невинных людей в тюрьмах и лагерях?

– Зачем? Тихо надо было. Без болтовни. Сажали тихо и выпускать тихо.

– А те, что погибли?

– Возродятся они от этого, что ли? – Кеша вздохнул тяжело и искренно. – Взвалили всю вину на ребят из органов. Безобразия были, это мне известно. А в целом получается дискредитация.

Мне уже к тому времени доводилось слышать мотивы подобного рода, поэтому я смотрел на Кешу со скучным ожесточением. Вероятно, он это почувствовал. Его лицо, и до того красное – он был гипертоником, – сейчас стало угрожающе сизым.

– Ты как себе, интересно, представляешь: захотел следователь и посадил, да? Захотел и дал в рыло?.. Пешка он, следователь, понимаешь! Ноль без палочки. У него приказ есть, он исполняет. Ты бы служил, и ты б исполнял.

– Я не служил, – сказал я.

– А другие служили, – сказал Кеша. – У тебя есть выпить?

Я налил ему полстакана водки, налил себе, но пить не стал, он этого не заметил.

– А порядка больше было, – сказал Кеша. – Народу власть нужна. Крепкая. Чтоб был авторитет. Наш мужик без этого не может. И работяга – не может.

– А ты? – спросил я.

– Что я?

– А ты можешь?

– И я не могу. Поумней нас люди есть. Они приставлены к этому делу – думать в государственном масштабе. Плесни еще.

Я придвинул ему свой невыпитый стакан. Мне хотелось, чтобы он поскорей ушел. С ним произошли какие-то необратимые изменения. Раньше он не пьянел, а только чугунел от водки. А сейчас движения его стали приблизительными, глаза, разжиженные алкоголем, обесцветились.

Я спросил:

– Кеша, а ты бил кого-нибудь?

– Но-но! – сказал Кеша и погрозил мне пальцем.

Поссорились мы перед самым его уходом. Уже в прихожей он обнял меня на прощанье.

– А за Вовку моего – спасибо. Ты там с директором института поговори или с кем. По-хитрому, по-еврейски…

– Как? – переспросил я.

– Ну, а чего особенного, – простодушно засмеялся Кеша. – Ваша нация дружная, не то что наш русский дурак. Вы друг друга всегда покроете…

Я отодвинул его в сторону, открыл перед ним дверь и, невероятно стыдясь за него, за людей, которые его искалечили, за время, в которое я живу, выгнал Кешу из дома.

Дела Игоря Астахова внезапно круто поправились: оказалось, что несложный грим легко превращает его в Сталина.

Театр, в котором работал Астахов, поставил какую-то историческую пьесу, и, когда Игорь выходил на сцену с трубкой в зубах, во френче, коротко стриженный, зрительный зал встречал его овациями. Он был одним из первых актеров, научившихся играть эту роль. И такова была чудодейственная сила роли, что свойства ее и вне спектакля, за сценой, как бы продолжали облучать труппу театра. Уже одно то, что в уборной Астахова постоянно висел на плечиках этот френч, лежала на полочке полувоенная фуражка, стояли на полу сапоги на высоких каблуках, – даже одно только это заставило дирекцию театра пересмотреть свое отношение к Игорю.

Он стал артистом высшей категории.

О нем уже нельзя было сказать, что он играет эту роль плохо, ибо внешнее сходство со Сталиным делало его неприкосновенным.

Те несколько реплик, которые Астахов произносил на сцене с едва уловимым грузинским акцентом, те, знакомые по портретам и хроникам, несколько поз, в которых он показывался в спектакле, переносили его в иную сферу, где воздух был разрежен, где зрителю было трудно и сладко дышать.

На гастролях в Москве Астахова принимали еще более бурно.

Его пригласили сниматься в фильме.

Других ролей, кроме этой, он уже не играл: режиссеры опасались, что он замусорит будничными чертами свою коронную роль.

Бывать в их доме мне становилось все трудней. Мои отношения с Катей остановились. Они дошли до той точки, дальше которой могли двигаться только вспять. После того, что случилось в Батилимане, дружелюбие Астахова стало натужным. Мы не испытывали друг к другу вражды, нас связывала взаимная неполноценность. У каждого из нас Катя отобрала что-то, что было ей дорого и необходимо, из этих частей она составила для себя одного любимого человека, и теперь мы с Игорем не существовали отдельно.

И все-таки ему было легче. Я уходил домой, он оставался с ней.

Изредка меня обдавало кипящее желание мстить за свое бесправие. Но когда я делал это, мне становилось еще хуже. Каждая моя месть унижала меня еще горше.

Обо всем я могу нынче судить издалека. Всю свою жизнь я мог бы пересуществовать начисто, но одного не коснулся бы ни в чем – Кати. Ни боли, ни блаженства. Я не предам даже презрения к себе, одолевавшего меня временами. Я не предам жалкого своего места подле нее. Как дай вам Бог любимой быть другим.

…А жизнь их разительно изменилась. Сперва появилась хорошая квартира в Ленинграде. Появилась машина. В доме стали гостить люди, имена которых были шумно известны. Я тихо толокся между ними. Иногда я ловил на себе их любопытствующие взгляды, но все эти люди не позволяли себе задерживать на мне свое внимание.

Мне было трудно.

Я был посторонний.

И не потому, что я жил беднее всех этих людей. И не потому, что я не понимал, о чем они говорят. Я был посторонний их образу мыслей. Этих людей искусства уже закружило в том пыльном вихре бессовестных удач и личного благополучия, сквозь который они не различали подробностей жизни.

Они еще не были циниками. Им еще представлялось, что они не лгут. Им поручали изображать выдуманную жизнь, и даже когда они догадывались, что жизнь эта выдуманная, то они расчесывали себя до состояния искренности, ибо полагали, что есть высшие соображения, по которым им поручают поступать именно так. А те, кто поручал им, видя, как охотно и истово все это исполняется, сперва награждали исполнителей, а затем требовали с них еще большей лжи.

Появилась новая порода людей – хорошо оплачиваемые фанатики. Эта разновидность фанатизма особенно опасна. Они готовы на все – им есть что терять. Их оборона глубоко эшелонирована: там стоят наготове лицемерие и цинизм.

Игоря Астахова тоже подхватило этим вихрем, он кружился вместе со своими неверными друзьями по удаче, но природное легкомыслие не позволяло ему занять определенные позиции. Он был просто и незамысловато счастлив.

Обвалившиеся на него внезапно жизненные блага не изменили его характера. Мне кажется, он не верил в свой талант. Астахов считал, что ему повезло и что этим везением надо пользоваться. Он выжимал из своего положения все, что ему причиталось, но умел вовремя остановиться, если видел, что зарывается.

Катя была умнее его.

Она хотела для Астахова большего. С наслаждением пользуясь нахлынувшим изобилием, она усматривала в нем нечто случайное. А ей мечталось, чтобы оно было заслуженным.

Как и у многих женщин, все ее тщеславие сосредоточивалось на мужчине, с которым она жила. Работа Астахова в театре и в кино представлялась ей недостаточно ценной. Но именно поэтому она всячески старалась доказать и себе и окружающим, что подобная работа требует особого таланта.

Я не люблю этого периода в Катиной жизни. Не люблю вспоминать его, не любил и тогда. В те годы многие из нас опускались на свое дно. У одного человека оно было глубже, у другого – мельче. Одному жилось там привольней, другой испытывал неудобства.

Астаховы переехали в Москву.

Мы виделись редко, расстояние между нами росло.

Я попытался еще раз – теперь уже в последний раз – спастись. Как ни странно, легче всего совершаешь привычные ошибки.

Мне было невыносимо жить одному. Я должен был ради кого-то торопиться домой, кому-то рассказывать, что я ценю и что ненавижу. Мне надо было о ком-то заботиться. Неизрасходованные запасы заботливости, завещанные моим отцом, расщеплялись в моей крови. Я убедил себя, что все это можно делать и без любви. Я считал, что можно начать с того этапа семейной жизни, к которому обычно приходят в ее конце.

И я сделал предложение учительнице английского языка Вере Михайловне Кругловой. Именно так и было: я сделал предложение.

Я сказал:

– Выходите за меня замуж.

Мы шли из института домой, и на трамвайной остановке у Казанского собора у меня окончательно созрела эта фраза. Ей почти ничего не предшествовало, кроме моего злого одиночества.

Вера Михайловна уже стояла на нижней ступеньке вагона. Помахав мне на прощанье рукой, она ответила:

– Смотрите – я ведь могу и согласиться.

До этой остановки мы часто ходили вместе. Здесь она садилась на двенадцатый и ехала к себе на Старо-Невский. А я сворачивал по каналу Грибоедова. В институте мы виделись только в перерывах между лекциями. Если сложить все время, проведенное нами вместе, то за год набежало бы несколько дней. Однако так считать не принято. Принято думать, что люди знакомы уже целый год. Я не ошибся в Вере Михайловне. То, что привлекало меня в ней, не поколебалось и потом, когда мы сошлись. Ошибся я в себе.

Спокойствие и положительность, от нее исходившие, действовали на меня целебно. Напряжение, владевшее мной в доме Астахова, необходимость тянуться за Катей, оправдывать то, что она придумывала во мне, – от всех этих усилий я надрывался, живого места на мне не было. Здесь же я мог быть самим собой. Так мне казалось.

Мы съехались. Началась жизнь, которую я сочинил логически. Это был брак, созданный лабораторным путем. Все было в нем на месте. Элементы, его составляющие, входили в соприкосновение. Двое не очень молодых людей – мне было под тридцать, Вере Михайловне на пять лет больше, – с отдельно друг от друга сложившимся жизненным опытом и характером, без общих воспоминаний, со страстями, оставленными за порогом, познавали друг друга «в рабочем порядке», на ходу. Часовой механизм брака был запущен с уже ношенными, но непритершимися частями. Да и собраны они были руками халтурщика.

Представляя меня своим друзьям, Вера Михайловна говорила:

– Познакомьтесь с моим супругом.

Я вздрагивал – этого слова не было в моем лексиконе.

Мы очень старались угодить друг другу. Я читал ей вслух, когда она вышивала. Я терпеть не могу читать вслух, но она это любила. И я читал.

Являясь откуда-нибудь домой, она подробно рассказывала мне, каким транспортом приехала и что происходило по дороге. Рассказы были длинные, бессюжетные, в них не улавливался смысл. Она смеялась тому, что мне было совершенно не смешно. И сокрушалась над тем, что оставляло меня равнодушным.

Просыпаясь иногда среди ночи, я всей правой половиной своего тела чувствовал, что рядом со мной почему-то лежит посторонний человек. Даже Валя Снегирева была мне ближе – у нас был общий город юности.

Летом, на каникулы, я повез Веру Михайловну в Харьков, к родителям.

Моя мать уже притерпелась ко всему: три сына провели через ее дом семь невесток. Это приучило мать к уклончивости в суждениях. Иногда она печально говорила:

– От моих невесток у меня уже немножко рябит в глазах.

К Вере Михайловне она отнеслась с привычным радушием и с хорошо скрытым грустным любопытством.

В Харькове мы пробыли дней десять. Я познакомил свою новую жену с уцелевшими друзьями детства уже бесследно исчезли Тосик Зунин и Мишка Синьков.

Мы пошли в гости к Саше Белявскому.

Когда-то величественный дог Рекс лежал на своей подстилке, разбитый параличом. Он попробовал встать нам навстречу, но поднялась только передняя часть его туловища, увенчанная тяжелой костистой головой. Приветливо зашатавшись, он снова лег. Все в Сашином доме одряхлело и потускнело: два ковра, на стене и на полу, пожелтевший нож из слоновой кости, помутневшие зеркала. Время не тронуло только Сергея Павловича. Он был так же провинциально элегантен и душист.

Мне очень хотелось, чтобы Вера Михайловна утвердилась в этом доме, чтобы она разделила мое умиление. Я чувствовал, как она не приживляется к моему прошлому. В сущности, я ничего не знал о ней. То, что она рассказывала о себе, не складывалось в целое, оно было безличным и безликим.

От посещения Сашиного дома остались у меня размытые воспоминания: напряженно деликатное лицо Веры Михайловны, когда Саша читал стихи, хрипловатый звук его гортанного голоса и обрывки нашего разговора с ним.

Я спросил:

– Что с Тосиком и с Мишкой?

– Все так же, – сказал Саша.

– А неизвестно, за что?

– Говорят, участие в какой-то организации.

Ты можешь себе это представить?

– Это дело воображения, – сказал Саша.

Разговор был короткий. Вероятно, мы уже опасались друг друга. И он, и я верили в невиновность наших друзей детства, но сами-то мы – друзья детства – уже не верили друг другу.

Это подлое недоверие, от которого становишься мерзок самому себе, всасывалось в кровь, заглатывалось из воздуха. Пропитавшиеся этой отравой, от которой обезумело бы животное, люди продолжали нормально существовать.

Деловито подозревая приятеля в предательстве, пили с ним водку; учителя опасались своих учеников; ученики – учителей. Страшась доноса и испытывая к нему отвращение, торопились донести первыми, чтобы опередить.

Я говорю не о том больном бреде, который вырывался из людей под пытками. И не о подметных письмах, отправляемых анонимно или подписанных кличками. Я говорю о той открытой и самой заразительной форме доноса, которая стала жанром литературы и искусства, отраслью науки, родом публичных выступлений.

Доносы печатались в стихах, в художественной прозе, водили кистью художника, пером графика, клались на музыку; фильмы-доносчики приучали детей бдительно следить за своими родителями. В кандидатских и докторских диссертациях ученые доносили на своих коллег. Били даже не по отдельным лицам, а по квадратам, выжигая напалмом навета целые области наук дотла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю