355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Израиль Меттер » Пятый угол » Текст книги (страница 3)
Пятый угол
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:55

Текст книги "Пятый угол"


Автор книги: Израиль Меттер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

– Вы из Харькова?

Плохо соображая от жары и усталости, я ответил:

– Из Ленинграда.

Она посмотрела на меня, смущенно и печально улыбаясь. Улыбку я узнал. Так умела улыбаться только Валя Снегирева, моя бывшая жена, когда я ей врал. Мы прожили с ней неполный год, почти сорок лет назад.

Сейчас передо мной в дверях стояла бесформенная старая женщина с авоськой в руках. И я понимал, что перед ней стоит вспотевший от усталости, поношенный старик. Чувство вины, которое я всегда по отношению к ней испытывал, вонзилось в меня тотчас. Я схватил ее за руку и стал бессвязно лепетать. Я сказал ей, что она ни капельки не изменилась. Ты опять оправдываешься, – рассмеялась Валя. Мы вышли на раскаленный добела бульвар. Даже голубое небо выгорело от жары.

– Отведи меня к себе попить чаю, – попросил я.

– Не могу, – сказала Валя. – Муж сегодня взял отгул, он выходной.

Увидев мое удивленное лицо, она робко добавила:

– Он не может слышать твоего имени.

– Валечка, – сказал я. – Валюша. Прошло сорок лет.

– Ну и что, – сказала Валя. – Я слишком много рассказывала о тебе.

Боже ты мой, что можно было расссказывать обо мне! В двадцать два года я женился на ней походя. Она это знала. Мы прожили вместе десять месяцев, и каждый день этого срока был для нее мукой. С фанатической жестокостью я пытал ее своей любовью к Кате. Мне почему-то казалось, что так честнее. Я слишком поздно заметил, чего это ей стоит.

Сейчас нас выбросило на ростовский бульвар, под акации. Притихшие пенсионеры доживали рядом на скамьях. Они безучастно посматривали на нас, мы – на них, не в силах представить себе, какие страсти сшибались у каждого из нас за спиной. И по аллеям бродили молодые люди, о которых мы небрежно и презрительно думали, что судьба их проще и легче.

– Как же ты жила? – спросил я Валю.

– Жила, – сказала Валя. – Длинно рассказывать.

– У тебя есть дети?

– Двое. Оба женаты. Они тоже знают о тебе.

– И тоже не могут слышать моего имени?

– Нет, – сказала Валя. – Им было бы интересно с тобой познакомиться. – Она виновато улыбнулась. – Они ведь не представляют себе, что их мать могла любить кого-нибудь, кроме их отца.

– А если б увидели меня, то представили бы?

Она кивнула, не раздумывая.

– Ты же мое калечество, – сказала Валя.

Я сошелся с ней пьяный, на вечеринке, приехав к родителям в отпуск в Харьков. Замыканный ссорами с Катей, я старался заткнуть ту рану, из которой хлестала моя любовь. Мне казалось, что надо заткнуть ее на скорую руку, как попало. Тут же, под утро, я объявил своим товарищам, что женюсь на Вале. Тосик Зунин отвел меня в сторону и сказал извиняющимся голосом:

– По-моему, ты сволочь.

– От талмудиста слышу, – сказал я. – Она все знает.

Он поднялся на цыпочки, взял меня своими слабыми руками за течи и придвинул к себе.

– Зачем ты это делаешь?

– Я хочу начать новую жизнь, Тосик. Имею я право?

Оботрись, – сказал Тосик брезгливо. – У тебя вся морда в помаде. Узнав, что я собираюсь жениться, моя мать пригласила Валю к обеду. Отец был в отъезде. Братья два года назад уехали в Ленинград. На обед было приготовлено самое вкусное блюдо – начиненные мукой и жиром коровьи кишки. Мы сидели за просторным столом втроем, мать подкладывала в Валину тарелку самые румяные куски.

– Слава богу, удачно получилось, – сказала мама. – На благбазе они не всегда бывают. – Она посмотрела на меня. – А теперь ты принесешь из колонки ведро воды, а мы вдвоем немножко поговорим.

Задержавшись в кухне, я услышал, как она ласково обратилась к моей невесте:

– Послушайте меня, Валечка, не надо выходить за него замуж. Я знаю своего сына – он вас бросит.

– Разве он плохой? – спросила Валя.

– Он очень хороший, – сказала мама. – Но с ним целая трагедия. Мне неловко выдавать его тайну…

– Я знаю, – сказала Валя. – Это все уже в прошлом.

– Он сам вам так говорил?

– Нет, он не говорил, но я чувствую…

– …А где твоя мама? – спросила меня Валя на ростовском бульваре.

– Умерла.

В Ленинграде я поселился в Саперном переулке, в квартире отставного журналиста из санкт-петербургских «Биржевых ведомостей».

Сдавая мне темную комнату прислуги рядом с кухней, он прежде всего пригласил меня в уборную и показал, как надо спускать воду в унитаз.

– Прошу вас повторить при мне, – сказал хозяин.

Его усатая жена предупредила меня, что я не должен пользоваться парадным ходом и ванной.

– Это не значит, – сказала она, – что вам не следует ходить в баню.

В квартире было тихо, как в погребе. Из хозяйских комнат не доносилось ни звука. Обутые в войлочные туфли, супруги бесшумно бродили по квартире, неотвратимо появляясь за моей спиной.

Я зажигал свет в кухне – они его гасили.

Я открывал кран над раковиной – они его закрывали.

Я разжигал примус – они его укрощали.

Перед сном до меня доносился скрежет запоров, звяканье цепей и разноголосое щелканье замков. На ночь хозяева закрывались внутри квартиры и от меня. Мне казалось, им не скучно в этом лютом одиночестве: подозрительность и недоверие к людям отнимают у человека много времени и сил. Конвоируемый этими чувствами, он занят круглые сутки. Доверчивому человеку хуже: одиночество непереносимо для него. В первые три месяца я не видел Ленинграда.

Разложив в пустых папиросных коробках деньги, привезенные из дому, я судорожно готовился к экзаменам в институт. Всю свою жалкую наличность я разменял в магазинах на девяносто равных порций – по рублю в день. Аккуратно сложенные, они соблазняли меня донельзя. И чтобы выстоять, я ограничил свои прогулки тоскливыми маршрутами: скучная, как труба, Бассейная улица, обрубки переулков рядом с моим Саперным, безликая Знаменская – вот все, что я себе позволял.

Документы были поданы во 2-й медицинский.

На этот раз мое постыдное социальное происхождение не сыграло роковой для меня роли. Я срезался на первом же экзамене по литературе. «Железный поток» Серафимовича – тема, доставшаяся мне по билету, сгубила меня. Я написал, что это скучный, плохой роман, в котором нет ни одного запоминающегося героя. Расцарапанный собственным свободомыслием, я наивно трепал своими молочными зубами произведение, считавшееся в те годы классическим. Тройка, поставленная за это сочинение, не позволила мне набрать проходной балл, установленный для моей категории.

Легкомыслие юности благословенно – оно порождает бесстрашные поступки, о которых потом принято говорить, что они закономерны. И в них действительно есть святая закономерность легкомыслия.

Мои деньги были на излете. В последней папиросной коробке лежали восемь рублевых бумажек – восемь дней жизни. Разменяв их в ларьках на мелочь и уложив ее столбиками по пятьдесят копеек, я удвоил свой капитал.

Мысль о возвращении домой, в Харьков, даже не приходила мне в голову. Я был в том состоянии непоколебимого физиологического безрассудства, которое повергает в ярость пожилых людей.

– На что вы рассчитываете? – спрашивает старик у юноши.

Юноша не может ответить, ибо он ни на что не рассчитывает и одновременно рассчитывает на все. На то, что он найдет на улице бумажник. На то, что внезапно распахнется дверь его комнаты, войдет запыхавшийся человек и скажет: у нас есть для вас прекрасная работа, убедительная просьба не отказываться. В расчеты юноши входят утреннее солнце, полдень, вечер, ночь. И личное бессмертие.

Забрав документы из института, я почувствовал облегчение. Четыре года подряд я делал все, что мог. С меня хватит, сказал я себе. Живут же люди и без высшего образования!

Теперь у меня оказалась пропасть свободного времени. Можно было, наконец, осмотреть Ленинград. Мне много раз говорили, что осмотр надо начинать с вышки Исаакиевского собора.

Взобравшись на вышку, я не думал, как Растиньяк над Парижем, что подо мной лежит город, который я должен покорить. Найдется же, думал я. в этой равнодушной панораме крохотное местечко и для меня. Не может не найтись!

– Давай поговорим, – волнуясь, сказал я ему. – Ты меня не узнаешь?

– Вы на кого-то похожи, – ответил он, небрежно вглядываясь в меня.

– Посмотри внимательней.

– Голос мне кажется знакомым, – сказал он. – Где-то я уже слышал его.

– А лицо?

– Не могу припомнить.

– Ладно. Черт с ним. Наверное, я сильно изменился. Ты видишь этот шрам на нижней скуле?

– Вижу.

– У тебя такой же.

– Бывает, – сказал он.

– Откуда у тебя этот шрам? Погоди. Я сам скажу. Когда тебе было четыре года, ты простудил желёзку, объевшись на Рыбной улице, в лавочке Яроцкого, мороженым. Твой отец…

– Вы знали моих родителей? – быстро спросил он.

– Я был их сыном.

– Да ну вас, – сказал он. – У меня никогда не было третьего брата.

– И у меня.

– В общем, так, – сказал он нетерпеливо. – Вам что-нибудь от меня нужно?

– Нужно.

– Что именно?

– Поговори со мной. Мне надо понять, кто ты такой. Я знаю о тебе все, но не все понимаю. Ведь я же могу быть полезен тебе.

– Если вы имеете в виду советы, то мне их хватает.

– Пойми, я знаю, чем все кончится!

– В каком смысле? – лениво спросил он.

– Я знаю, через что тебе придется пройти. Ты содрогнешься, если я тебе расскажу.

Он улыбнулся.

– Все старики почему-то любят пугать молодых людей. Еще скажите, что я пришел на готовенькое и что в ваше время было лучше.

– Мое время – это твое время! – отчаянным голосом сказал я ему. – Поверь, пожалуйста, в чудо: я – это ты!

Впервые он посмотрел на меня внимательно.

– Сколько вам лет?

– Шестьдесят.

– Неплохо, – сказал он. – Значит, впереди у меня целых сорок лет.

– Дурак! – крикнул я. – Ты не успеешь оглянуться, как они пролетят.

– Вот это уже пошлость, – сказал он. – И я бы не хотел даже в шестьдесят лет произносить подобные штучки.

– Ты прав, – сказал я. – Извини меня… Это ужасно, что мы не можем с тобой договориться. Неужели тебя не волнует твое будущее?

– Можно задать вам один вопрос? – спросил он.

Я кивнул.

– Вы женаты?

– Да.

– На Кате?

– Нет.

Он потерял ко мне всякий интерес.

– И это все? – изумился я. – Ведь нас разделяют четыре десятилетия! Спроси что-нибудь еще.

Я отчетливо видел, что надоел ему. Я знал, что он торопится во Владимирский клуб, где должен был, впервые в жизни, поставить в рулетку «на красное» свои последние три рубля.

– Мы полетим на Луну? – из вежливости спросил он.

– Полетим… Но до этого будет война!

Господи, до чего же все плоско получалось у меня.

– И мы ее выиграем, – уверенно сказал он.

Мне было мерзко смотреть на него. Сопляк, с семиклассным образованием, бездельник, не умеющий заработать себе на хлеб, половой психопат, не видящий ничего вокруг, кроме своей девки, которая плевала на него…

– Иди, – сказал я ему. – Иди, харьковский босяк. Ты еще умоешься кровавыми слезами!..

И он ушел.

Как пишут сейчас в газетах, большого разговора у нас не получилось.

Я жил всухомятку, доедая посылку, присланную родителями. Мои объявления давно висели на специальных досках, в окружении таких же голодных репетиторских воплей.

Последние три рубля я просадил во Владимирском клубе – в игорном доме растратчиков и нэпманов. Это произошло с такой волшебной быстротой, что я даже не успел ощутить горечь проигрыша.

Крупье прохрипел: «Можно ставить, есть прием», – я воровато, из-за чужих тел, просунул три рублевые бумажки на край стола, услышал в полной тишине, пропитанной духами, потом и тревогой, какое-то жужжание, – и все было кончено.

Мне не удалось даже увидеть лиц игроков: густой частокол их спин и затылков заслонял от меня стол, и по этому частоколу, через равные промежутки времени, пробегала судорога волнения.

Поднявшись на цыпочки, я рассмотрел на прощание плавающий в папиросном дыму эмалированный пробор крупье. Он сидел на возвышении. В большой комнате было полутемно, и только голову этого афериста окружал электрический нимб святого.

Зал рулетки помещался в конце клуба. Идя к выходу, я прошел сквозь несколько комнат, таких же душных и затемненных. Освещены были лишь длинные столы, покрытые зеленым сукном. Здесь играли в коммерческие игры – в баккара и шмендефёр. Незнакомые друг другу люди – мужчины и женщины – сидели в креслах вокруг стола. Играли они молча, как призраки. Ощущение нереальности того, что здесь происходило, сохранилось у меня до сих пор. Я и сам себе казался недостоверным в тот вечер.

Денег на трамвай у меня не осталось. Я шел по Невскому, с угла Владимирского к Московскому вокзалу. Оттого, что я вышел из игорного дома, Невский предстал передо мной в ином свете – в мареве страстей и порока.

У дверей ресторанов дежурили на облучках лихачи-извозчики. Их литые жеребцы, покрытые голубыми сетками, сучили нервными ногами.

Проститутки, которых я раньше не слишком замечал, заговаривали со мной, словно догадываясь, что игроку они могут понадобиться. Они прохаживались на углах и у освещенных витрин магазинов, одетые в свой боевой наряд и раскрашенные, как индейцы. Чем ближе я подходил к Московскому вокзалу, тем рванее и наглее они выглядели. У Пушкинской, неподалеку от бань, это были уже немолодые потаскухи с красными мордами, от них за версту воняло водкой, табаком и банными вениками.

Весь Невский, казалось мне в тот вечер, проигрывал, продавался и покупал.

Утром я пошел на Биржу труда.

Я бывал уже здесь не раз, но всегда уходил в тоске: толпа разливалась у входа. Зал Биржи был перегорожен клетушками, там сидели служащие. Безработные гудели в очередях. Хвосты этих очередей, утолщаясь, вплетались в беспорядочное месиво на Кронверкском.

В то утро я был полон решимости. Сперва надо было встать на учет у окошка. Именно это мне никак не удавалось сделать. Я не знал, кто же я такой. Каждое окошко ведало определенной профессией. Я считал себя работником умственного труда, но на руках у меня была всего одна бумажка, удостоверяющая, что я действительно когда-то родился и продолжаю существовать.

Тут же в зале мне пришлось внутренне переквалифицироваться. На мое счастье, в этот день пришло требование с Никольского рынка: аптекарский склад, расположенный на рынке, запрашивал чернорабочих.

С месяц я таскал мешки на этом складе – из подвала их надо было нести по зыбкой доске, круто поднятой через люк, во второй этаж. Я не знал, чем наполнены эти проклятые мешки, но они были огромного размера и от них смердело лекарствами. Нанюхавшись за день, я не мог есть. Обессиленный постом, я не мог их таскать по доске. Получался замкнутый круг: для того чтобы жить, я должен был работать на этом складе. Работая на складе, я не мог жить.

Взбираться по крутой, колеблющейся доске с огромным мешком на спине становилось все труднее. Последние два-три шага были особенно невыносимы. Груз раздавливал меня. Я останавливался замертво. Зеленые и красные звезды вспыхивали у моих глаз.

– Задумался, интеллигент! – беззлобно кричал мне снизу кладовщик. И тогда я вспоминал Катю. Она возникала передо мной в горловине люка.

– Вы всё можете, – говорила она мне. – Я вас жду наверху.

На подгибающихся ногах я шел к ней.

Религия моей любви к ней не раз выручала меня.

– Вы всё можете, – слышался ее голос, когда я уже ничего не мог.

– Вы ничего не боитесь, – говорила Катя, если я бывал перепуган насмерть.

– Я люблю вас, – доносился до меня ее шепот в то мгновение, когда над моей головой смыкалось одиночество.

Почему мы вспоминаем трудную для себя юность нежнее и ярче, нежели беспечную? Может быть, потому, что у нас хватило силы не пасть духом?..

Встать на ноги мне помогло мелкое мошенничество. Брат сжалился надо мной и дал мне свою справку для Биржи труда. У нас были с ним одинаковые «венициалы», как выражалась учетчица Биржи. Согласно этой справке податель сего значился учителем математики на краткосрочных курсах усовершенствования поваров. Курсы окончили свое существование, я имел право встать на трудовой учет.

Подумать только, от какой мелкой случайности зависела моя жизнь!

Вспоминая свое дальнее прошлое, сложнее всего восстанавливать в памяти не факты – они набегают непроизвольно; мучительно уточняются мысли того времени, свое тогдашнее отношение к окружающей действительности.

Труднее всего, вспоминая молодость, обтереть свои ноги у ее порога, войти в нее голым от сегодняшнего опыта и нынешних мыслей.

Когда, надрываясь, я делаю над собой это нечеловеческое усилие, то моим глазам открывается мир, в котором отсутствует закон тяготения. Тому голому юноше, на той дальней планете, ходить было легко, как полубогу: он делал мимолетное движение и тотчас отрывался от земли. Он ступал по земле веселыми ногами. Решения, от которых, быть может, зависела его дальнейшая судьба, он принимал мгновенно, не раздумывая. Если что-нибудь оказывалось ему непонятным, он считал это несуществующим.

Непогрешимость его суждений вырубала перед ним просеку, гладкую, как взлетная полоса.

Я не знаю, в какой степени этот юноша характерен для того времени. Да и так ли уж важно знать это?

О чем я думал в те годы? Чем жил?

Сопричастностью ко всему, что делается в мире. Для моей юности не существовало расстояний. Все, что волновало меня, происходило рядом.

Рядом бастовали горняки Англии, за стеной простиралась Гренада, за углом строили Магнитку и Днепрогэс, под моими окнами бродили Маяковский и Бабель, Пастернак и Багрицкий.

В моей юности не было игр. Футбол и хоккей еще не изобрели для нас. Даже шахмат не было в нашем мире.

Собираясь, мы ни во что не играли. Мы разговаривали.

Я вмешивался в ход событий и в судьбы людей. Все, что делалось вокруг, зависело и от меня. Мировые проблемы жаждали моего участия. Я был щедр – меня хватало на земной шар.

Мои суждения обладали одной сказочной основой: люди хотят справедливости и ненавидят, когда их угнетают. Человеческая подлость была для меня категорией классовой.

Я верил в то, что говорил. И говорил то, во что верил.

На этот раз отдел работников умственного труда Биржи направил меня учителем в школу ФЗУ. Школа помещалась в Александро-Невской лавре, в здании, где прежде жили монахи.

Дважды в день мне приходилось шагать вдоль знаменитого кладбища, мимо могил.

Я не испытывал при этом никакого трепета.

Все, что касалось старого уклада жизни и смерти, представлялось мне канувшим в учебники. Я жил в торопливом и голодном любопытстве к завтрашнему дню: вечером зачеркивалось то, что происходило утром. Я не понимал еще, что человек без прошлого похож на однодневное насекомое.

Школа ФЗУ им. Тимирязева выпускала автомонтеров. Фабзайчата – так называли тогда этих учеников – были настолько пестры по своей подготовке, что мою математику мне приходилось кромсать на такие ничтожные кусочки, которые они могли бы заглатывать, не разжевывая.

В те годы был изобретен специальный термин для этого метода – пропедевтический. Я совестился спросить, что обозначает это слово, и до сих пор так и не удосужился выяснить его подлинный смысл.

Однако суть его состояла в том, что мысль, требующая научного доказательства, внушалась полуцирковым способом.

На урок геометрии я приходил к своим фабзайчатам, груженный обрезками фанеры. Эти обрезки подвешивались на стене у доски, я дергал их, как фокусник, за ниточки, и подучалось, что большой фанерный квадрат, громоздившийся на гипотенузе, распадался на два меньших квадрата, расположенных на катетах.

Проделывал я это с необыкновенной легкостью, но поначалу мне чудилось, что в углу моего класса беззвучно рыдает старый грек Пифагор.

Сколько раз, уже много позднее, мне пытались внушать все тем же пропедевтическим методом истины, несравненно более спорные, чем бессмертная Пифагорова теорема!

В ФЗУ я работал недолго. Вряд ли кто-либо из моих учеников запомнил меня: ничему путному я научить их не мог.

Но они-то, эти бездомные и бесшабашные мальчики и девочки, обучили меня одному: желанию быть понятым. Когда входишь в класс, где за партами сидят сорок оголодавших от невежества ребят, разевающих на тебя свои шумные галочьи рты, ты не можешь позволить себе подлой роскоши быть непонятым.

В школе мне уплатили первую зарплату – триста рублей. Это было в десять раз больше, чем я проживал до сих пор в месячный срок.

Старик-шофер, преподававший ребятам езду в моих группах, получал в кассе деньги вслед за мной. Увидев мое глупое лицо, когда я рассовывал бумажки по карманам, шофер сказал:

– Есть к вам разговор, товарищ преподаватель.

Я подождал его у входа, полагая, что разговор пойдет о наших учениках: бывало, что мы с ним помогали друг другу.

Старика ребята любили; он ездил еще на первых автомобилях в России, был гонщиком, служил шофером у кого-то из великих князей. С князем они не поладили; выпивши у царя в Зимнем дворце, князь пытался сесть за баранку, Степан Иванович этого баловства терпеть не мог. Сперва он уговаривал князя по-хорошему, а потом, не сдержавшись, обложил его непотребными словами. Князь очень расстроились, тоже психанули, и произошла между ними непоправимая размолвка.

– И уже того уважения, – рассказывал Степан Иванович, – у нас не стало. И я подал на расчет. А тут как раз и февральская революция.

– И больше вы его не встречали? – спрашивали ребята.

– Врать не буду, не встречал.

Глядя на Степана Ивановича, я не сомневался в правдивости его рассказа. Он был человек самостоятельный – есть такое слово в народе. Что же касается великого князя, то, черт его знает, разные, вероятно, случались великие князья. Написал же один из них «Умер, бедняга, в больнице военной» – тоже не типично для семьи Романовых.

Дождавшись Степана Ивановича у входа, я пошел с ним через Лавру на Старо-Невский.

– Выпьем пивка, – предложил старик.

Мы зашли в «Культурную пивную» – так она называлась. Старик заказал пару пива, здесь подавали его с соленым горохом и с густо посоленными крохотными сушками.

Пиво я не любил, но из уважения к Степану Ивановичу потягивал его медленно и солидно.

– Глупостей много, – сказал вдруг старик. – Почему именно культурная пивная? Значит, если я здесь нарежусь, то я кто?.. Та же буду свинья. Это, знаете, кто придумал? Деревенский мужик. Он прикатил в город, и ему охота срочно откреститься от своей темноты. Вот он и пошел называть по-новому: культурная парикмахерская, культурный сортир. Прислонил серьезное слово к дерьму – и рад.

Я ответил что-то в том духе, что тяга к образованию – явление положительное. Степан Иванович вежливо кивал, но слушал без всякого интереса. На середине какой-то фразы он внезапно перебил меня:

– Покуда не женились, надо бы вам построить костюм.

Я невольно посмотрел на свою немолодую толстовочку.

– Если желаете, – сказал Степан Иванович, – можно сходить к одному портному. Он раньше фраки шил. А нынче работает в спецмастерской. На горбунов шьет и на ответработников.

Попасть в эту мастерскую было сложно, но старик-шофер помог мне. На руках у меня оказался ордер, а знаменитый портной был предупрежден о моем существовании. Насколько я понял, Степан Иванович дружил с ним с давней поры. По какому разряду я был зачислен в клиенты – как горбун или как ответственное лицо, меня не волновало.

Я хорошо запомнил этого мастера не потому, что он построил мой первый костюм: чем-то он поразил мое воображение.

Когда я вошел в мастерскую, Яков Захарович пил чай.

Поодаль, на широких столах, скрестив под собой ноги, сидели брючники.

Яков Захарович пил свой чай с лимоном за отдельным маленьким столиком. Седой, стройный и элегантный, со светлым платочком в верхнем карманчике отлично сшитого бархатного пиджака, он поднялся мне навстречу, небрежно принял из моих рук ордер и отложил его на столик, не глядя.

– С вашего разрешения, я допью чай, – сказал Яков Захарович.

Он протянул мне журнал мод.

– Ознакомьтесь, – сказал Яков Захарович. – Я буду очень огорчен, если вы отсюда что-нибудь выберете.

В двадцать лет у меня не было четкого представления о модах, я листал журнал без всякого воодушевления. Возможность ничего не выбирать устраивала меня.

– Приступим, – сказал Яков Захарович, подымаясь и разминая свои длинные, тонкие пальцы, как музыкант перед роялем. – Попрошу вас пройтись до окна и затем – на меня.

Как заговоренный, я дошел до окна.

– Держитесь свободней, – мягко попросил Яков Захарович.

Я приблизился к нему, как он велел. Он положил свои легкие руки мне на плечи и едва ощутимым нажатием пальцев как бы извлек из моей фигуры одному ему слышимую мелодию будущего пиджака. Это не было шарлатанством. Я стоял перед художником. В эти краткие минуты я был его любимой темой.

– Лидия Николаевна, – окликнул кого-то Яков Захарович, – попрошу вас записать размеры.

И, осторожно бродя пальцами по моему телу, он тихим голосом диктовал, не подряд, а с паузами, во время которых по его лицу проносились тени волнения и мыслей.

– Правое плечо – восемнадцать сантиметров, – диктовал Яков Захарович. – Левое – семнадцать. Правая лопатка на полсантиметра выше левой.

Заметив, вероятно, мою растерянность, он сказал:

– Не пугайтесь: каждый человек своеобразен. И только настоящий мастер может разгадать эту тайну.

Лучшего костюма, чем сшил мне Яков Захарович, у меня не было в жизни. Даже через двенадцать лет, блокадной зимой сорок первого года, я получил за этот костюм на Кузнечном рынке баснословную цену – три килограмма дуранды.

И все-таки Яков Захарович запал мне в душу не этим. Он первый отнесся ко мне как к своеобразной, ни на кого не похожей личности.

Все рухнуло под откос, как только я встал на ноги. Профессор Голованов с семьей возвратился из Харькова в Ленинград.

Больше года мы не виделись с Катей. За это время я получил от нее два письма, из которых можно было понять, что она чувствует, но нельзя было сообразить, что она делает. Я и сам писал ей такие же письма: они были вне времени.

Я понял из ее письма, что она рассталась со старшим оперуполномоченным ОГПУ Тышкевичем и вышла замуж за артиста Астахова. Катя упоминала об этом мельком, как о само собой разумеющемся поступке.

С Болеславом Тышкевичем она сошлась еще в то время, когда я жил в Харькове.

Он был старше нас лет на десять, этот загадочный блондин с неподвижно-породистым лицом интеллигентного аскета. Впрочем, даже глядя на него, я выдумывал его наружность. Человек, профессией которого являлась каждодневная борьба с контрреволюцией, не укладывался для меня в рамки определенной внешности. Его лицо, даже когда я смотрел на него, было размыто легендой.

В это лицо Катя выстрелила из нагана.

Гуляя с ней, застигнутые ливнем, мы постучались к нему, – он жил около Университетского сада. Увидев, что мы промокли, Тышкевич дал нам свою одежду. Мне достался плащ, а Катя надела его галифе, гимнастерку и высокие сапоги. Оба мы, и Тышкевич и я, смотрели на нее влюбленными глазами. Она прохаживалась по комнате, грохоча сапогами не по росту.

Подле дивана на тумбочке лежал наган, патроны из него были рассыпаны рядом. Катя взяла наган и, зажмурившись, прицелилась в Тышкевича.

– Страшно? – спросила она.

– Нисколько. Он не заряжен.

– А говорят, что с оружием нельзя шутить, – сказала Катя.

– Говорят, – ответил Тышкевич.

– И вам нисколечко-нисколечко не страшно?

Он пожал плечами, не сводя с нее околдованного взгляда.

– Ладно, – сказала Катя. – Я только скомандую, как в книжках.

И она скомандовала:

– По врагам революции – огонь!

Комната лопнула от выстрела. Тышкевич упал. Но тут же, приподнявшись на колени и придерживая окровавленное лицо, он сказал:

– Запомните: я чистил револьвер… Положите его около меня…

«Скорая помощь» увезла Тышкевича через десять минут. Пуля пробила ему щеку, не зацепив кости. В протоколе было написано, что ранение произошло в результате неосторожного обращения владельца с оружием.

Этот выстрел решил судьбу их отношений. Катя ухаживала за Тышкевичем, покуда он болел. Она вкладывала в это столько своей вины и восхищения его мужеством, что уже ничего другого не оставалось, как наградить Болеслава самым дорогим, что у нее было, – собой.

Их брак привел родителей Кати в ужас. Чекист у самовара, за чайным столом, в доме Петербургского профессора – этого Анна Гавриловна вынести не могла. Она прокляла бы дочь, если бы не знала, что Кате наплевать на ее проклятие. Федор Иванович ужасался вслед за своей женой – он все, кроме своей работы, делал вслед за Анной Гавриловной, – но борьба с заразными болезнями занимала его глубже, нежели то, что делалось дома у самовара.

– Я требую, чтоб ты поговорил с ней, Федор, – теребила его Анна Гавриловна.

– Непременно, – кивал он.

– Катенька, – ловил он свою дочь в коридоре мединститута, – нам бы надо с тобой обсудить…

Поднявшись на цыпочки, она целовала его в щеку.

– Я сидела на твоей лекции, ты у меня просто прелесть, папочка!

– Тебе правда понравилось?

– Ужасно! И всем нашим девочкам – тоже!

Вспомнив тягостную отцовскую обязанность, Федор Иванович бормотал:

– Дело в том… – Дело в том, что мама просила тебя поговорить со мной. Ее не устраивает Тышкевич. А меня не устраивает, что ее не устраивает. Я могу не бывать у вас дома. А ты ко мне будешь приходить на тайные свидания, хорошо, папа?

Растерявшись, он отвечал:

– Хорошо.

Дома Анна Гавриловна спрашивала у него:

– Ты поговорил с ней?

– Поговорил.

– Ну и как она реагировала?

– Обещала подумать.

Этот брак был обречен с первого дня. Он был основан на Катином восторге. Когда восторг протерся и залоснился на сгибах каждодневного общения, то внезапно оказалось, что Тышкевич вполне ординарная личность. Его многозначительная молчаливость объяснялась тем, что ему нечего сказать.

У всех у нас был в то время надежный способ, при помощи которого мы оценивали человека, – стихи. Никто из нас, кроме Саши Белявского, не писал стихов, но страсть к ним представлялась нам непреложной.

Когда мы выли Блока и Гумилева, Маяковского и Пастернака, у Болеслава Тышкевича глохло лицо. Он смотрел на нас вежливо-мертвыми глазами. И этого Катя не могла ему простить.

Я хорошо понимаю, насколько легковесно было судить о людях по этому поэтическому принципу. Но как быть, если даже сейчас мне все еще продолжает чудиться, что человек, расцветающий от строчек: или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что сыплется золото с кружев розоватых брабантских манжет, – что человек этот догадывается о чем-то, о чем догадываюсь и я. Это как бы пароль для прохода назад, в мое поколение.

Я хочу вернуться в него. У меня исчезло любопытство к будущему.

Верните мне Харьков моего прошлого. С разодранным овчинным полушубком, в котором я ходил зимой. С белыми носками. С самым вкусным завтраком на свете – хлеб с соленым огурцом и чай с сахарином. С легким угаром от рано закрытого дымохода. С подвалом, в котором никогда не бывало солнца. С кавунами, – их тупо называют в Ленинграде арбузами. С запахом конского навоза. С Университетским садом, где я ловил сачком бабочку «махаон». Остановившийся, гудящий паровозами Харьков в день смерти Ленина. Маму. Живого Маяковского на сцене театра. Кинематограф «Аполло» на Московской улице. Горбатый мост через речку Лопань, – я обдумывал на нем самоубийство. Пасхальный стол на Черноглазовской. Кусочек мацы, просто так, для вкуса – я не стану от этого националистом. Илью-пророка, делающего гром. Обращение «товарищ», которое я впервые услышал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю